воскресенье, 11 декабря 2011 г.

ТИХО

Не случайно свой грандиозный роман писатель Федор Крюков назвал "Тихий дон". Путь к нему был долог. Не во временном, а в художественном смысле. Для Федора Крюкова, как и для любого другого большого писателя, важно было не "что" сказать своим произведением, а "как" сказать. Художник безупречного вкуса, интеллигентный писатель из казаков, сын атамана станицы Глазуновской, он вдоль и поперек изучил уклад жизни, обычаи и нравы донского казачества. Очерк, или, как я ныне обозначаю жанр свободного изложения - эссе "На тихом Дону" Федор Крюков написал еще в конце XIX века, когда мародера Михаила Шолохова еще в проекте не было, зато был его тесть и инициатор всех плагиаторских дел Петр Громославский, восхищавшийся талантом свого друга Федора Крюкова, когда прочитал в журнале "Русское богатство" это эссе, проложившее путь к роману "Тихий Дон". В 1928 году, как только появились первые номера одиозного советского журнала "Октябрь" с романом Федора Крюкова под "лже-авторством" безвестного двадцатидвухлетнего Михаила Шолохова, в губернском Воронеже из молодых учителей, с гимназических лет хорошо знакомых с творчеством непревзойденного "Певца Дона", организовалось "Общество по защите творчества Федора Крюкова от плагиата Михаила Шолохова". Но "Тиходонской плагиат" защитил всесильный плагиатор-диктатор Иосиф Сталин, и защитников творчества Федора Крюкова поглотила безвозвратно тюремно-лагерная промышленность молодого государства.

Юрий КУВАЛДИН

Федор Крюков

НА ТИХОМ ДОНУ

Летние впечатления и заметки

I

ОТ СТАНЦИИ СЕБРЯКОВО ДО Г-СКОЙ СТАНИЦЫ

- Станция Себряково, поезд стоит восемь минут!Я выглянул в окно. Знакомая картина, которую я все-таки давненько уже не видал: толпа хохлов-извозчиков на платформе небольшого вокзала, два или три казака в старых фуражках с промасленными верхами и красными околышами, впереди - начальник станции и старичок-жандарм, три некрасивых барышни в шляпках, - все в том же виде и порядке, как и всегда.

Я собираю свои веши и в два приема вытаскиваю их на платформу. Высокий старый хохол с кнутом под мышкой тотчас подвигается ко мне.

- Вам извозчика потребуется? - дипломатически осведомляется он.

- А далече ехать? В слободу? - обращается другой.

- Нет, подальше.

- А как, по крайней мере?

- В Г-скую станицу.

- Что же, можно и туда, - снисходительно говорит один из окруживших меня возниц. - Пять рубликов пожалуйте, и мы отвезем... У меня лошадь вот тут стоит сейчас, у крыльца; извольте посмотреть: ракета, а не лошадь...

- Какая у него лошадь! Пожалуйте со мной: у меня - пара. К чаю дома будем! За три рублика отвез бы...

- Эка, галман бессовестный! Ваше благородие! У него лошадь о трех ногах, до слободы не доедет, станет кверху спиной... Прошедший раз он барыню одну середи дороги ссадил...

- Эка бродяга, с... сын! Ему лишь бы пассажира отбить!

- Позвольте, господа! - раздается где-то за спинами побранившихся извозчиков знакомый мне голос моего кучера Ивана Павлова, который с трудом протискивается через толпу обступивших меня хохлов. - Здравия желаю, Ф.Д. С прибытием! - торжественно говорит он.

Я рад ему, как родному. Один звук его голоса напомнил мне, что я почти уже дома, в родной станице, что чужая сторона осталась где-то далеко, а здесь свое, родное, близкое сердцу, о чем давно думалось, мечталось, что так хотелось видеть. Вот сейчас передо мной откроется широкий, молчаливый простор родной степи с ее флегматическим обитателем на маленькой лошадке или на быках; сейчас я поеду по мягким, пыльным степным дорогам и услышу однообразно-тягучую, бесконечную, как степь, казацкую песню. И какая-то детская радость невольно охватывает меня...

- В багаже есть чего? - говорил между тем Иван, отбирая у меня вещи. - Пожалуйте фиток, я получу. А вы в классе обождите.

Через час мы уже в степи. Солнце низко, над самой головой - восьмой час вечера. Ласковый ветерок бежит нам навстречу. От горы ложится длинная тень. Степь кажется зеленее и шире, чем из вагона, краски мягче, дышится так легко и вольно. Сутуловатая спина моего кучера мерно и медленно покачивается передо мной на козлах. Иногда он оборачивает ко мне свое добродушное, смышленое лицо - больше, впрочем, затем, чтобы убедиться, целы ли привязанные сзади тарантаса чемоданы.

- Ну, как там в городах? Чего новенького? - обращается ко мне Иван, пустивши лошадей в гору шагом.

- Кажется, ничего. Все старое.

- Про войну ничего не слыхать?

- Нет, не слышно.

- А турок весной купоросился, затих, что ли?

- Затих.

- Ну, та-а-к! - протягивает он и с минуту задумчиво смотрит перед собой. - А мы с братом собрались было делиться, а тут как заговорили про либизацию - он какой покорный стал! Детишки у него малые: угонят на службу, кто кормить их будет? Окромя меня некому. Мать стала просить... Так и оставили дело!

И опять он поворачивает ко мне свою широкую спину, которая снова начинает покачиваться и вздрагивать на кочках. Его сообщение дает моим мыслям несколько философское направление: я начинаю размышлять о связи крупных событий с малыми делами. Я знаю, что по воле Ивана Павлова мысли мои за дорогу будут направлены в самые разнообразные стороны: своим неторопливым голосом он расскажет мне все, что близко его интересам в станице, посвятит меня почти во все стороны ее жизни, - и я заранее предвкушаю удовольствие мирной, дремотной беседы под качку тарантаса, ровное шуршание колес по мягкой дороге, под мерный топот и фырканье лошадей.

- Да... так собрались мы с братом делиться... - ровным, не спешным голосом начинает опять мой собеседник, обратив лицо свое ко мне в профиль, - а чего делить? На любках взять по жене, только и дележа. Главное дело, матерю грех бросать, а то жена давно пристает: "Давай отделимся, чего мы за так работаем..." Ну, хорошо. Об Масляной, значит, мы загуляли и напились; напились мы, надо правду говорить, порядочно: я - пьяней водки, а брат "бублик" не выговорит. И зашел промежду нас сурьез... А как за шел? Значит, Антон Губан мне говорит: "Кум! Давай любя один на один вдаримся?" - Давай! - "Пойдем на баз" (Баз - двор. (Здесь и далее примеч. автора.). - Чем на баз, говорю, ходить, мы и тут... Ка-ак дам ему в морду! Он и покатился. Потом встает, размахивает руками, на меня прет. Тут нас бабы раз нимать кинулись, и брат промежду нас стал: "Перестаньте вы, - говорит, - сурьезничать!" Я ка-ак дам брату: "Не лезь не в свое дело!" А он меня сгреби за виски и начал клевать, и начал... Мне бы вырваться, его вдарить, - не могу: дюже пригнул он мне голову... Ну, кое-как, не всеми правдами, вырвался, - он бежка, к дяде Аверьяну, скрылся. Тут я в сердцах на себе рубаху новую в клочки порвал. Прибег к матери, говорю: "Мать! Как хочешь, а отделяй меня!" Мать - в слезы. И просит, и ругается: "Я тебе, с... сын, голову отрублю! В Сибирь сошлю! И чего это с тобой сделалось? Ай тебя кто испортил? Ай дурманом опоили?" Побег я на баз, лошадь братнину выгнал из конюшни на улицу: "Твой хозяин меня избил, а ты моего Корсака бьешь! Вон, чтобы не было!" Просто одна потеха, и только!.. Страму на всю станицу наделали! У меня морда недели две синяя была, да и у брата тоже под глазом такой жевлак сидел, что лучше некуда! Долго опосля того не говорили между собой, ну, потом - замирились. А тут турок кстати загомонил, стали проговаривать про либизацию, ну - брат и отмяк... Конечно, у него детишки, а у меня нет, - кому же их кормить придется, как война будет? Так вот опять и живем: идет промежду нас маленькое разнообразие, не ладим, а все еще держимся к одному берегу...

Солнце уже село. Бледнее стало высокое небо; золотисто-румяная заря заиграла на западе; сплошные тени потянулись по степи. Свежий, ласковый ветерок, ветерок родины, тихо веял мне в лицо. Было очень тепло; я ехал в одном кителе. Мы то очень быстро скакали, когда дорога была торная и ровная, то бежали рысцой, то ехали шагом, когда приходилось подниматься наизволок. В промежутках, когда лошади шли шагом, Иван Павлов"посвятил меня совершенно в курс текущей станичной жизни, и я, еще не доехавши до самой станицы, уже был весь заполонен ее интересами, болел ее огорчениями и радовался ее успехам.

- Он наделал! Он таких делов наделал, с... сын! - рассказывал Иван с не свойственным ему раздражением в голосе про станичного атамана, коснувшись первенствующего и самого больного вопроса станичной жизни - именно военной службы и ежегодного снаряжения сменной команды казаков в полк. - Призвал было Игната: "Готовь сына в полк!" - "Как же так, в. б-дие? Он - задний очередной". - "Надобности нет. Генерал предписывает". - "Так ведь сотенный билет-то и у нас найдется, ежели уж на то пошло!" Съездил Игнат в округ, приехал - исхлопотал сына в местную команду, а то и ослобо-нить.-. Так теперь льготных было забрали: Николку Танцухина (лучшую пару быков да двадцать восемь рублей денег отдал за коня) да из Чигонак Минаевой дочери сына взял. Там такие сироты, такие горькие, что и уму непостижимо! Коровенка одна да лошаденка, а четверо малых детишек... Корова стельная была; вели ее с хутора на аукцион, до ветряков довели - бросили: легла, нейдет... Семь овчонок с ягнятами да двух козлят за девять с полтиной продали... Там так эта баба кричала, что все и люди-то, глядя на нее, наплакались... Вон он какой, вонючий с... сын! Купец, какой овчонок ее купил, и тот сказал: "Кабы я знал, что это такое дело, я бы выкинул ей эти девять с полтиной..." Однако овец-то забрал и ни копейки не прибавил...

Уже стемнело. Слабый отблеск зари виднелся еще на западе, но кругом все было черно и таинственно-молчаливо. Черная, бесконечная равнина охватывала нас кольцом и, казалось, поднялась несколько на горизонте. Шуршанье колес и потряхиванье тарантаса укачивали меня; я стал дремать. Передо мной покачивалась и встряхивалась спина Ивана Павлова, за ней качалась дуга, от дуги вправо иногда показывалась шея и голова пристяжной, и на заре видно было, как иногда она быстро перебирала ушами. А дальше - все было черно и молчаливо. Глянешь вверх - в смутно-синем небе горят и ласково мигают частые крупные и мелкие звезды, а поперек протянулась неровная белесоватая полоса Млечного Пути. Кроме погромыхиванья тарантаса да лязга какой-то железки, ничего не слышно, но когда лошади пойдут шагом, то слуха тотчас же коснется непрерывная, однообразно звенящая песня степных музыкантов-кузнечиков. Дремота одолевает... Действительность сливается с неясными грезами. Иногда покажется, что сквозь монотонный, тихий звон кузнечиков доносится отдаленный слабый крик, похожий на крик лебедя, грустный, зовущий, жалующийся, точно чья-то одинокая, тоскующая душа взывает об участии... Сердце тревожно сожмется от этого стонущего крика, откроешь разом глаза, красный свет вдруг мелькнет в них, и долго смотришь с недоумением кругом на черную, таинственно-молчащую равнину.

- Но-но-о, шельмецы! Но-о, ребятенки! Зараз отдохнете: вон и станица!..

Этот возглас выводит меня из дремоты. Я жадно всматриваюсь вперед и ничего не вижу, кроме темноты, но вскоре по сторонам начинают выплывать как будто знакомые предметы: и телеграфные столбы, и высокий курган, и кирпичные сараи... Вот и мост через Мечетный буерак. В стороне чернеет силуэт длинного здания общественного хлебного магазина и забор кладбища с деревянными крестами; два серых креста, которых я теперь не вижу, стоят там над дорогими моему сердцу могилами... Затем опять переулок и, наконец, длинная, широкая улица. Рядом с соломенными крышами встречаются уже тесовые, черепичные и железные; дома становятся больше, щеголеватее, перед домами - палисадники. Вот училище, церковь, богадельня. Вот наконец мы и дома!

