вторник, 31 мая 2011 г.













Венедикт Васильевич Ерофеев родился 24 октября 1938 на ст.Пояконда Мурманской обл. Отец - начальник железнодорожной станции, в 1939 был репрессирован. Школьные годы Ерофеев большей частью провел в детском доме г.Кировска Мурманской обл. Окончив школу с золотой медалью, в 1955 поступил на русское отделение филологического факультета Московского университета. Отчисленный в феврале 1957 за демонстративное непосещение занятий, до конца жизни оставался разнорабочим.
Неустроенность была для Ерофеева жизненным принципом и стимулом его писательства, которое постепенно приобретало характер религиозного поиска, причем основным средством поиска было культурно насыщенное слово, сопоставленное с советской действительностью. Это превращение словесного творчества в религиозный опыт очевидно на примере первого юношеского произведения Ерофеева Записки психопата, создававшегося в 1956-1957, впервые напечатанного (в сокращении) в 2000 и вызвавшего читательский интерес и критический отклик.
Самое значительное из произведений Ерофеева, написанное в 1969 и получившее с начала 1970-х годов широчайшее хождение в "самиздате" (машинопись и фотокопии), - прозаическое сочинение Москва - Петушки. Это было весьма насыщенное литературными и, в частности, поэтическими аллюзиями повествование от первого лица о злополучном путешествии в электричке за 125 километров от Москвы в городок Петушки. Путешествие это, включающее псевдосерьезные и откровенно комические размышления и признания, гротескные бытовые зарисовки, видения, фантасмагории и откровения и как бы адекватное целой жизни, является по сути дела целостным осмыслением советской действительности в религиозно-христианском ключе. В конце концов повествователь становится мучеником этой действительности; он опознан как "чужак", приговорен без суда и следствия и подвергнут линчеванию на советско-уголовный манер. Но прежде он выказывает себя тонким и внимательным наблюдателем и остроумным соучастником абсурдистских перипетий, складывающихся в узнаваемый на бытовом уровне образ советского существования людей, рабов и сынов Божиих. В "поэме" нет ни обличительности, ни отстранения от действительности; вероятно, поэтому она приобрела популярность во всех читательских слоях.
Написанной случайно и по заказу и вместе с тем глубоко закономерной, суммирующей его постоянную работу над словом, очевидную в записных книжках, явилась его Проза из журнала "Вече", перепечатывавшаяся под не-авторским заглавием Василий Розанов глазами эксцентрика. Это большой рассказ о религиозном озарении, достигнутом с помощью чтения Уединенного и Опавших листьев В.В.Розанова, - озарении, дающем силы и способность весело переносить абсурд советского существования.
Этот дикий абсурд с особой выразительностью и полнотой представлен в комической "трагедии в пяти актах" Вальпургиева ночь, или Шаги командора (1985), где действительность ограничена палатой психиатрической лечебницы, а действующие лица исполняют социально мотивированные роли визионеров-пациентов, изуверов-врачей и садистов-надзирателей. Действо имитирует действительность и постепенно превращается в пляску смерти, призванную "внести рассвет в сумерки этих душ, зарешеченных здесь до конца дней". Безысходно мрачный конец трагедии несет, однако, религиозный катарсис - освобождение, и не случайно одна из театральных постановок трагедии завершалась символическим восхождением пациентов к небесам.
Опубликованный в 2000 канонический состав творческого наследия Ерофеева со всей очевидностью свидетельствует о религиозной направленности и христианской подоплеке его творчества. В 1985 Ерофеев принял католическое крещение, перед смертью исповедовался и причастился согласно обрядам римско-католической церкви.
Умер Ерофеев в Москве 11 мая 1990.