Всякий раз, как и теперь, когда я въезжал в свою родную станицу, - было ли это ночью, вечером или днем, - глубокая, точно притаившаяся, ни о чем не помышляющая тишина ее властно и безапелляционно захватывала меня, окутывала каким-то снотворным облаком покоя, лени и бездействия, погружала в свою глубь, и я, даже не пробуя барахтаться и выбиваться наверх, топором шел на самое дно тихой жизни, точно в мягкую и вязкую тину, и только первое время осматривался с некоторым любопытством, удивлением и отчасти грустью. Где-то там осталась неспокойная, нервная жизнь, где-то, может быть, "гремят витии, кипит словесная борьба", жизнь мчится на всех парах, а здесь, в глубокой тиши - мирные будничные, неспешные заботы, крепкий трудовой сон и глубокое равнодушие ко всем словесным волнениям и грому витий. Я скоро привыкал к этой сонной тишине, втягивался, забирался поглубже и пускал, так сказать, корни. И всякий раз было больно отрывать эти корни, и с глубокой скорбью я менял эту беззвучную тишину поросших травой улиц на грохот мостовой, на фабричные гудки, грязные и пыльные улицы и каменные высокие дома с вонючими дворами...

И здесь, в этой тишине, бывают, я знаю, потрясающие драмы; произвол так же безвозбранно подвизается тут; горькая нужда бьется и плачет и не находит помощи; подлость и ненависть к свету свили и тут себе прочнейшее гнездо. Но эта безмолвная тишина, мирная природа, безбрежное небо с горячим солнцем или с ясными звездами, широкая, синяя, молчаливая степь, синий кудрявый лесок - все это такое тихое, молчаливо-покорное - словно примиряет и успокаивает, и крик боли или смолкает, или бесследно пропадает в воздухе...

II

СТАНИЧНОЕ ПРАВЛЕНИЕ. - СТАНИЧНЫЙ СБОР. -

ВОПРОС О НАКАЗАНИИ "ЗА РАЗВРАТ ЗАКОННОЙ ЖИЗНИ". -

ВЕЧЕРОМ ПОСЛЕ СБОРА

На другой день, часу в одиннадцатом дня я пошел в станичное правление - на станичный сбор. Перед самым зданием правления, обсаженным тополями, на площади около кибиток с косами и повозок с таранью, возле станичного пожарного сарая и на крыльце правления стояли и сидели "выборные" - казаки, назначенные станицей для заседаний на сборах текущего года. У плетня соседнего двора протянулись длинным рядом порожние казачьи повозки (так называемые "одры") и оседланные лошади, низко опустившие головы и отмахивавшиеся от мух. Позвякиванье новой, испытуемой косы о колесо раздавалось резко и отчетливо; так же отчетливо слышно было, когда начинали ругаться между собой и уличать друг друга два каких-нибудь поспоривших собеседника.

Когда я подошел к крыльцу правления, на порожках которого сидело много казаков, знакомый мне сутуловатый старик с длинной седой бородой ораторствовал, стоя на нижней ступени и часто разводя руками; он говорил о том, как казачество стеснено теперь новыми порядками, а особенно лесными законами.

- Палки нельзя срубить: зараз - протокол, - повторял он обличающим тоном, - а кто атаману поддобрится, у того целые костры на задних базах... Василий Бутуз набрал дрямку, и его представили за это к мировому, а Кочет рубит самый лучший лес - ничего! Это - ничего, потому что у кого атаман пьет? У Кочета! Кто атамана с атаманшей на тройках катает? Кочет!.. Да мало ли таких, как Кочет? Господи Боже мой! Сплошь и рядом по станице: возьми того же У ласа, - полон двор лесу!

Кроме проверки луговых паев, раздела луга "на улеши" и некоторых продаж с аукциона, сходу предстояло сегодня решить несколько случайных, так сказать, вопросов: ходатайство м-ского хутора о командировании одного из хуторян на жительство в отдаленные станицы "за разврат законной жизни"; отчисление суммы на препровождение психически больного казака в войсковую больницу; отчисление денег на приобретение световых картин для волшебного фонаря; наделение земельным паем вдовы-казачки; выдача леса трем погорельцам и др.

В атаманской канцелярии, у стола, в кресле восседал станичный атаман - тощий урядник с рыжей бородой, потный, красный, чахоточного вида, в длинном неуклюжем мундире нового образца, с серебряной медалью на груди. Против него сидел учитель, за особым столиком - казначей, на деревянном крашеном диване - несколько привилегированных лиц станицы. Григорий, полицейский казак, служивший еще при моем покойном отце, обязательно предложил мне табурет.

- Ну, что, собрались там, Аверьяныч? - спросил атаман у своего помощника, который вошел вслед за мной в канцелярию.

- Плохо собираются, - отвечал помощник, и в тоне его гнусавого голоса послышалось огорчение.

- Должно быть, в кабаке все сидят?

- Да это не иначе!

- Надо будет распорядиться послать, чтобы закрыл кабак.

- Он сам должен бы знать... Полицейский! - крикнул помощник атамана, заглянув в комнату писарей, - сходи в заведение, гони оттуда в шею всех.

- В шею? - переспросил Григорий, появляясь в атаманской канцелярии с круглым медным знаком на груди (с "медалкою").

- Прямо по шее! - сделавши энергический жест кулаком, подтвердил помощник атамана, - да гляди, сам не сядь.

- Нет, я нездоров.

- То-то! А кабы здоров был, сел бы?

Полицейский конфузливо улыбнулся и сказал успокаивающим голосом:

- Нет! Меня уж третью неделю лихоманка трясет.

Атаман встал и взялся за фуражку.

- Сходить подзакусить, - сказал он, - а то целый день, до самой ночи, поесть не придется. Вы на сбор? - обратился он ко мне.

- Да.

- Советую домой сходить, пообедать. Пока еще соберутся, пока что... Не раньше, как часа через два. Пойдемте. А вы, Аверьяныч, не стойте: возьмите списки и перекличку делайте.

Помощник атамана взял списки и отправился в майданную. Мы с атаманом пошли домой. С крыльца правления раздавался одинокий голос "есаульца", на обязанности которого лежало созывать выборных и распределять их по местам, предназначенным им по жребию, и во время заседания призывать сбор к порядку и тишине.

- Выборные! по своим местам! на перекличку! - кричал теперь есаулец, стоя на крыльце без шапки, с поднятой вверх клюшкой.

Выборные, не торопясь, лениво начали подыматься со своих мест и потянулись в правление на перекличку, после которой они должны были вынимать жеребья, кому и на каком месте сидеть. Этот обычай, т. е. распределение мест для выборных по жребию, есть нововведение последнего времени. Не знаю, во всех ли округах Донской области он практикуется. Ни "Положение об общественном управлении в казачьих войсках", ни "Инструкция", составленная к руководству станичным обществам войска Донского и должностным лицам этих обществ, - не заключают в себе указаний на то, чтобы выборные на станичных сборах занимали свои места по жребию. Во всяком случае, это нововведение решительно ничего не достигает, - как единогласно утверждают и станичные должностные лица, и сами выборные, - кроме разве того, что тормозит заседание почти на полтора часа. Сделано оно в видах разъединения партий, противодействующих некоторым начинаниям начальства, выразителем которого (большею частью невольным) является обыкновенно станичный атаман. Но партии, разделяясь между собой своими местными интересами, всегда единодушно сходятся в одном - в возможной оппозиции администрации, потому что в отеческой опеке начальства казаки усматривают только посягательство на свои исконные права и отвечают дружным, единогласным "не надо" почти на все его предложения, какие бы они ни были, хотя это "не надо" не всегда удается отстоять.

Резко обозначенных партий в Г-ской станице - три: 1) степные хутора ("центр"), на выборах - самая влиятельная партия; 2) "заречные" хутора ("левая"); 3) станица и ближайшие к ней хутора ("правая").

Только что я расстался на перекрестке с атаманом, рассказывавшим мне унылую повесть о своей болезни ("кашель привязался, даже такой иной раз бывает, что пища в нутре не держится"), и только повернул домой, как меня нагнал пожилой казак, здоровенный, толстый, с рябым лицом и маленькими, плутоватыми веселыми глазками.

- К вашей милости, - сказал он, называя меня по имени.

Я не знал его: вероятно, он был с хуторов; станичные казаки почти все были знакомы мне. Меня хорошо знали многие казаки нашей станицы, потому что еще с десятилетнего возраста я нередко разъезжал по хуторам с моим покойным отцом, который долгое время был атаманом; а после, студентом, в каникулярное время я был постоянной и неизменной "публикой" в станичном парламенте и популярным юрисконсультом, готовым к услугам каждого нуждающегося станичника.

- Чем могу служить? - спросил я моего неожиданного собеседника.

- Не оставьте, сделайте милость, дайте совет, - начал он тоном, который сразу обличал в нем человека политичного и понимающего тонкое обращение, - как мы народ темный, а также ваш родитель (царство ему небесное!) был к нам доброжелатель большой, хотя и сурьезный был человек на руку...

- В чем же дело? - снова спросил я.

- А дело, собственно, в пустяках! Или - короче всего сказать - в четырех рублях...

Проговоривши это, мой собеседник сделал паузу и устремил на меня пристальный взор, точно желая испытать, какое впечатление произвело на меня его сообщение. Я ничего не понимал и тоже смотрел на него не менее пристально.

- На предстоящем нынешнем сходе, - прервав паузу, начал торжественно-размеренным голосом мой собеседник, - меня имеют честь болдировать на шары в ссылку... в отдаленные станицы...

- Вы - Дворянское? - спросил я, припоминая фамилию, сообщенную мне помощником станичного атамана.

- Точно так: Савелий Дворянское.

- Так вас за что же? "За разврат законной жизни"?

- Я вам говорю: дело в четырех рублях, а не в разврате законной жизни, - сказал он, настойчиво подчеркивая денежную сумму. - Двадцать лет я с этой бабой, - извините за выражение, - существовал, и ничего не было, а теперь вон, значит, разврат оказался. Это дело ежели рассказать, из-за чего оно началось, так просто смеху подобно!.. Значит, когда землемер нарезал у нас в хуторе землю, то квартировал он у хуторского нашего атамана, а самовар был мой, потому - атаман своего не имеет (да и обращения-то с ним, признаться, не понимает, - с пренебрежительной усмешкой прибавил он). Куфарка моя была за буфетчика. И в конце концов землемер пожертвовал пять целковых - ей, собственно, за самовар, атаман же четыре взял себе, а ей выдал только один рубль... Ну, скажите на милость: правильность это? Я пришел к нему, говорю: "Атаман, поимей совесть! Она - человек бедный, надбавьте ей из тех денег хоть полтора целковых..." - "Вон! - говорит, - она тебе не куфарка, а незаконная сожительница!" И понес! Я уж поскорей ушел, потому - страмно слушать такие неподобные слова... С того, собственно, и злоба зашла. Позвали меня на обчество. Атаман при всех стариках спрашивает: "Ты живешь с Матреной Верхушки-ной?" Я одно говорю, что именно она у меня в куфарках. "Нет, брешешь! Вот Петр Федотыч видал, как ты с ней спал под одной шубой". Дозвольте, говорю, узнать, в таком случае: кто был с краю - я или она? "Она!" Так к сонному, говорю, и бревно можно привалить... Плюнул и пошел. И вот теперь приговор составили выселять в отдаленную станицу. Поимейте сожаление, Ф.Д., дайте совет!

Савелий Дворянсков прижал свою толстую, корявую руку к груди и склонил голову набок.

- Безвинно порок накладают на меня и на род мой, - продолжал он жалостным тоном. - Я хотя человек и такой-сякой, а ей-Богу - волоса чужого не тронул сроду и сроду никого не обидел... Я такой совести человек: лучше сам потерплю, а другого обижать не буду... Почему же я должен лишиться родины своей из-за этакой низкости? Ведь это скорбь! Дайте наставление, сделайте милость, чего мне делать?

- Вы у атамана были?

- Был. Да что! (Дворянсков махнул безнадежно рукой.) Там, по замечанию моему, дело подмазано: и говорить со мной не стал... Нет! - воскликнул он патетическим, неискренним голосом, - о покойничке Митрии Иваныче часто старики вспоминают, особенно как этот задвохлый запротоколит кого-нибудь как следует да зачнет таскать по судам, ну... Меня самого, извините за выражение, покойный родитель ваш за виски трепали по случаю одной порубки (два воза кольев). Потрепали, потрепали, да простили. Поболело с неделю ухо (они меня раз-таки и вдарили), и - все... А этот вот уж сколько семей разорил: сейчас протокол и к мировому, а там, известно, - за каждый корень пара целковых... Ну, и пойдет все с аукциона за один воз хвороста...

- Придется вам стариков просить в таком случае, - перебил я оратора, - просите общество; может быть, пожалеют.

- Я и сам так думаю: остается одно дело - покаяние. Упаду старикам в копыта, авось - посочувствуют... А вы, с своей стороны, Ф.Д., сделайте милость (при этом мой собеседник понизил конфиденциально голос и зашел мне наперед, как будто желая отрезать мне путь в случае отступления), - не оставьте моей просьбы: поговорите со своей стороны атаману! Он вас послухает... Заставьте вечно Богу молить!

Я пообещал исполнить его просьбу, если представится удобный случай, и мой собеседник отправился опять назад в правление, повторивши напоследок со вздохом:

- Остается одно дело - покаяние...

Когда часа через два я снова пришел на сход, Дворянсков о чем-то горячо и убедительно говорил с выборными, сидевшими уже в майданной на длинных черных скамьях с номерками. Он переходил от одной скамьи к другой, нагибаясь несколько к своим слушателям, склонял голову набок и умеренно жестикулировал одной рукой. Но на лицах его слушателей как-то не было заметно большого сочувствия.

Комната заседаний (майданная), высокая, большая, с потемневшими потолками и стенами, вмещала в прежние времена до тысячи участников, имевших право голоса. С заменою их выборными от каждых десяти дворов (так называемыми "десятидворными") число участвующих на сходе обыкновенно редко превышало сто человек. Теперь, впрочем, было много посторонней публики: казаки съехались получать свои пайки травы, продавали их, покупали, менялись... Усиленная вентиляция при помощи открытых настежь дверей и окон не освежала тяжелого, спертого воздуха; запах пота и дыхания тесно сидевших и стоявших людей охватывал посетителя еще в дверях майданной. Было очень тесно. Видны были одни головы - седые, русые, рыжие и черные, с лысинами и с волосами, смазанными коровьим маслом, причесанными или всклокоченными, спускавшимися на лоб.

Впереди, ближе всех к столу, сидели хуторские атаманы с насеками (Насека - знак атаманского достоинства.); кругом стола, на особом возвышении, - станичный атаман, местные офицеры, писаря, судьи, доверенные от общества, казначей и есаулец Силиваныч, на обязанности которого, как уже сказано, было взывать к молчанию. Голос Силиваныча был так громок и пронзителен, что он водворял им тишину при всяком шуме лучше любого звонка.

По обыкновению, сход открылся чтением циркуляров, опубликованных областным и окружным начальством. Чтение это было утомительное, снотворное и казалось бесконечным. Сначала читал гражданский писарь, потом стал читать военный. Было скучно. Большинство выборных разговаривало между собою вполголоса, некоторые дремали.

- Читай ты понятней! повнимательнее! - кричал изредка кто-нибудь для разнообразия небрежно читавшему писарю.

Когда наконец был прочитан последний циркуляр, станичный атаман встал и обратился к сходу:

- Теперь выслушайте, господа выборные, приговор м-ского хуторского общества.

- Молчи-и, честная станица! - крикнул оглушительно есаулец.

- "Тысяча восемьсот девяносто такого-то года", - начал с расстановкой атаман чтение приговора.

- Господа выборные, пожалейте! - раздался вдруг голос Савелия Дворянскова, появившегося тотчас же у стола.

- Дворянсков! Выйди вон! - строго обратился к нему атаман.

- Как же, ваше благородие? - попробовал возразить Савелий, - сейчас обо мне сужет начнется, а вы приказываете выйтить... Какой же это порядок?

- Пошел вон! - уже грозно крикнул атаман. - Полицейский, выведи его!

Дворянсков исчез за дверью.

- "Казак нашего хутора Савелий Демьянов Дворянсков, - читал атаман своим охрипшим голосом, но довольно громко и явственно, - держит в доме у себя под видом работницы казачку Матрену Верхушкину, с которой он, Дворянсков, проживает двенадцать лет; жену свою Дворянсков удалил от себя, которая в настоящее время прожи вает у своего отца. Он, Дворянсков, в общежитии неблагонадежен, всю свою жизнь провел в дурном поведении, как-то: постоянно ссорится с своими соседями и конфузит разными неподобными скверными словами, обругивает и насмехается; кроме того, он, Дворянсков, нечестного поведения и вредный обществу, потому что ни в чем не подчиняется и ни в каких платежах и требованиях по общественному управлению не разделывается..."

- Дозвольте узнать, ваше благородие! - вторгнувшись самовольно в майданную, крикнул Дворянсков. - В каких же это я платежах не разделываюсь? Подымные уплатил, земские также, почтарю - также самое... У меня даже фитанции при себе...

- Дворянсков! выйди вон! - строго остановил его атаман.

Полицейский опять надвинулся на Дворянскова, и он должен был оставить комнату заседания. Атаман продолжал читать:

- "Он, Дворянсков, первым долгом уже в юных летах подстрелил старуху нашего хутора из ружья пулей, за что действительно судился окружным судом, почему остался не обвинен, которому в то время было шестнадцать лет; еще Дворянсков болдирован был станичными правителями на шары - в ссылку, в Сибирь на поселение, был лишен права голоса..."

- Старуху эту, господа выборные, я по нечаянности подстрелил, - высовывая голову из-за двери, крикнул Дворянсков, - тому лет близ сорока уже прошло, а они только теперь вспомнили...

- Выйди вон! - послышался опять строгий окрик атамана.

- Да и старуха-то скверная была! - не унимался Дворянсков, - веренической болезнью страдала...

- Пошел вон! Полицейский, удали его!

Снова пришлось исчезнуть Дворянскову, и видно было, как, приложивши ухо к отверстию неплотно притворенной двери, он слушал с крыльца чтение. Атаман продолжал:

- "За расстройство же здоровья фальшивыми болезнями молодых казаков был преследован военным начальством, за что также судился окружным судом, а в настоящее время в виду нашем опять занимается дурными делами, противными обществу: держит у себя в доме разные нахалы дурного поведения женщин, которые соблазняют молодых казаков в покушении на кражу хлеба в своих семействах, неоднократно у Дворянскова видели - к нему приносят мешки с хлебом; во время лета, не в показанные часы, был усмотрен во дворе его огонь, который был разведен казачкой Верхушкиной и был залит казаком Петром Чоховым, и он, Дворянсков, неоднократно уграживал опасностью жизни казаку Петру Чохову..."

- А как Чохов-то меня лопаткой железной по голове вдарил, этого небось не прописали! - крикнул Савелий Дворянсков, приотворив дверь, но тотчас же был вытеснен полицейским.

- Это когда же? - раздался все-таки ему в ответ из майданной голос, принадлежавший, очевидно, не кому иному, как Петру Чохову.

- Когда-а! То-тс, ты забывать стал! - не отворяя уже двери, с крыльца громко и злобно возражал Дворянсков.

- М-мол-чи, честная станица! - раздался голос есаульца.

- "И что бы только ни случилось в нашем хуторе покушения на кражу, - читал атаман, - он, Дворянсков, указывает по поводу кражи потерпевшим отыскивать в обратную сторону, чтобы нельзя было отыскать украденное; кроме того, во всех общественных собраниях и частных насмехается и конфузит; неоднократно многим из граждан нашего хутора делал вроде смеху большие под видом побои и грозил опасностью жизни. По внимательному нашему обсуждению, мы, выборные хутора м-ского, единодушно постановили просить подлежащее начальство: казака нашего хутора Савелия Дворянскова командировать в отдаленные станицы за разврат своей законной жизни и для исправления дурного поведения. Настоящий приговор поручаем нашему хуторскому атаману представить таковой на утверждение станичного схода". Чего же, господа, как думаете? Проводить? - спросил атаман, окончив чтение.

Было несколько секунд молчания. Вопрос был не для всех животрепещущий и важный, и потому сход не крикнул в ответ так могуче и дружно: "В добрый час!" или "Не надо!", как, бывало, приходилось мне слышать в некоторых других случаях.

- Что же, проводить -- так проводить! - первым заговорил толстый рыжий казак, богатый мельник.

- А то чего же таких держать? - раздался еще резкий голос.

- В добрый час! - поддержало их несколько недружных голосов.

Обычный оратор, тот самый старик, который за несколько часов раньше жаловался на стеснение казачества, встал и заговорил своим самоуверенно-рассудительным тоном.

- Господа выборные! Проводить легко, да есть ли за что провожать-то? Дело не шуточное: человека от родного пепелища оторвать! А чем он кормиться будет? На ком грех будет?

- Как - неизвестно? Он первый разоритель у нас в хуторе! - крикнул один из хуторян.

- Я про то и говорю, что надо все разобъяснить, разобрать... - обратился к нему старик-оратор. - Вот спросим хуторского атамана, как и что?

- Первый разоритель, господа выборные! - вставши с своего места, заговорил хуторской атаман, - вредный человек! Даже такой человек, что не дай Господи!

- Да кого он разорил? Кто, действительно, может доказать? - раздался вдруг с задних скамей громкий голос, принадлежавший казаку с широким, энергическим лицом и с небольшою русою бородкой.

- Это, господа выборные, брат ему! - сказал, вскакивая с места, кудрявый, маленький, черный, как жук, казак, очевидно, один из ярых противников Савелия Дворянскова.

- Я не увлекаюсь ни дружбой, ни родством, а я, действительно, правду говорю! - сильно жестикулируя и размахивая руками, громко заговорил брат Дворянскова. - Кого он разорил? Действительно, что гуляет, это - верно, да кто у нас не гуляет? Ведь на свои деньги гуляет, а не на ваши!

- Вы, господа выборные, как хотите, а наш хутор решил: командировать! - заговорил горячо хуторской атаман, обращаясь к выборным. - Вы пожили бы с ним! Первым долгом, он говорил вот Петру Федотычу о пропавших трех пар быков - у меня и у него, - что быки наши пошли на хутор Угольский Распопинской станицы, где постоянно есть хищная переправа, а между тем быки оказались в юрту Кепинской станицы, в ольхах, около хутора Подгорного... Вот он какой человек! Все кражи он эти знает и с людьми с такими знается, узлы запутывает...

- Потом также пропал хомут с седелкой у казака нашего хутора Максима Сухова, - прибавил черный, кудрявый казак по фамилии Хорьков, - и он говорил: "Я знаю, где твои вещи - на хуторе Чигонацком". Значит, он поэтому знает!

- Да вообще он многие кражи уверял, что знает, а посылал отыскивать в обратную сторону, - сказал третий хуторской выборный.

- А казаков молодых сколько он обмошенничал этими своими лекарствами, и говорить не остается! (Речь идет о тех "фальшивых" болезнях, которым некоторые казаки искусственно подвергают себя, чтобы освободиться от военной службы /прокалывают, например, ухо и наливают в него какой-нибудь зловонной жидкости, растравляют раны на ногах и проч./ Иногда эти "фальшивые" болезни настолько осложняются, что оканчиваются даже смертью.) - продолжал обвинять своим пронзительным, тонким голосом Хорьков. - Да после и насмехается, скрыляет, при народе конфузит...

- Эта у него сожительница - такой яд, что не приведи Господи! - заговорил, вставши с места, опять тот же выборный, по фамилии Чохов, которого хуторской атаман называл Петром Федоты-чем. - Чтобы кого она не оговорила, так не она и будет...

- Притом и воровка, - прибавил хуторской атаман.

- Самовар у них день и ночь, - продолжал Чохов, - в летнее время души нет, подпалят! Ему бояться нечего, терять - ничего не потеряет, гол как сокол, а хутор может зесь пустить с сумой... Вредный человек, господа старики! Как хотите, а прекратить его надобно. А то он никого не признает, один разврат от него обществу. Молодых казаков так приучил, что никакого сладу нет с ними...