Юрий Кувалдин

ДОСТОЕВСКИЙ - ВЕНИЧКА - КАЧЕНОВСКИЙ – КУВАЛДИН

рассказ


Академия Рецептуализма - Искусства Третьего Тысячелетия
(Рецептуализм - управление будущим на основе Золотого, Серебряного и Бронзового веков русской культуры)
Основатель и Президент Академии рецептуализма
академик Юрий КУВАЛДИН
Бронзовый век русской культуры (1953-1987)

ОБОСНОВАНИЕ ДАТИРОВКИ

1953
5 марта - смерть Сталина

1987
Полет немецкого летчика Матиаса Руста над СССР в мае 1987 года. Тогда пилот-любитель преодолел многочисленные кордоны ПВО и сел прямо на Красной площади. Молодой человек утверждал, что его полет не имел никакого политической подоплеки, а москвичи назвали главную площадь страны "Шереметьево-3" и рассказывали, что у фонтана в ГУМе поставили специальный милицейский пост, опасаясь, что оттуда выплывет американская подводная лодка.

5 февраля 1987 года совет министров СССР принял судьбоносное постановление, разрешающее гражданам советского союза создавать кооперативы. Событие по настоящему революционное. В стране, строящей коммунизм, власть после семидесяти лет своего существования признала, что человек обязан работать не только на государство, но может трудиться и на самого себя.

1.

Вместо того чтобы из метро "Савеловская" сразу идти по указателю к торговому центру на Станколите подземным переходом, тесным, узким, с торговыми ларьками, возле которых постоянно толпятся небритые типы, стоящие в проходах, мешающие движению остальных, и с поблескивающими пустотой выпученными глазами дураки, ибо умных тут не бывает, а если и попадется умный на миллион, то он мышью проскочит все эти двери, лестницы, переходы, дабы поскорее выскользнуть в уединение. В проходах стоят только дураки. Я продрался сквозь липкую толпу, поднялся, проклиная бестолковщину обывательской московской жизни, поглядывая с ненавистью по сторонам на стоящих на лестнице и, разумеется, мешающих, раздражающих торговок зеленью, квашеной капустой, солеными огурцами и семечками, на площадь Савеловского вокзала. И наперекор толпе решил отправиться туда, куда толпа не ходит.
Наступила весна, такая же сырая и грязная, как и прошлогодняя. И особенно она грязна в местах дикого скопления людей. Эскалатор вытаскивает из-под земли нескончаемый поток этих безвестных мучеников жизни, пустых, никому не нужных существ, осуществляющих свои материальные потребности. Колбаса, водка, селедка... ну, для разнообразия, стул, компьютер, "мерседес", гроб... ну, еще для ассортимента коттедж с видом на реку, квартира на Арбате и вилла в Монако... Особой популярностью пользуются среди толп прямоходящих гробы. Теперь в морге, как на выставке, десятки моделей гробов, от простых, затянутых красным сатином, до полированных из красного дерева, с открывающейся дверью, как на дорогом автомобиле.
На улице стояло серое, постоянно московское слезливое утро. Русские земли - это непригодные для жизни земли изгнанных за варварское поведение из цивилизованных стран людей. Поэтому всегда была и есть для нас сверхзадача возвыситься до культурной Европы, подавить в себе зверя... Темно-серые со свинцовым отливом, точно грязью вымазанные, облака всплошную заволакивали небо и своею неподвижностью наводили тоску. Казалось, не существовало солнца, ибо оно в продолжение нескольких месяцев ни разу не взглянуло на толпы серых в черных куртках и в черных вязаных шапочках, все на одно лицо, вернее, безликих пешеходов, на бесконечные пробки из чумазых иномарок и обляпанных глиной "жигулей", на московский грязный с черным снегом асфальт, как бы боясь испачкать свои лучи в жидкой грязи...
Дождевые капли со снегом и градом барабанили по распахнутому зонту с особенной силой, ветер плакал в подворотнях и выл, как собака, сбежавшая с прекратившего существование завода "Станколит"... Что этот "Станколит" лил? Да как и вся страна под свинцовым шинельным тоталитарным небом отливала в аду литейных цехов танки, чтобы броня была крепка, и эти танки, которые грязи не боятся, были быстры, и чтобы в строю стояли советские танкисты... Не видно было ни одной физиономии, на которой нельзя было бы прочесть либо шопинговой лихорадки, говорящей, что этот тип рожден лишь для того, чтобы что-то постоянно покупать, либо отчаянной скуки тех, кто уже сегодня что-то купил, хотя бы бутылку пива, чтобы пить ее прямо из горла посреди потока, заслоняя путь остальным. Я увидел как бы себя со стороны в развевающемся сером плаще с погонами, в черной вельветовой кепке, сдвинутой на глаза, в золотистых узких очках, с вечным издательским коричневым с двумя медными замками портфелем, и подумал, что лучше сама шопинговая одержимость или даже отчаянная скука, чем та непроходимая философская печаль, которая светилась в это утро на лице Юрия Кувалдина. Вот так и пишу спокойно о себе в третьем лице. Я и авторам моего журнала бубню постоянно, что мы лишь приспособления для изготовления текстов, мы подобны загружаемым новыми программами компьютерам.
Шлепая по жидкой грязи, Кувалдин и я в одном лице отправились на Миусское кладбище. Я знал, что там похоронен всего-навсего один известный человек - Каченовский. Огромное количество людей, отшагавших по жизни, зарыты там, а знаем одного. Для чего же шагали остальные? Для фона, для того, чтобы стали предметом моего исследования и изображения. А так они ничего не знают. Идет какой-нибудь гражданин в шляпе, в черной кожаной куртке на "молнии", с опухшим красным лицом, а я ему задаю вопрос:
- Скажите, любезный, как раньше называлась Складочная улица?
Он лупит на меня ничего не понимающими стеклянными красными глазами и недоуменно дрожащим баском спрашивает:
- А где это?
- Ну, там, где "Динамо" на "Станколите"? - поясняю я вежливо, с надеждой услышать что-либо содержательное.
- Это - туды! - отбрехивается он и машет рукой в сторону Останкинской башни.
Я вежливо придерживаю его за локоть и разъясняю:
- Складочная улица раньше называлась Филаретовской, а улица Двинцев, на которой мы стоим, именовалась 1-й Новотихвинской.
- Да хуй с ней! - бросает мне пешеход, отдергивает руку и спешит по своим делам, по-видимому, за бутылкой (что может быть важнее для живущего один раз человека похода за бутылкой!?).
А Кувалдин о каком-то Каченовском вспомнил! Подумаешь! Умник нашелся. Давить таких надо, чтобы не мешали колупаться смертным в их кратком веселом, разноцветном, как конфетные фантики, цыганистом смертном времени, не препятствовали их шопингу, бля!
В эту минуту я даже имя-отчество Каченовского не вспомнил. Но как радостно стало на душе, что я иду не туда, куда все, а туда, куда боятся заглядывать простые смертные - на кладбище. На кладбище не страшно только бессмертным.