- Господа выборные! - заговорил брат Савелия Дворянскова с задней скамьи, порывисто вскакивая с места и жестикулируя. - Я не увлекаюсь ни дружбой, ни родством, я, действительно, правду скажу, - зря хотите обидеть человека! Ежели баба его виновата, то зачем же, действительно, с какого резону его выселять? Выселяйте ее!

- Дворянское, замолчи! - строго сказал атаман. - Как, господа? командировать?

- Господа старики! пожалейте! - раздался из-за двери умоляющий голос Савелия Дворянскова.

- В добрый час! - крикнуло несколько голосов громко и дружно.

- Не надо! - вслед за ними раздалось два-три голоса.

- Пожалейте, господа старики! - появляясь из-за двери, с умоляющим видом воскликнул Савелий Дворянское.

- Выйди вон, Дворянское! - строго крикнул на него атаман.

- Я не увлекаюсь ни дружбой, ни родством, а одно скажу: действительно напрасно, господа старики! - размахивая руками, громко кричал брат Дворянскова.

- На шары, господа? - спросил атаман у выборных.

- Чего зря шары избивать? В добрый час! - крикнуло дружно несколько голосов, принадлежавших преимущественно выборным

хутора м-ского.

- Не на-до! - еще громче, стараясь перекричать других, крик нули немногочисленные сторонники Савелия Дворянскова. - За что? Бабу выселить!

- В добрый час! - почти с озлоблением закричали м-ские выборные в ответ на это. - Чего там? Вы поживите с ним! И бабу, и его самого! Вы с ним не жили, а то иное бы стали говорить!

- М-молчи, честная станица! - раздался оглушительный голос есаульца.

- Господа старики! Христа ради! - вслед за этим среди общего шума послышался убедительно просящий голос Савелия Дворянскова.

- Пошел вон! - крикнул атаман.

Парламентская борьба была во всем разгаре. Сход представлял теперь весьма оживленную картину. Добродушные, в сущности, люди с загорелыми открытыми лицами, которые за несколько минут перед тем или дремали, или весело скалили свои белые зубы, - теперь волновались, неистово кричали, быстро и нервно жестикулировали руками, иногда сжатыми в кулаки... Иной оратор с озлобленным лицом привскакивал с своего места и что-то громко кричал, адресуясь исключительно к своему противнику, другой говорил что-то убедительно и мягко, быстро оглядываясь по сторонам и прикладывая руки к груди, но среди шума лишь видно было только, как шевелятся его губы и дрожит борода, разобрать же из его слов ничего нельзя было; третий, крича и энергически тыкая пальцем вниз, бросал свое место и переходил ближе к своему оппоненту. Среди шума вырывались иногда отдельные слова какого-нибудь могучего или резко-пронзительного голоса и потом опять тонули в гулком, бурливом море общего крика.

- Помолчи, честная станица! - стуча по стене палкой, закричал снова есаулец.

- Встаньте, кто хочет проводить! - провозгласил своим хриплым голосом атаман, когда шум несколько затих.

Поднялись м-ские хуторяне и многие другие выборные. Один из хуторян сказал:

- Господа! Хотя и жалко, а делать нечего... Надо прекратить его: вредный человек! Я зла ему не желаю. По-моему, хоть жалейте, хоть не жалейте, а прекратить как-нибудь надо!

- Господа старики, пожалейте! - раздался в приотворенную дверь голос Савелия Дворянскова.

- Пожалейте, господа старики! Действительно, зря обидите! - горячо заговорил брат Дворянскова. - Я не увлекаюсь ни дружбой, ни родством, а правду скажу...

- Надо пожалеть! - сказал высокий, белый старик угрюмого вида. - В самом деле, старики, ну, накажите чем, а отеческого крова не лишайте... Греха на душу не берите.

- Да и в сам-деле, господа! - присоединился новый голос. - Давайте пожалеем! Ай уж других средствий нет? И в сам-деле...

Савелий Дворянсков боязливо и почти безнадежно заглядывал в дверь с крыльца. При последних словах он появился из-за двери и стал низко кланяться на все стороны.

- Пожалейте, господа! - поднося свои здоровые кулаки к глазам, заговорил он жалобным и слезливым голосом. - Кого в чем обидел, простите Христа ради! Сроду не буду... Разрази меня Господь на этом месте, ежели кого пальцем али словом... по гроб моей жизни... Волоса чужого не трону! Пожалейте!., господа старики!..

Некоторые из стоявших выборных после этого сели. Хуторской атаман и большинство м-ских хуторян продолжали стоять. Станичный атаман стал считать голоса. Большинством четырех голосов Дворянсков был помилован. Он низко кланялся и благодарил. На широком лице его сияла самая счастливая улыбка...

Остальные вопросы, к обсуждению которых перешел сход, уже не отличались таким бурным характером, как вопрос о Савелии Дво-рянскове: погорельцам единогласно определили достаточное количество лесу, вдову с сиротами "наградили" двумя пайками земли, на приобретение картин для волшебного фонаря отчислили испрашиваемую сумму. Отказали в пособии только глухой старухе, которая не хотела жить у своего зятя, хотя он выражал полную готовность кормить, поить и одевать ее. При обсуждении последнего вопроса какой-то оратор особенно налегал на одно обстоятельство, имеющее в жизни станичных нищих, или "старцев", как их называли, немаловажное значение, именно: редкое отправление богослужения местным духовенством.

- У нас поп всех старцев оголодил! - говорил он. - Вперед старые попы служили каждый день, и старцы были сыты. Все, кто пойдет, подаст кусочек... А теперь раз в неделю служит, и все голодные...

По окончании всех этих вопросов началась проверка луговых десятков (десять паев составляли десяток, во главе которого должен был состоять десятник). Имена, фамилии, цифры так и полились бойким потоком из уст гражданского писаря, а слушатели опять впали в дремотное состояние. Некоторые стали уходить. Хотя кабак, или, как деликатно выражались казаки, "заведение", был закрыт, но поблизости от правления было два гостеприимных домика, где можно было провести время с большим разнообразием и удовольствием, чем в данную минуту на сборе.

Вскоре майданная заметно-таки поредела.

В сумерках, часу в десятом, я пошел побродить по станице. После маленького дождя, который даже пыли не прибил, наступил облачный, тихий вечер. Было тепло и душно. На небе, одетом темными облачками, не было видно звезд. Голоса ночи слышались уже отовсюду ясно, бойко и отчетливо. В садах и левадах, темной, таинственной, неподвижной массой дремавших кругом станицы, перекликались соловьи; в озере за станицей дружно заливались лягушки, и бойкая трель их в тишине ночи назойливо стояла в ушах; басистое уканье "водяного бычка" мягко доносилось издали; в станице, в каждой затихшей хатке с маленькими окошками, с запахом кизяка и овчинных шуб, звенел сверчок или даже два. Около плетней и у ворот лежали быки и коровы. Народ помаленьку стал затихать, засыпать.

Только из кабака еще слышались песни и гомон. Хуторские выборные еще не уехали, и торговля шла бойко. За ветвями вишни, растущей в палисаднике, не видно было, что делается внутри самого "заведения". На крытом крыльце с лавочками сидело в темноте несколько посетителей, не нашедших себе места в самом кабаке.

- Кум! болезный мой! чего мне делать? - слышался среди общего говора пьяный, огорченный голос. - Чего мне делать, кто бы мне сказал? Я выпил... Ну, хорошо, выпил... Над кем это не случается? А отец с матерью меня из дома выгнали! Я говорю: "Мать, мать! все я знаю! Кто столько терпел, как не я? Я знаю все документы... ты дочери купила четыре юбки, себе две, а моей жене одну, и я все терплю и терпел бы, а теперь нельзя, потому что я знаю все документы..." Ты, кум, не знаешь, в чем дело, а я знаю: она хоть бы моей бабе подставок купила, а то ведь нет! И опять дело не в этом! Я говорю: "Мать, мать! долго мне сказать: прости, сердечная, родимая Донщина! а? долго мне это сказать? прости, сердечный, тихий Дон! ночь - до Михайловского вокзала, а другая-то ночь будет - и про Дон не поминай! Она, железная-то дорога, на что-нибудь устроена. И вот тебе, мать, скажет Тимошка: прощай, Донщина! не видать тебе больше Тимошки! Эх, Тимошка, Тимошка..."

Голос оратора наконец совсем оборвался от всхлипываний. Горькое, пьяное горе его, впрочем, никого, по-видимому, особенно не трогало. Одновременный, дружный, шумный гомон стоял на крыльце по-прежнему. Протяжная старинная песня раздалась и стала покрывать его. Мягкий, прекрасный баритон, который уже слегка тронула старческая осиплость, красиво выводил с легкой дрожью плавные переливы песни:

Да не белая заря занималась,

Не красное солнышко из гор выкаталося, -

Из ущельица из широкого, из провальица из глубокого

Выезжал молодой турчин...

Он глядел-смотрел в подзорную трубочку,

Глядел в донскую сторонушку.

Он кричал своим громким голосом,

Вызывал охотничка-поединщика.

Выезжал тут донской казак-малолеточек,

Малолеточек - полковничий сын...

Два пьяных голоса, один - бас, другой - дребезжащий подголосок, по временам присоединялись к певцу, громко и с усилием вытягивая высокие и трудные ноты песни. Но мягкий голос старика, переливавшийся с грустью и увлечением, господствовал над затихшей улицей, властно и гордо рассказывал о давнем, пережитом горе и о славных подвигах дорогих, родных удальцов. Пьяный говор на крыльце и около двух повозок, стоявших у кабака, несколько притих.

Недалеко от кабака высокий казак-атаманец, которого я знал еще по Петербургу, преследуемый своей женой, неотступно требовавшей, чтобы он шел домой, - делал вид, что хочет ее побить. Расставив ноги, он размахивал своими длинными руками и угрожающе наступал на нее, слегка и вскользь цепляя и щелкая ее по плечам ладонями. Жена его, круглая, невысокого роста казачка, хотя делала вид, что не боится его, но все-таки отступала и ругалась.

- Да будь ты проклят, черт толстый! - кричала она звонко и визгливо, заслоняясь и защищая себя выставленными вперед руками. - Ты не изболел! ишь, ишь!

И она продолжала пятиться от него, а он наступал с угрожающим видом, молча размахивая руками, как мельница крыльями. Увидевши меня, он вдруг сконфузился и остановился.

- Вот беда, Ф.Д.! - сказал он с жалобой в голосе.

- Иди домой! - сердито начала требовать жена.

- Да перестань ты, дура бессовестная! - уже с степенным и внушительно-спокойным видом начал он усовещать ее. - При людях-то это не стыдно тебе!

В это время вышел из кабака ожидаемый товарищ, и высокий казак, поклонившись мне, пошел с ним вдоль по улице. Жена не отставала от него и продолжала настойчиво предъявлять свои требования. Издали были слышны ее отрывочные и звонкие восклицания:

- Иди домой, говорят тебе! Ах ты, холера! и не стыдно?..

И видно было иногда, как высокий, темный силуэт отделялся от другого такого же силуэта и направлялся быстро назад - к маленькому силуэту; тогда маленький отбегал на почтительное расстояние

и восклицал:

- Да-а, черт тебя не видал! ты не изболел драться-то!

Затем постепенно все затихло: и пьяный говор, и стук колес, и песня у кабака. Окутанное небо было темно и молчаливо. Станица спала. Звонкий лай одинокой собаки раздавался где-то на краю ее, да с увлечением звенели в тишине голоса ночи - соловьиные песни, дружная лягушечья трель и монотонное трещание сверчков...

III

ОТ СЕБРЯКОВСКОЙ СТАНЦИИ ДО ХУТОРА КАЛАЧА. -ЦАРИЦЫН. - ВОЛГО-ДОНСКАЯ ДОРОГА. - КАЛАЧ

Поезд отошел в третьем часу утра. В вагоне было тесно и душно; я сел на площадке. Еще свежо и влажно было в воздухе; на востоке продолговатые синие тучки зарумянились; молодостью и бодростью веяло от них.

Мимо поезда быстро промелькнули длинные деревянные и каменные сараи, товарные вагоны, паровая мельница, лабазы с надписью "Торговля дехтю и соли", только что проснувшиеся обыватели слободы, не спеша направлявшиеся к вокзалу, казак, державший под уздцы испуганную лошадь, равнодушные волы, лежавшие у возов с досками, хохлацкие белые хатки с тесовыми и соломенными крышами, наконец, дубовый лес по р. Медведице, река, разделенная на два русла песчаной отмелью, бледно-зеленые ивы на ее берегу - все это мелькнуло и торопливо скрылось из глаз.

Потом потянулась степь, ровная, как доска, бурая, выжженная беспощадным солнцем, с серым, дымчатым полынком и с синими курганами вдали; вон издали приветливо зеленеют тощие посевы со скирдами прошлогодней соломы; изредка попадаются узкие и кривые балки, зеленые полосы которых мелькнут, как отрадный оазис, среди глубоко унылой равнины. Небольшие хуторки без зелени, без садов, с белыми маленькими хатками, крытыми соломой, с шестами колодцев рассыпаны кое-где по косогорам. За хутором непременно грязная "колтобань" (мелкий пруд) и около нее - стада рогатого скота и овец. Нигде не видно ни деревца, ни кустика. Небольшие рощицы тополей и серебристой ивы попадаются только около станций.

Ничего нет хуже долгих, скучных и бесцельных остановок на станциях. Запах нефти, горелого сала, воблы, разогретого солнцем крашеного дерева и отбросов преследует вас и в вагоне, и на платформе. Томительно и удручающе действуют ряды пустых товарных вагонов. Не на чем остановиться и отдохнуть глазу. Куда ни глянешь, всюду этот буро-красный цвет, в который окрашены и маленький вокзал, и длинные сараи, и заборы, и товарные вагоны, и, наконец, водокачка... На платформе, как на смотру, стоит немногэчисленная публика и с флегматическим, глубоко равнодушным видом посматривает на вагоны: впереди тяжеловесный жандарм с черной, расчесанной бородой, за ним босоногая девочка с ребенком на руках, барышни под красными зонтиками, железнодорожный служитель в синей блузе, угрюмого вида рабочий с багажной тележкой, бронзового цвета казак в чириках, в заплатанных шароварах с лампасами и в одной рубахе, взирающий на "машину" взором, отчасти как бы недоумевающим и удивленным...

За Иловлей характер степи несколько изменяется: она делается песчаною, посевов почти уже не встречается (по крайней мере вблизи дороги) и скуднее растительность. Но холмы и балки встречаются чаще; иногда блеснет узкая стальная полоса текучей воды, а по сторонам ее - зеленый "белотал", куга, камыш с махровыми головками и свежая зелень еще не выкошенной густой травы. Потом опять бесплодная плоская равнина с редкой, тощей травкой, имеющая крайне унылый, удручающий вид...

Вдали волнистой линией тянется в фиолетовом тумане полоса нагорного берега Дона с ярко белеющими на солнце меловыми обнажениями, а против нее, в голубой дымке, на другом берегу - лес, похожий издали на кудрявый, разбросанный кустарник.

- И-и, кормилец-то наш, хлебец, пожелтел весь, - заговорил с грустью в голосе старичок-казак, сидевший против меня, поглядывая на редкую, поблекшую, низкорослую пшеничку, полосы которой потянулись по сторонам дороги.

- Земли тут уж очень плохие, - сказал я.

- Земли - ни к чему! Песок... А тут, к тому же, за всю весну ни одного дождя!

Он вздохнул и снова устремил в окно свой печальный взор.

- Плохо придется нонче казачкам, плохо... - продолжал он через минуту. - Не дюже разгуляется народ! Посмотришь иде на ярманке, разве уж богатый да богатый расшароварится, а что касаемо - наш брат, голопуп, - не загуляет. Чего справили за урожайные года, гони теперь все со двора за полценок... Хорошо, у кого старый хлебец остался, а то кричи "ура", и кончено дело!..

- Да еще нынче народ уж очень щеголек стал, - несколько оживляясь, перешел он на другую тему, очевидно, на свою любимую. - Теперьча бабы, к примеру, выйдут на улицу в праздник - чистые барыни, и кончено дело! Рукава - вот какие (он широко развел руками), мандеты там разные пошли какие-то; у казаков - тоже все на шику. А хватись, что у него есть в доме! Только лишь что на себе да в себе... Пришел со службы, сейчас норовит от отца отделиться - на свои хлебы... Работу все легкую выискивает... Ну, понятно, и сам легче пуха станет...

- А земли у вас много на пай приходится?

- У нас она не делена. Вот все землемера сколько лет рядим, никак не подрядим, чтобы он нам ее порезал... Одна наша станица во всем войске такая осталась; кто где хочет, там и пашет. Земля только незавидная: песок... Наша станица вся окончательно в песках! Казаки даже иной раз шутейно говорят промежду собой: "И к бабе к чужой нельзя пойтить, сейчас по следам узнают..."

На пыльном, желтоватом горизонте уже показывался Царицын (Донская область бедна железнодорожными путями. Чтобы из северной части ее попасть, напр., в Новочеркасск, надо проехать или чрез Тамбовскую и Воронежскую губернии, или чрез Саратовскую /в последнем случае - только летом/.). Смутная полоса стального цвета иногда сверкала сквозь столбы темного дыма, стоявшего в воздухе и медленно расплывавшегося. Длинная железная труба какого-то завода торчала из-за телеграфных столбов и назойливо лезла в глаза. Затем мимо вагона пробежала группа круглых серых зданий и за ними бесконечный ряд таких же серых и буро-красных вагонов-цистерн с надписями "Товарищество Нефть", "Бр. Нобель". Вот замелькали деревянные тесовые домики, тесно прижимающиеся друг к другу, кирпичное здание с высокой трубой, недостроенная церковь, крутые яры с зеленой, ползущей вверх по ним колючкой, пирамидальные тополя и, наконец, вокзал...

Я походил часа два по городу. Пыльно, душно и почти пустынно... Асфальтовые тротуары, разогретые и размякшие от солнца, издают тяжелый запах; песочная пыль столбами ходит по улицам, слепит глаза и затрудняет дыхание. Зелени почти нет. Невысокие, подстриженные топольки в городском саду, запыленные и жалкие, не дают тени. Оживленную картину представляла собой лишь базарная площадь, где около лавок с старьем копошился разноплеменный сброд: татары, волжские мужики, хохлы, казаки... Все это пестрое общество, разделившееся на живописные группы, торговалось, ругалось, пело и даже спало прямо под палящими лучами летнего солнца.

В двенадцать часов я поехал на Волго-Донской вокзал, а оттуда, в ожидании поезда, прошел на пристань.

Деревянные помосты завалены были мешками, рогожами, пологами, телами спящих бурлаков. Длинный ряд барок с мачтами и будками вытянулся в стройную линию. Около лодок, у берега, барахтались в воде мальчики и девочки, взрослые - и мужчины, и женщины вместе, не стесняясь друг друга, а тут же бурлаки таскали огромные кули на плечах.

Я остановился около них. Шла ссыпка пшеницы. Ширококостные, сутуловатые, смуглые, сожженные солнцем мужики - без рубах, в одних широких, коротких портах, с обнаженным телом, с удивительной мускулатурой - таскали по зыбким настилкам из барки наверх огромные кули и, донесши до железного, висевшего на весах чана, разом, с каким-то озлоблением бросали в него мешок; пшеница шумно высыпалась. Весовщик глядел на стрелку весов, отсыпал или присыпал корцом из стоявшей тут же кадки; другой бурлак высыпал из чана в новый мешок; женщина, закутанная до самых глаз в платок, завязывала его; бурлак, крякнув как-то животом, с усилием подвигал мешок к себе; два его товарища, подставив гладко обтесанный "подтоварник" (шест), взваливали на его спину куль, и он нес его на место, в правильно сложенную кучу других кулей. Молодой приказчик в пиджаке и картузе наблюдал за ссыпкой. Тут же недалеко, под раскинутым на шесте пологом, зашивали мешки девушки. Бурлаки острили над ними грубо и сально, громко хохотали; крепкие слова так и стояли в воздухе. Девушки отвечали бойко и бесцеремонно, глядели вызывающе-смело. Приказчик, хохотавший с увлечением, визжа и хватаясь за бока, полез наконец к ним в палатку, и тотчас же оттуда послышался неистовый визг и барахтанье.

Было очень жарко; термометр показывал 42° на солнце. От жары, от запаха разогревшихся досок, мочалы, воблы у меня разболелась голова. Глубокая истома лежала на всем. Даже звуки "Дубинушки", хриплые, но стройные и не лишенные оригинальной прелести, звучали вяло и с усилием. Утомленным глазам было больно смотреть на рябоватую поверхность Волги - желтой вблизи и синей вдали, - на яркий блеск небес, на пыльный, желтый горизонт...

Наконец в четыре часа наш поезд оставил Царицын. Некоторое время из окна вагона можно было видеть несравненную Волгу с огромными, неуклюжими барками, с белыми пароходами, с лодками, с бурлаками в красных и синих рубахах. Потом глинистые холмы закрыли ее, и скоро мы опять были в степи.

Головная боль совершенно обессилила меня. Я заснул и спал почти всю дорогу. Проснулся, когда солнце было уже низко над горизонтом и освежающий, ласковый ветерок врывался в окно вагона. По степи потянулись длинные тени от холмов и кустов бурьяна; она приняла более привлекательный, таинственный и загадочно-задумчивый вид и стала точно еще шире. Вдали был уже виден синий нагорный берег Дона.

Через полчаса хутор Калач замелькал предо мной своими белыми домиками, крытыми железом и тесом. Множество детворы, а за нею и взрослые спешили в том же направлении, куда бежал наш поезд; туда же скакали на дрожках, запряженных маленькими лошадками, казаки-извозчики. Мальчуганы пронзительно свистали и махали руками смотревшим в окна пассажирам.

На вокзале - многочисленная и пестрая публика. Преобладающим лицом здесь является уже казак - по большей части в гимнастической рубахе, в шароварах с лампасами, в неуклюжих запыленных сапогах, с шашкой через плечо. Он все тот же - бронзовый, малоповоротливый, со скептическим и снисходительно-равнодушным видом разглядывающий "машину" и с большею пытливостью присматривающийся к костюму выходящих из вагона путешественников и к их багажу. Он фигурирует тут то в качестве полицейского - с "медалкой" на груди и с разносной тетрадью в холщовом переплете под мышкой; то в виде простого зрителя - в сюртуке нараспашку, в вышитой рубашке и в фуражке с офицерской кокардой; то в виде возницы с кнутом в руках, в одной красной рубахе и опять-таки в заплатанных шароварах с красными лампасами. И всюду он, хозяин здешних мест, с готовностью подставляет свою спину, чтобы на ней проехались другие. Так называемая цивилизация со всеми своими удобствами и выгодами бежит мимо него, не оставляя в его пользование даже ничтожных крох, а он, заложив руки за спину и наивно раскрыв рот, лишь посматривает, как юркие и разбитные слуги господина Купона "действуют" на его земле, "объегоривают" его на каждом шагу, обмеривают, обвешивают, суют ему при случае фальшивую монету, урывают солидные куски и презрительно потешаются над его простотой...

Я взял носильщика и кратчайшим путем, через рельсы, мимо целого ряда товарных вагонов, отправился на пристань.

Дон у Калача не широк, но берега довольно красивы и живописны. Нагорная сторона с меловыми обнажениями внизу, с кустарником по впадинам, ложбинам и по вершине, волнистой линией тянется далеко и пропадает в розовой дымке в том месте, где солнце готово спрятаться за гору. Легкая зыбь дрожит на темной, зеленоватой поверхности вблизи парохода, а за нею дальше стелется розовая и серебристая гладь, в глубине которой виднеются берега с деревьями, строения, барки, пароходы, лодки-плоты, стаи гусей, толпы народа на берегу. Тих и мечтательно-задумчив вечер. Где-то вдали звенит песня. Пыль вьется за хутором: табуны бегут домой. Жалобное мычанье телят разносится по молчаливой степи... И вдруг грубым диссонансом врывается пронзительный свист локомотива, и неуклюжее громыханье поезда покрывает все эти мирные звуки...

Пассажирские пароходы ходят по Дону летом только от Калача. Буксирные заходят иногда выше, за Усть-Медведицкую станицу и далее, но пассажирские поднимаются туда только весной. Уже несколько лет производятся в верхней половине Дона расчистки, тратятся значительные деньги, работают землечерпательные машины, но результаты пока, к сожалению, весьма незначительны; река все больше осыхает и заваливается песком. И не скоро еще, вероятно, пассажирские пароходы будут совершать рейсы по всему казацкому Дону...