2.

Имя Каченовского запало мне в душу с тех пор, как я в юности по дореволюционному изданию впервые познакомился с "Историей государства Российского" Карамзина (в СССР Карамзин был под запретом), а потом одним из первых издал "Историю" (12 томов в 6 книгах) в начале 90-х. А Каченовский в "Вестнике Европы" выступал с критикой "Истории государства Российского". Он отверг мнение Карамзина о высокой степени развития Киевской Руси. В полемике с последним и определялись взгляды Каченовского на предмет исторической науки и методы работы с источниками. В своих лекциях он отстаивал точку зрения Шлецера о подложности "Слова о полку Игореве". По этому поводу между ним и Пушкиным, отстаивавшим подлинность древнерусского эпоса, вспыхнул спор. В адрес историка Пушкин направил ряд язвительных эпиграмм.
К "Слову о полку Игореве" я тоже приложился, издав книгу скульптора Владимира Буйначева, который дал свой перевод и назвал автором самого князя Игоря. Честно говоря, сам я считаю, как и Каченовский, "Слово" прекрасной по мастерству исполнения подделкой. А Буйначев изваял маленького Пушкина, который притулился незаметно на Крымском валу у Дома художников.
На кладбище стояла тревожная, вздрагивающая тишина, только едва доносился шум с Сущевского вала, ставшего частью Третьего автомобильного кольца. В глубине кладбища, у одной из могил, священник в черном с серебряными вкраплениями одеянии, в очках, лицо молодое, с жидкой бородкой, читал заупокойный текст среди старушек на одной из могил. Могильщик в грязной робе и в резиновых сапогах опирался на лопату, которой только что закопал урну с прахом. Среди голых ветвей просматривалась желтая церковь "Вера, Надежда, Любовь". На мемориальной табличке сообщалось, что она построена в 30-40-х годах XIX века. Я снял кепку и вошел в церковь...
Тихие уголки, навевающие элегическое настроение, найдутся на каждом кладбище, но на многих там рядом царят пышные мавзолеи, известные имена покойников невольно наводят на иные мысли. Ничего этого нет на небольшом Миусском кладбище, оно все олицетворенная элегия. Здесь всюду слышится -