IV

ИНТЕЛЛИГЕНТНАЯ ПУБЛИКА "ЕСАУЛА". - РАЗГОВОР О КАЗАЧЬЕМ ЖИТЬЕ-БЫТЬЕ

Нельзя сказать, чтобы путешествие на "Есауле" блистало особым разнообразием и удобствами. Прежде всего - все мы терпели от чрезмерной жары: днем на солнце было 42°. На маленькой верхней площадке, пребывание на которой разрешалось только пассажирам первого и второго классов, далеко не всем хватало места. Подымешься туда из душной каюты, - неприятно-теплый, почти горячий ветер пахнет в лицо. Лучшие скамьи - в тени - все уже заняты; остались или те, которые на солнце, или около труб, откуда пышет невыносимый жар. Виды стали довольно однообразны: по правую сторону - высокий, глинистый, красноватый берег, покрытый сверху тощим серым полынком; у самой воды - кучи красного рогатого скота, застывшие, точно каменные, и овец, сбившихся от мух в одну тесную, неподвижную группу. Налево - песчаная коса, а за ней - плохонький лесок. Мы идем против солнца. Легкая зыбь покрывает весь Дон; слышно глухое шипенье из-под парохода. Впереди ослепительно-яркая полоса воды волнуется под солнцем, как расплавленное серебро; серебристые звездочки света вспрыгивают, перегоняют друг друга, сыплются, точно алмазный дождь...

На пароходе знакомства заключаются быстро, и общение между пассажирами теснее, чем на железных дорогах. На небольшом и тесном "Есауле" публика первых двух классов почти вся перезнакомилась в какой-нибудь час. Большинство едущих было прикосновенно к разным отраслям коммерции. Лиц интеллигентных профессий было немного: два казачьих офицера, один учитель гимназии и три лица судебного ведомства. После прибавилось еще несколько человек, ехавших, впрочем, на короткие расстояния.

Жарко и скучно. Снизу, с палубы, доносятся звуки гармоники; у палубных пассажиров веселее. Наш общий разговор поддерживается только благодаря словоохотливому товарищу прокурора, длинному и тощему рыжему господину в чесучовом пиджаке. Он начал свою речь, собственно, с недостаточности вознаграждения, получаемого чинами судебного ведомства, а учитель гимназии указал ему на скудное содержание народных учителей и заговорил о казачьей бедности вообще.

- Казаки! - воскликнул красноречивый товарищ прокурора. - Я не знаю людей большей косности! Это - полнейшая отсталость во всем, беспечность какая-то солдатская, невежество... Я сравниваю их с малороссами, - сам я из Малороссии и знаю очень ее хорошо... Какое же может быть сравнение?

Он выдвинул против казаков именно те самые обвинения, которые, может быть, в Малороссии говорил бы против малороссов, в Москве - против великороссов, - одним словом, обвинения чернорабочего в лености и во всех смертных грехах.

- Помилуйте, - продолжал он, - казак даже садов не желает разводить, а садит только виноград. Спросите его, почему он не садит фруктовых деревьев? Он вам скажет: "Да-а, ведь за ними ходить надо!.." Он ленится выдернуть из стога волам сена, а пуска ет весь скот прямо на гумно; конечно, два пуда будет съедено, а двадцать потоптано... Насмотрелся я на этих господ! Третий год здесь живу, - слава Богу... По своему положению я знаком коротко с видами и количеством преступлений казаков. Кража - вот альфа и омега казацкого существования... Он пройти нигде не может, чтобы не стянуть чего-нибудь... Вы знаете, почему их не допускают служить на железные дороги? Крадут!.. Его даже близко опасно подпустить к дороге: или винт какой стянет, или рельс отворотит... Да что такое, в сущности, казак? - продолжал товарищ прокурора, не слушая возражений со стороны учителя. - Это своего рода рантье... У него от 20 до 30 десятин на пай; он привезет лишь рабочих на свое поле и наварит им каши, - только его и обязанностей... А сам он ничего, в сущности, не делает. Воинская повинность? Так нынче все отбывают воинскую повинность, не одни казаки... Нет, это, знаете, народ странный, чтобы не сказать хуже. Одно здесь хорошо, что жидов нет, - за это надо благодарить вашего наказного атамана. А вообще, это сословие или народ (не знаю, как назвать) - в высшей степени отсталое и нуждается в воздействии...

Оратору начали горячо возражать и учитель гимназии, и смуглый, широкоплечий офицер - оба донцы по происхождению.

- Одно мне странно, - заговорил первым офицер. - Вы меня извините! Конечно, я сам - казак, не могу судить беспристрастно, однако... То, что вы сейчас высказали, приходилось мне слышать не раз, - только от людей мало сведущих. Прежде всего не верны факты: казачьи паи в 20 - 30 десятин отошли давно уже в область предания. Здесь вот, например, где мы едем, у верховых казаков, вы не найдете надела свыше 10 десятин. По Хопру есть, говорят, станицы, где казачий пай - пять десятин! А вы говорите - рантье... Хорош рантье на пяти десятинах! И за эти 5 - 6 десятин наш рантье обязан службой в течение 15 лет. Чтобы выступить в полк, он должен единовременно затратить не менее 300 рублей - на коня и всю "справу", потому что все, до последней нитки, у него свое собственное, а не казенное. Триста рублей и для меня, и для вас - значительные деньги, а возьмите казака с его маленьким хозяйством, подверженным всем несчастным случайностям (неурожай, падеж скота, дешевые цены и проч.), - для него это - просто умопомрачительная сумма, которая сделает непоправимую брешь в его благосостоянии... Затем, наш рантье не может отлучиться из станицы более как на один месяц; частная служба для него закрыта, потому что постоянные смотры, лагерные сборы, пробные мобилизации отвлекают его от дела... Вы, положим, несколько оригинально объясняете причину, почему их не берут, например, на железнодорожную службу, но это объяснение уж очень наивно. Если бы вы были заинтересованы данным вопросом, то вам были бы известны некоторые циркуляры военного министерства... По самой скромной оценке казак затрачивает на военную службу более тысячи рублей за те пять-шесть десятин, на которых он с грехом пополам прокармливает свое семейство... Цифра почтенная, и хоть бы нам с вами впору так послужить отечеству... Вот вам и странное сословие! Это странное сословие находится в каждую данную минуту в полной боевой готовности и через неделю какую-нибудь уже будет на границе "проливать кровь за отечество"... Я не знаю, есть ли такое место в Европе и в большей части Азии, где бы не пролилась казачья кровь... Офицер, видимо, был задет и сильно волновался.

- Что касается нашего невежества, то вы, пожалуй, отчасти правы, - начал затем говорить учитель. - Но, во-первых, одни ли казаки невежественны на Руси, а во-вторых, отчего же это происходит? На всю громадную территорию области приходится только одна гимназия - в Новочеркасске (Ростовская и Таганрогская гимназии переполнены своими горожанами), да и в той параллельные классы закрыты. Вообше, классическое и другое среднее образование при знаны, кажется, здесь войсковым начальством не соответствующи ми потребностям края. Взамен закрытых гимназий (их было несколько - в Усть-Медведице, Нижне-Чирской, Каменской станицах) открыты низшие военно-ремесленные училища, где обучают делать седла и плети... Стоило многих хлопот донскому дворянству, чтобы вместо закрытой Усть-Медведицкой гимназии разрешено было открыть реальное училище...

- А из этих военно-ремесленных школ, - извините, я вас перебью, - опять вступил в разговор офицер, - выпускают молодых людей, совсем ни к чему не годных. Если его не станут кормить дома, он с голоду умрет, потому что его ремесло только для военных надобностей, а между тем ему ничего не закажут, - не угодно ли брать вещи от войскового комиссионера! Иной казак - бедный, думает, в дело произведет сына, а глядишь, он кончил курс, вернулся домой и опять же ему на шею садится: от земледельческой работы отвык, а ремесло, какое изучал, не дает ему ничего... У нас, правду сказать, нельзя об этом особенно громко рассуждать; народ мы подчиненный, дисципли нированный, держи руки по швам и исполняй, что прикажут. А уж что касается образования наших детей, так это - одни слезы...

- Вы посмотрите, - продолжал свою речь учитель; - что дела ется в Новочеркасске в августе. Город с 50000 жителей, да в стани цах во всех есть офицеры, чиновники, зажиточные казаки, которые тоже желали бы дать детям образование. Кажется, вполне законное желание? И вот являются держать экзамены - всюду конкурсные - и держат одновременно и в гимназии, и в реальном училище, и в кадетском корпусе, кто имеет права, и в духовном даже училище, если остаются вакансии от детей лиц духовного звания... Представь те себе, эти мытарства должен пройти десятилетний мальчик - казачонок, чтобы иметь возможность вкусить от древа познания... Ну, и режем... Куда же, в самом деле, девать все три-четыре сотни, стоящие у входа в святилища наук?

- Положим, это явление повсюдное, - возразил товарищ прокурора.

- Не знаю. Насколько мне известно, во внутренних губерниях в каждой по нескольку гимназий и других средних учебных заведений. Да если и так, так казаку от этого не легче! При таком положении дела вы долго еще будете иметь возможность громить его отсталость и невежество...

V

НЕСКОЛЬКО СЛОВ О ДОНСКОМ КАЗАКЕ

Что такое казак? Какова его жизнь, - этот вопрос долго волновал меня после приведенной выше беседы.

Большинство русской публики привыкло под словом "казак" разуметь своеобразного воина в папахе набекрень, на маленькой лошадке, с пикой в руке, с длинными волосами, зачесанными за ухо и торчащими из-под папахи в виде щегольского вихра. Публика эта знает, может быть, о казаках несколько анекдотов, касающихся главным образом того, что казак - мастер "сцапать" "сорвать да удрать"; мельком слышала, что где-то на окраине государства живут казаки в станицах, лежат себе в виноградниках, попивают вино и поют свои казацкие песни.

Но не многим из этой публики интересно знать, что все, что они видят на этом оригинальном воине, начиная от красного верха папахи и кончая подошвой сапога, а также его конь, сбруя - все это не казенное, а его собственное, приобретенное за дорогие трудовые деньги. Этот воин, в то время как джигитует или едет с удалою песней на коне, часто с сокрушением сердца думает, что после этой поездки на его неуклюжем, новой формы мундире сзади останется пятно от седла и, пожалуй, после двух-трех раз самый мундир пойдет в брак (на "вседневный"), а парадный придется "справлять" снова.

В домашней жизни, в будний день, казак далеко не имеет столь щеголеватого вида, как на смотрах. Фуражка на нем хотя с красным околышем, но похожа на просаленный и поджаренный блин; вместо мундира - черный зипун или старая, заплатанная поддевка; вместо сапог - чирики; вместо шаровар с красными лампасами - просто полосатые или синие портки... Одним словом, это тот загорелый, заветренный, мазаный человек, над которым неизменно тяготеет суровая власть земли и нужды и вечная необходимость неустанного труда, чтобы не умереть с голоду. Кроме всего этого, на нем давящим бременем лежит - даже в домашней жизни - обязанность быть каждую минуту готовым выступить в полном вооружении и на своем собственном коне против врагов отечества...

По самой скромной оценке, "издержки казака по воинской повинности в общей сложности простираются до 1079 р. 25 к." (Номикосов С. Статистическое описание Области Войска Донского. С. 347.).

Откуда же он должен достать столь значительную сумму? Из земли, из своего казачьего пая. Казачий пай, по "Положению", должен простираться от 25 до 30 десятин земли, и за эту землю казак должен нести свою службу царю и отечеству. Но в настоящее время о таком размере казачьего пая остались лишь одни приятные воспоминания: пай уменьшился в три, в четыре раза, а между тем трудность военной службы увеличилась, потому что "справой", т. е. снаряжением, казака утесняют теперь гораздо больше, чем когда бы то ни было.

- Прежде простей было, - говорит казак, - служили тогда хотя и больше, и тяжелей, ну - доход был... военное же время!.. А насчет справы вперед вовсе было просто: лошадь не мерили, а что ни самый крутой маштачок, тот и шел в дело. Я вот - большого роста, а пошел на малой лошади, только, конечно, она связная собой, крутая, сильная лошадка... В Грузии, по горам, самые эти лошадки только и выдерживали, а большие - ни к чему оказались... Да что в ней толку - в большой-то лошади? Только лишь деньги лишние переплачиваем. Теперь вот, слышно, в гвардию уж не стали брать лошадей в 1,5 вершка; меньше двух - никак! А зря... И прочая справа вперед не в пример дешевле была: шинель - "бабушкиной" фабрики, т. е. сукно самодельшинное, седло, уздечка - все это домашнего приготовления и вечное, не износишь! Прочней много раз, чем теперь комиссионерские...

Посмотрим, для примера, как теперь изворачивается и воинствует с нуждой мой хороший знакомый - казак Иван Спиридонов.

Семейство его состоит из двенадцати человек. Эти двенадцать человек имеют в своем распоряжении четыре пая, каждый - размером в 7,5 десятины, и этими тридцатью десятинами удовлетворяют все свои нужды. Казаков - четверо: сам Иван Спиридонов, старик Спиридон - его отец, два зятя. Остальные члены: старуха-теща, жена Ивана Спиридонова, две дочери и четверо внучат. Все казахи добросовестно уплатили свою дань отечеству: старик Спиридон служил на Кавказе и брал Шамиля, сам Иван Спиридонов состоял в последнюю войну в Рущукском отряде, зятья его продолжают отбывать повинность и до настоящего времени. В общей сложности, следовательно, Иван Спиридонов уплатил за те 30 десятин, которыми теперь пользуется его семейство, 4320 рублей - сумма довольно почтенная и для отечества не обидная.

Теперь посмотрим, как же он изворачивался и продолжает изворачиваться, уплачивая отечеству столь солидную сумму и в то же время прокармливая и себя с своим семейством.

Мы застаем Ивана Спиридонова в тот момент, когда он "справляет" в полк второго зятя. "Справа" - это главный, самый головоломный вопрос для казака; это - центр его жизни, делящий ее на две половины: до службы в полку, или до "справы", и после "справы", т. е. после службы. Все время, до выхода в полк, он думает только о ней; после выхода он вспоминает о ней или с облегчением, или с проклятием, или с гордостью...

Нельзя сказать, чтобы у казака не было крупных единовременных затрат и до снаряжения на службу. Расход, например, на женитьбу сына или на прием зятя тоже чувствителен, так что казак с полным правом после обыкновенно говорит сыну:

- Ну, слава Богу, до дела тебя довел - женил; еще справить надо, и тогда уж ты на меня не жалуйся!

Но хотя свадьба обходится тоже не дешево, однако этот расход в сравнении с справой еще пустяки.

Прежде всего Ивану Спиридонову для зятя нужна строевая лошадь. Есть у него лошадь, и неплохая лошадь, твердая, "маштако-ватая", отличная лошадь, по прежним временам - самая годная лошадь была бы, а теперь - "в меру не выходит"... Как на беду, зять его - казак высокого роста, и лошадь для него, по новым правилам, требуется ростом по крайней мере 2 арш. 1,5 вершка. Поэтому бурого мерина приходится продать, а "под строй" купить новую лошадь. А жалко бурого ("Не лошадь, а ракета!" - с сердечным сожалением говорит о нем Иван Спиридонов). Продает нужда и продает дешево; туда же надо присоединить и две пары быков, - по голодному году пошли тоже почти за ничто: одна пара за 60 рублей, другая - за 50. Думал, что за две пары коня "выгадает", ан нет - "не выгорело". За коня отдал 120 руб.

Остается "доклад".

Казак при выходе в полк должен иметь около шестидесяти вещей, приобретенных за свой счет в магазинах войскового комиссионера. Хотя и скучно перечисление этих вещей, но тем не менее я прошу позволения поименовать их.

1. Седло с прибором; уздечка с чумбуром, недоуздок; чемодан и шесть пряжек; саквы сухарные; попона с троком; торба; щетка, скребница; фуражирка; сетка; тренога и плеть, саквы овсяные.

2. Шашка; пика; портупея и темляк; патронташ и поясной ремень; кушак, чушка и кобура; шнуры (чехол на винтовку).

3. Два чекменя и двое шаровар; шинель; папаха форменная; фуражка; башлык; теплушка; полушубок; гимнастическая рубаха; две пары сапог; галстух; две пары перчаток; три рубашки; трое подштанников, две пары холщовых портянок, одна пара суконных; два утиральника; две пары подков; сумка с мелочью; набрюшник.

Стоимость всех этих вещей равна 110 руб. 75 к.

Наконец казак снаряжен. На сборном пункте взяты в магазине все вещи, которые не разрешено приобретать хозяйственным способом. Надо заметить, что казакам запрещено самим делать или заказывать предметы обмундирования (напр., чекмень, шинель, мундир и проч.); в интересах единообразия они должны приобретать эти вещи от войскового комиссионера. Нечего и говорить, что такой способ обмундирования крайне невыгоден и убыточен казаку.

- Прежде справа была вечная, - говорит Иван Спиридонов. - До износу справлялись... А теперь - оседлал, выехал - приструги сейчас лопнули. У меня седельце сейчас лучше, чем у моих зятьев, а я справлял в 74 году. Начальство - оно одно знает: ты с своим не лезь, бери, где указывают... А я лучше передам два-три рубля, да чтобы знать, за что отдать...

На смотру тщательно осмотрено все, до последнего ремешка. Главное внимание при этом обращается не столько на доброкачественность веши, сколько на клеймо магазина. "Магазинные" вещи, хотя плохого качества (В настоящее время недобросовестность войскового комиссионера отмечена даже в циркулярах окружных атаманов, рекомендующих приобретать вещи от военно-ремесленных училищ.), принимаются все; домашние - нередко отменяются.

За неделю до выхода в полк Иван Спиридонов покупает ведро водки, а казак-служивый, нарядившись уже в полную походную форму, приглашает родных в последний раз погулять с ним и попрощаться.

В день выхода у Ивана Спиридонова в доме многочисленные гости. Ведра водки недостало; пришлось еще прикупить. В переднем углу сидит старый глухой дед Спиридон, по сторонам его ближайшие родственники, на задней скамье - бабы, на лавках у стен молодые казаки. Иван Спиридонов разносит водку с видом печальной покорности и безропотности. Казаки поют песни. На дворе раздаются выстрелы. Старики вспоминают, наперерыв друг перед другом, о старой службе и жалуются на новые порядки; бабы плачут.

Время уже за полдень.

- Ну, пора трогаться... Время, - говорит наконец Иван Спиридонов с грустью. - Давайте выпьем еще по стаканчику, помолим ся Богу - и в путь...

Все встают.

- Благословите, батюшка, коня седлать, - говорит служивый, кланяясь Ивану Спиридонову в ноги.

- Бог благословит, милый сынок, и я благословляю, - говорит торжественно Иван Спиридонов.

Служивый удаляется на несколько минут, чтобы оседлать коня. Затем, когда он возвращается назад, все присаживаются на минуту, встают и молятся Богу, - усердно, сосредоточенно и молча крестясь в угол, на темные старые иконы.

- Простите и благословите, батюшка и мамушка! - говорит сквозь слезы служивый, становясь на колени перед Иваном Спиридоновым и его женой.

Сквозь слезы, трясущимися руками, Иван Спиридонов надевает на шею зятя икону и говорит что-то невнятное и трогательное.

- Бог... бо... словит... служи... милый мой... ста... райся...

Да не чаяло красно солнышко

На закате рано быть, -

звенит грустная песня.

Да не думала родимая матушка

Своего сыночка избыть...

Избыла-то, она изжила его

Во единый скорый час,

Во единый скорый час, во минуточку одну...

Уж ты справь-ка, справь, родимый мой батюшка,

Справь червленый мне корабль!

Ты пусги-ка, сударь батюшка,

По синю морю гулять...

Вдоль по морюшку, вдоль по синему

Сера утица плывет.

Вдоль по бережку, вдоль по крутому

Родная матушка идет.

Все кричит она да зовет она.

Громким голосом своим:

"Ты вернись же, вернись, чадо милое,

Распростись-вернись со мной"...

"Уж не плачь же, не плачь, родимая матушка,

Не печаль же ты меня,

Ты наплачешься, нагорюешься и опосле меня...

Я бы рад к тебе вернуться -

Корабль волны понесли,

Корабельщики, парни молодые,

Разохотились - шибко гребут..."

Вон уж на коне служивый, он стреляет вверх из пистолета и выезжает, гарцуя, из ворот. За ним трогается рыжая кобыла, запряженная в арбу с сеном, с провиантом, с пикой, торчащей далеко сзади своим острием. За арбой пестрая толпа народа с песней.

Плачут бабы, плачет Иван Спиридонов, плачет старый Спири-дон, ревет маленький правнук Васятка... Прощай, родная станица!..

В течение девяти дней, которые приходится провести на сборном пункте, пока производится осмотр лошадей и амуниции, Ивану Спиридонову приходится достаточно-таки помыкаться. Прежде всего - непроизводительные траты: на дрова (квартиры - бесплатные), на горячую пищу, фураж, магарычи кое-кому. Кроме того - совсем неожиданное затруднение: ветеринарный врач признал строевого коня негодным, потому что нашел припухшими подчелюстные железы.

- Вашескобородие! помилуйте! первая лошадь... Можно сказать, офицерский конь... - тоном самой покорной просьбы возражал озадаченный Иван Спиридонов.

- Тебе говорят, нельзя таких принимать: сапом может заболеть!

- Да ведь молодая лошадь, вашескобродь: в конюшне стояла, лошадь жирная, известное дело - мытится в это время всегда...

- Ты меня не учи! Я сам, брат, больше тебя знаю... Предписано не принимать, и не принимаем.

Иван Спиридонов разводит руками и беспомощно оглядывается по сторонам.

- Первая лошадь, можно сказать, гвардейский конь, и - отменяется... ну, дела-а! - повторяет он про себя. - А взять сейчас вот у господ офицеров лошади, - тьфу, больше ничего! Ах ты, сделай твое одолжение!..

Но нет на свете такого затруднительного положения, чтобы нельзя было найти из него выход. И к вечеру выход найден. Вечерком Иван Спиридонов сидел в трактирчике с молодым ветеринарным фельдшером, а перед ними стояла небольшая бутылка водочки. Фельдшер говорил:

- Уж вы насчет этого, дяденька, будьте спокойны! Одним словом - лошадь ваша примется...

- Да чтобы верно было, Василий Фоломевич! - убедительно просил Иван Спиридонов.

- Уж я вам говорю - верно! Мое слово - олово!

Действительно, лошадь принята, хотя Иван Спиридонов непред

виденно вышел все-таки из сметы на 1 руб. 40 коп.

Наконец мытарства подошли к концу: 16 февраля команда посажена в вагоны. Тронулся поезд с песнями, провожаемый слезами отцов, матерей и жен... Остался Иван Спиридонов теперь один работником в доме да бабы.

"Справа" взяла у него две пары быков, десять овец, бурого мерина да "накашляла на шею" долгу 180 рублей (30 руб. - станичному обществу, 150 - частным лицам).

В этот счет не входит провиант, заготовленный зятю месяца на полтора-два (в полку кормят неважно, без сухариков и без сальца трудно обойтись), лишняя шинель, лишний полушубок, лишняя пара сапог и белья, подошвы, юфть и ремни на случай починки обуви или сбруи и, наконец, карманные деньги (в количестве "двух красных").

Отправка зятя в полк, отнявши у Ивана Спиридонова рабочую силу и увеличив хозяйственное бремя, лежавшее на его плечах, еще не освободила его от расходов на будущее время, - расходов, непосредственно связанных все с тою же полковою службой. Хотя в полку поит и кормит казна, но... в каждом письме зятьев неизменно Иван Спиридонов читает такую фразу: "И всепокорнейше просим вас, дорогие батенька и маменька, оглянитесь на нашу нужду и пришлите нам денег, сколько можете..." И Иван Спиридонов знает, что это отнюдь не баловство и что нужда, действительно, велика. И посылает, урезывая себя и семью во многом.

- На кажний год по десятке кажнему, никак меньше не обойдешься! - говорит он с сокрушенным сердцем. - А кто если трет-ку, пятерку посылает, так казак все равно будет нуждаться' Как же? На все требуется: на одежу, на обувку... То подметочку подложить, то сапог избивается, то около седла что-нибудь, то около себя... Вот и посылаем на помогу казаку из дома всем: и рубашками, и одежей, и деньгами. А у нас тоже средства-то не особенно велики - раскидываться-то...

- Но какими же способами ты изворачиваешься, Иван Спиридонов? - не раз спрашивал я моего собеседника.