...говор зеленых ветвей:
Устал ты и ищешь покою!
Усни здесь и мы над могилой твоей
Раскинемся тенью густою.

Налево от главной дорожки, там, где кладбище разбито на небольшие аллейки плакучих берез, где могилы еще не громоздятся одна на другую, там тихо и спокойно. Там не только слышится говор зеленых ветвей, там чувствуется и неуловимое приглашение к себе уже ушедших в вечную беспробудную тишину.
Я стоял у могилы Каченовского, как вдруг ко мне подошел человек в морской черной форме с прищуренным одним глазом. И золотисто-черный кортик в ножнах на цепочке сбоку. Я даже немного испугался столь неожиданному появлению офицера.
Он кротко приветствовал меня и достаточно естественно, как бывает только на кладбищах, разговорился.
Возник Каченовский, у которого было другое преимущество: он был невидим. Но именно Каченовский, по словам черного морского человека, стал причиной появления великого поэта. Не было бы Каченовского, не было бы и Пушкина. Дело в том, что Каченовский тайно разрабатывал одну трансцендентную тему по выращиванию неких поэтинов, способных из обычного новорожденного создавать гения. Поэтины, поселившиеся на наиболее утонченных частях нейронов мозга, в течение суток давали, приблизительно, столько же поколений этих поэтинов, сколько мировая история числила за человечеством на протяжении всей нашей эры; таким образом, обладая более, как выразился морской офицер, компактным временем, Каченовский, выступивший в роли, так сказать, метафизического родителя великого поэта, мог, постепенно меняя термические и химические воздействия, добиться в мире поэтинов тех результатов, какие при опытах, скажем, с прирученными животными потребовали бы тысячелетий.
Короче, ему удалось вывести особый вид расцветающих в мозгу микроорганизмов, названных им поэтинами. Поэтины, введенные Каченовским особой инъекционной иглой под мозговые оболочки новорожденного Пушкина, тотчас же, стремительно множась, нападали, как пчелы на цветы вишневого сада, на разветвления выводящих нервов, скучиваясь, главным образом, у места их выхода из-под мозговой коры.
Смотришь на нагробия далеких веков в окружении кремлевских циферблатов; и почти на каждом - семьдесят семь минут сорокового. Пробовал не смотреть, но золотые стрелы, внутри черных - черных - золотых обводов, тянулись к глазу черными остриями, а проклятые диски ударяли лаковой чернотою по глазам все тем же цифросочетанием. И я прятался от улиц в туннелях метро или за оградами кладбищ.
Я достал папиросу и закурил.
Но и там, даже во снах, не было забвения: из ночи в ночь мне снилось мертвое безлюдье улиц. Забиты досками окна. Погашены огни. Пуст тротуар; и только я иду от Тихвинской к Складочной один, среди сотен, тысяч черных дисков, облепивших стены, и на каждом диске одни и те же цифры; и между одних и тех же цифр под одним и тем же углом вправо скошенные стрелки; и у остриев их - всюду-всюду - семьдесят семь минут сорокового - семьдесят семь минут сорокового - сорокового семьдесят семь минут.
- Да, - прервал я живо, - и мне бы хотелось знать как вы объясняете это?
Но собеседник не отвечал, он стоял, еще глубже запрятав голову в плечи, видимо, отдаваясь воспоминаниям.
Предутренний ветер качнул тенями деревьев и снова положил их на место, у наших ног. Каченовский вышел из забытья:
- Да, все это осталось там, позади. Вскоре порог моей низкой и тесной лаборатории, со всей ее жалкой утварью и книжными методами, тоже отошел назад. Я сдернул с себя потолок и стал приучать мысль покрываться одним лишь небом. Проблема ставилась так: у моря свои отливы, и у бытия - тоже. Чувство бытия может быть дано двояко: как есмь и есть. "Я" знает себя как есмь. "Не-я" известно ему как некое есть. Скажите, не были ли вы, хоть раз за всю жизнь, в трех примкнутых друг к другу моментах. Первый: есмь и есть. Второй: есмь. И только. Третий: есть в есмь. Путано? Разве Пушкин не писал - "из моей души вышел другой человек, сочиняющий стихи". Он был поэтом и не знал, что это больше чем метафора. И если бы...
Каченовский вдруг оборвал на полуслове и резким движением протянул руку вперед.
- Взгляните.
Уйдя в слушание, я и не заметил: ночь отошла. Заря проступала узкою алою дугой между землей и небом. Медленно-медленно ширилась. Звезды втягивали в себя свои лучи. И ночь, ища укрытий под сводами и нависями, уже разорвалась на черные лоскутья теней.
С шумом пролетела ворона, держа в клюве пакет из-под молока.
Поэтины не были, в точном смысле этого слова, ни вдохновителями, ни гасителями творчества Пушкина, - пробираясь внутрь нейронов, крохотные пчелки эти собирали не материю, а энергию, то есть питались энергетическим разрядом нервных клеток: заполняя все выходы нервной энергии, застив мозгу все его окна в мир, поэтины эти как бы перехватывали мозговые сигналы и разряды, перерабатывая вибрации нервных волн в движенья своих крохотных телец. Открытие это давало возможность Каченовскому приступить, наконец, к опыту, к которому он готовился всю жизнь.
Надо вам знать, что человек этот всю жизнь лелеял мысль дать опытное обоснование давно, казалось бы, схороненной и забытой философической легенде о "врожденных идеях". "Стоит двинуть на новорожденный мозг в обгон первым ощущениям армию моих поэтинов, - думал Каченовский, - и они, не повреждая материальной субстанции мозга и его ответвлений, не пустят, перехватят мир, втекающий по нервным приводам в мозг - тогда душа расскажет нам свои врожденные идеи. Что и случилось с Пушкиным. Он сразу стал большим и бронзовым!"