- Какие же кроме у нас способы, как своя сила? Плечами изворачиваемся, на плечах да на горбу... Путь-то в слободу Михайловку знаем, было бы лишь чего продавать! Да коль Господь пошлет урожай... А кроме у нас какие же тут источники? Один источник - земля, и той мало; числится по разряду земельки у нас по тридцати десятин, а у нас ее - по семи. Самое средство наше, чем занимаемся, а ее нет... У кого земли побольше, она - посвежее, не так выпахана, у тех - хлеб, а у меня - хлебишка...

Насколько чувствительная брешь получилась в хозяйстве Ивана Спиридонова с уходом обоих зятьев в полк, можно видеть из количества его посевов: прежде он засевал 25 - 30 десятин (к паевой своей земле он еще прикупал или арендовал), а проводивши второго зятя, он засеял только девять десятин. ("На чем было сеять? Осталась одна лошадь да полторы пары быков - быки да бычишки... Пахал-пахал, а паханого ничего нет... На чем пахать? Не на чем!")

Однако Иван Спиридонов не падал духом и "мало-помалу" воинствовал с нуждой, кормил семью ("к счастью, посеял под изволок на другой год, она, Бог дал, поправила и за тот год, и за все года..."), уплатил долги (теперь за ним состоит долгу одна "полусотка") и, наконец, дождался возвращения зятьев из полка. Фонды его значительно поднялись, хотя и не в той мере, как он ожидал. В хозяйстве на две лошади стало больше; потом явилась возможность прикупить третью пару быков; матка-кобылица стала "подсыпать" каждый год по жеребенку, а это "имеет свою приятность", потому что Иван Спиридонов может иметь "хороший оборот" от жеребят. Само собой разумеется, что и засевать он стал снова от 25 до 30 десятин.

Но мы умолчали о некоторых терниях, которые все-таки продолжают язвить существование Ивана Спиридонова. Прежде всего, лошади, приведенные зятьями Ивана Спиридонова из полка, суть строевые лошади, и, как таковые, должны содержаться в "хорошем теле" и не должны употребляться для тяжелых полевых работ.

- Води ее при дуге и - кончено дело! - часто с негодованием говорит об этом Иван Спиридонов. - А запречь чего - неизвестно! Разве мы не хозяева своему доброму? Как это начальство об нас понимает, уж не знаю... Продать лошадь не смей, хотя бы она неспособная была: спросись сперва у командира, а его где разыщешь-то, и то пока переписку наведет, пока что, - в месяц дело не оборотится, а покупатель не ждет... Вон Пастухов-казак продал коня (грызь у него в ноге была, а случай подошел хороший продать), взамен другого приобрел - преотличная лошадь! - а атаман станичный донес на него (пожертвовал Пастухов ему одного индюка, а тому мало показалось), - теперь казака и таскают!.. Уж он стоял-стоял на коленях перед командиром, просил-просил, и все-таки пока еще неизвестно дело: как бы не командировали в полк на четыре года без очереди...

Затем, май месяц. Иван Спиридонов опять остается один: оба зятя его должны выходить ежегодно в лагерный сбор. Содержание их во время лагерного сбора тоже не дешево обходится Ивану Спиридонову.

В течение года производятся неоднократно смотры, на которых командиры льготных частей проверяют, находятся ли в должной исправности у казаков лошади и амуниция, ибо казак должен ежеминутно быть в полной готовности к мобилизации. Редкий смотр обходится без того, чтобы какую-нибудь вещь не отменили или не арестовали два-три десятка казаков.

- Вон в ноябре проезжал полковник, - уныло повествует Иван Спиридонов, - сколько вещей поотменил! "Старые", - говорит... Ну, до сих пор они будут новые? Из полка пришел, каждый год на майском ученье, а они там не прибавляются и не обновляются. Попоны, дескать, старые, башлыки поотменил, фуражки, сапоги... У иного казака только и есть в праздник надеть, что форменные сапоги, а он отменяет: поношенные, - говорит... Все чтобы было новое, а где и на что взять - неизвестно...

И еще немало есть забот и огорчений в жизни Ивана Спиридонова, связанных, главным образом, с его обязанностью являться ежечасно готовым защитником отечества. Потому-то, когда зайдет речь о "начальстве", тон Ивана Спиридонова становится не без причины желчным и озлобленным.

Мы коснулись далеко не всех сторон жизни Ивана Спиридонова: слишком многосложна жизнь казака, чтобы можно было обстоятельно потолковать о ней в коротком эпизодическом очерке. Не лишне упомянуть также, что Иван Спиридонов - казак сравнительно зажиточный, сильный в хозяйственном смысле; большинство же гораздо беднее и слабее его. Картина получилась бы далеко иная, если бы вместо Ивана Спиридонова мы взяли казака, который сидит на одном земельном пайке, т. е. на семи десятинах...

VI

ЛЮДИ ТОРГОВОГО ЗВАНИЯ. - ПАССАЖИРЫ ПАЛУБЫ. -

ЦИМЛЯНСКАЯ СТАНИЦА. - НЕСКОЛЬКО СЛОВ О ДОНСКИХ ВИНАХ

Большинство "второклассной" публики "Есаула" состояло преимущественно из людей торгового класса. Это можно было сразу заключить и по оживленным разговорам коммерческого свойства, и по неимоверному количеству истребляемого ими чая. Сидя за длинным столом в одних рубашках с расстегнутыми воротами, потные, красные, господа эти вели бесконечные беседы о пшенице, об овсе, о тарани, керосине, шерсти и тому подобных вещах, которыми всецело заполнены были их головы. Других интересов для них, по-видимому, не существовало... Откровенно-хищнические ноты постоянно слышались в этих несмолкаемых разговорах. Вот два почтенных на вид старичка раскольничьего типа в долгополых сюртуках скромненько приютились в уголку. Один из них с откровенным восхищением повествует о замечательной торговой ловкости своего приказчика.

- Это - такой аптекарь, что поставь его на ссыпку, у него из ста пудов больше восьмидесяти не будет, и казаки сроду не додуют, в чем штука! Стоят лишь да моргают глазами...

- Народ глупый, чего толковать! - снисходительным тоном восклицает слушатель. - Он теперича тебе, примерно, ни за что не уступит копейки с пуда... И я просить его не буду, я ему уважу. Ну, коли такое дело, пускай будет твоя цена; только за мое уважение и ты меня уважь: по полтора фунтика на пудик накинь уж... - "Это - с удовольствием!" То есть окончательно глупый народ! И за четверть водки он отца родного готов продать...

На меня, постороннего слушателя, эти откровенные разговоры всякий раз наводили гнетущую тоску, и я уходил от них на палубу. Пассажир палубы гораздо интереснее этих благообразных коммерческих людей. Голова его не забита ни керосином, ни шерстью, ни овсом; его разговор - не о наживе и не об операциях объегорива-нья, а о многосложном механизме трудовой жизни - может иногда захватить своим интересом даже совершенно постороннего человека. Под шум колес парохода, под ропот разбегающихся волн, покрытых серебристой пеной, я всегда с удовольствием прислушивался к грустной повести какого-нибудь горького неудачника или к простодушным рассказам мужика-странника, давшего обещание послужить Богу ногами по случаю избавления от тяжелой болезни.

- Громом меня оглушило, родимые, - журчит, как ручей, такой рассказчик двум-трем слушателям, - с полчаса без дыхания лежал, руки и ноги месяца два без движения были, рвота была кровавая, даже с печенью, и не думал я никак жив быть... И вот в болезни я и дал обещание: коль поправка выйдет, пойду в дальние странствия, послужу Господу Богу... С 94 года я, родимые, хожу. Был в послушании: где угольки колол, дровца рубил, цибульку в огородах сажал... Ничего, народ добрый везде...

А пароход между тем шумит, бурлит и хлопает в такт колесами. Направо тянется и пропадает в серебристом тумане волнистая, то сизая, то бурая, со складками и морщинами, с кустарником, зелеными рядами взбегающим на вершину, полоса нагорного берега. Слева бежит низкий берег с песчаной косой и с мелким леском на песчаных буграх, маленькие, крытые кугой и камышом рыбацкие шалаши, сами рыбаки с засученными шароварами, ухватившиеся за перемет и смотрящие не без вражды со своих лодок на пароход...

* * *

К вечеру мы подъезжали к Цимлянской станице. На румяном фоне зари смутно вырисовывались на горке крыши домов, церковь, крылья ветряных мельниц и вдали на горе темная зелень виноградников со стройными пирамидальными тополями. На другой стороне, против станицы, широкая песчаная коса с бурьяном.

Тихо. Блестящая, как сталь, с серебристо-розовыми полосами против зари, водная гладь реки не шелохнется. Деревья, пароход, баржи, толпы народа на берегу, побледневшее, высокое, нежно-голубое небо - все опрокинулось и смотрится в реке.

Мы пристаем к берегу. Толпа торговок встречает нас на сходнях.

- Вишени, вишени кому надо? - звенит над самым ухом пронзительный женский голос. - Хорошая вишеня! сама бы ела, да деньги надо...

- А почем? - спрашивает приземистый, всклокоченный мужик, устремляя испытующий взор на небольшую кружечку с вишней.

- Пять копеек.

- Ешь сама! В Ростове - три...

- Ну, ростовский! Ступай в Ростов!

- И пойду... А тут фунт-то будет? - говорит обиженно "ростовский".

- Потому что мы не весим, то мы не знаем. Может - фунт, а может - и больше... Потому что мы не весили...

- Редиски, редиски кому? - врывается и звенит другой голос, выделяясь из общего шумного говора. - Вот беда! Поливала, поливала, а никто не берет!

- Франзоль есть? - кричит опять лохматый мужик. - Эй, ты! с франзолью! иди сюда! Почем? пять? что это ты, брат? за такую самую булку в Ростове - четыре просят...

Я вышел на берег с твердым намерением купить бутылку "настоящего" цимлянского вина. В северной части Донской области, где не занимаются виноделием, натурального донского вина нельзя достать ни за какие деньги: все фальсифицированное, и притом же фальсификация неискусная и грубая. Спрашиваю, где можно купить вина. Мне указали на маленький кабачок, полинявшая вывеска которого скромно рекомендовалась: "Ренсковой погреб, распивочно и на вынос".

- Есть у вас цимлянское вино? - спрашиваю у женщины, которая сидит на пороге, при входе в "Ренсковой погреб".

- Вам в какую цену?

- А какие у вас цены?

- Есть в восемьдесят, есть в рубль двадцать и даже до двух рублей.

- А вино - натуральное? - спрашиваю я, как наивный покупатель.

- Вино хорошее будет. В какую цену возьмете, по цене - товар. А вино - хорошее.

- Мне хотелось бы именно натурального, "настоящего" цимлянского, без подмеси.

- Да коль правду говорить, вы его тут теперь не достанете... У нас вино хорошее, ну - не скрываю - сдобрено... с сахарком... А настоящего, несдобренного вина тут разве по знакомству найдете у кого из богатых людей, а то нет! И дешевле двух рублей бутылку вам никто не отдаст... У нас вино покупается, известно, казацкое, а казацкое вино, известно, какое? Что он может, казак, сделать? Мужик, например, какой-нибудь?.. Вот приезжайте к нам осенью, тогда можно достать дешево настоящего вина, - конечно, не будет выдержано...

На пароходе сведущие люди разъяснили мне, что большой наивностью было с моей стороны искать теперь "настоящего" вина, не имея особой протекции. Все вино местного приготовления продается еще осенью скупщикам или известным фирмам, которые фабрикуют его ("сдабривают") и пускают уже потом в продажу. Вино "казацкое", т. е. приготовленное на месте казаками первобытным способом, действительно, не отличается высокими качествами и осенью идет в продажу недорого (от 5 до 8 руб. за ведро). Есть даже вино ценою в 1 рубль за ведро. Но после практического ознакомления с химией в руках виноторговцев (хотя бы, напр., известной фирмы Соколова) то же самое вино увеличивается в цене в десятки раз. Следовательно, казак остается лишь благородным свидетелем в деле получения барышей от виноградорства. И тем не менее разведение винограда (в тех местах, где оно имеет торговое значение) является для казака весьма важным подспорьем. На пароходе мне пришлось беседовать по этому поводу с двумя казаками Мелеховской станицы.

- Эти вот года только садами и живем, - говорили они. - На хлеб цены не было, а в наших местах и урожай-то не очень был... Одним виноградом дуемся... Накладешь пудов десять да в Черкасск - вот две красных и в кармане.


окончание следует