Я оглянулся, офицер исчез.


Спокойно мы в могилах наших тлеем.
Нам не восстать из них на голос суеты,
И о тебе мы, бедный, сожалеем:
Еще волнуешься, еще страдаешь ты?


Миусское кладбище бедно во всех отношениях, поэтому нельзя претендовать и на его благоустройство. Содержится оно все же в полном порядке, несмотря на очень плохой сырой и глинистый грунт, делающий дорожки при малейшем дожде грязными и скользкими. Это, пожалуй, главное неудобство, впрочем, оно отчасти устраняется проложенными по аллеям досками.
Немного не доходя до церкви по центральной дорожке, налево, близко от края, находится могила историка, критика и издателя "Вестника Европы" - М. Т. Каченовского. На ней невысокая гранитная колонна, перерезанная кубом, с надписями:


Здесь погребено тело
Михаила Трофимовича
КАЧЕНОВСКОГО
заслуженного профессора
Императорского Московского университета
действительного статского советника и кавалера
родился 1 ноября 1775 года
скончался 19 апреля 1842 года.
И возвратися перст в землю
яко же бе и дух возвратися
к Богу иже даде его.
Не строгим Господи ему будь судией,
но суд Твой сотвори по милости твоей.
Праху незабвенного супруга
и чадолюбивого отца
признательное семейство.


Как историк, Каченовский был основателем русской скептической школы, возникшей в противовес Карамзину и другим его подражателям. Каченовский не принимал на веру то, что считал неубедительным для его разума, и в этом, несомненно, заслуживает признательности потомства. Как издатель "Вестника Европы" и журналист, Каченовский подвергался нападкам Пушкина, преследовавшего его злыми эпиграммами. Всем известна его ядовитая эпиграмма:


Как, жив еще курилка-журналист? -
Живехонек! все так же сух и скучен,
И груб, и глуп, и завистью замучен;
Все тискает в свой непотребный лист
И старый вздор, и вздорную новинку. -
Фу! надоел курилка-журналист!
Как загасить вонючую лучинку?
Как уморить курилку моего?
Дай мне совет. - Да... плюнуть на него.


Иван Александрович Гончаров, автор "Обломова", слушатель Каченовского, так рисует его образ: "Это был тонкий аналитический ум, скептик в вопросах науки и, отчасти, кажется, во всем. При этом - строго справедливый и честный человек... Особенно обширны были его познания в истории и во всем, что входит в ее сферу - археологии и пр. Когда он касался спорного в истории вопроса, щеки его, обыкновенно бледные, загорались алым румянцем и глаза блистали сквозь очки, а в голосе слышался задор редактора "Вестника Европы". Он мысленно видел перед собой своих ученых противников и поражал их стрелами своего неумолимого анализа. И всю историю так читал, точно смотрел в нее глубоко, как и бездну, сквозь свои критические очки..."
Из всех городских кладбищ, сохранившихся до нашего времени, Миусское пострадало от сознательного разрушения и времени больше всех. В 1930-х годах кладбищенский храм был закрыт, колокольня снесена, разрушено большинство могил, на месте которых выстроены различные постройки. Старые могилы одиноки среди новых, их немного. Основная масса старых погребений второй половины XIX - начала XX в. в виде небольших мраморных саркофагов, все поросшие мхом. Сложно указать на Миусском кладбище погребения известных деятелей науки и культуры, поскольку большинство могил новые и людей малоизвестных.
Памятник Кочановскому сохранился почти полностью, если не считать отсутствия креста, обычного для такого типа памятников (4-й уч.).

3.

Каченовский Михаил Трофимович - журналист и профессор, родился 1 ноября 1775 г. в Харькове. Отец его, Трофим Демьянович Качони, был грек, выселившийся из Балаклавы и приписавшийся к мещанскому обществу города Харькова. Рано лишившись отца, Каченовский, при помощи добрых людей, был пристроен в Харьковский коллегиум, в 13 лет окончил курс в этом среднем учебном заведении и поступил урядником в Екатеринославское казачье ополчение. Пять лет спустя он перешел в Харьковский губернский магистрат канцеляристом, но через два года (1795) опять вернулся в военную службу. Получив (1798) должность квартирмейстера, Каченовский попал под суд по обвинению в недочете казенного пороха, но был оправдан. В 1799 и 1801 годы он выступил в журнале "Иппокрена" с несколькими оригинальными и переводными статьями, написанными в духе тогдашнего сентиментализма. Сидя под арестом во время следствия, Каченовский прочел сочинения Болтина (Иван Никитич Болтин (1735-1792) - историк, государственный деятель), возбудившие в нем мысль о критической разработке источников русской истории. Вскоре по оставлении военной службы (1801) Каченовский сделался известен графу Алексею Кирилловичу Разумовскому и поступил к нему библиотекарем. Получив место попечителя Московского университета, граф Разумовский привез с собой Каченовского в Москву и сделал его правителем своей личной канцелярии. С этих пор Каченовский начинает усиленно работать для журналов. Из "Новостей русской литературы" (1803) он переходит в "Вестник Европы" (1804), только что оставленный Карамзиным для исторических занятий. Фактически, а с 1805 г. и формально, Каченовский становится редактором-издателем "Вестника Европы", которым и заведует до его прекращения (1830 г.). В 1805 г. отставной квартирмейстер получает ученую степень магистра философии, в следующем году становится доктором философии и изящных искусств, в 1810 г. экстраординарным, а в 1811 г. - ординарным профессором. До 1821 г. Каченовский преподавал теорию изящных искусств и археологию, затем перешел на кафедру истории, статистики и географии и оставался на ней до введения устава 1835 г. (в 1830-1831 гг. преподавал, сверх того, российскую словесность, а также всеобщую историю и статистику). Последние семь лет своей жизни Каченовский занимал кафедру истории и литературы славянских наречий. Ясный и трезвый природный ум и деловитость, приобретенная на службе, не могли заменить Каченовскому школьной подготовки. При всей своей разнообразной начитанности он не мог сделаться самостоятельным ученым ни в одной из тех отраслей знания, которых ему так много пришлось переменить в течение своей профессорской карьеры. Тоже приходится сказать и о занятиях Каченовского русской историей, его любимым предметом, к которому он всего охотнее возвращался. До назначения на кафедру русской истории его исторические статьи не носят никаких следов самостоятельного изучения предмета; он просто популяризирует Шлецера и прилагает его общую точку зрения к суждениям о частных вопросах. Как последователь критического направления Шлецера, он является противником националистического взгляда Карамзина и восстает против изображения прошлого в чертах современности. В 20-х годах Каченовский начинает специально заниматься источниками русской истории. Под влиянием Нибура, он ставит своей целью освободить историю от тех черт, которые внесены в источники позднее изображаемого в них периода и поэтому недостоверны. Древний период истории представляется Каченовскому состоянием полной дикости. Вслед за Шлецером, он подозревал и прежде, что древнейшая Русь не знала ни письменности, ни торговли и денежных знаков; но, исходя из этой мысли, Каченовский идет теперь гораздо дальше Шлецера. Свои собственные оригинальные рассуждения он основывает на догадке, что денежные знаки, упоминаемые в наших древних юридических и исторических памятниках ("Русская Правда" и "Летопись"), перешли на Русь только в XIII в., от более цивилизованной Ганзы ("О кожаных деньгах"). Из этой догадки Каченовский делает смелый вывод, что и самые источники, употребляющие эту денежную систему, составлены не ранее XIII в. Попытку доказать этот вывод ученым образом Каченовский сделал в другом своем исследовании, о "Русской Правде". Здесь он доказывает, что ни законов, ни городских общин, которые могли бы издавать законы, не существовало до XIII-XIV вв. не только в России, но и в остальной Европе. Окончательных своих заключений Каченовский не решался договорить в названных ученых работах; но он излагал эти заключения на лекциях студентам. Вся древняя русская история баснословна, потому что источники этой истории подделаны не ранее XIII в. Выводы Каченовского совпали с новыми идеями исторической и философской критики. Молодое поколение с жадностью ухватилось за эти выводы; слушатели развили его положения в ряде статей, напечатанных Каченовским; имя Каченовского на несколько лет сделалось чрезвычайно популярным. Популярность эта, однако, скоро прошла, так как по форме лекции Каченовского были довольно сухи и монотонны, а по содержанию далеко не были тождественны философским идеям, которыми увлекалась молодежь. Наиболее талантливые из временных последователей Каченовского печатно отметили разницу между "формальной" критикой Шлецера, на которой остановился их учитель, и "реальной" критикой, вытекавшей из современного им мировоззрения. С той и другой точки зрения летопись можно было признать недостоверной; но "формальная" критика Каченовского доказывала это тем, что летопись есть подлог, сделанный в XIII столетии, а "реальная" критика лучших последователей Каченовского выводила недостоверность памятника из самых свойств младенческого миросозерцания его автора. Летописные легенды они считали не "выдумкой", которую надо обличить, а "мифом", который требует объяснения. Некоторые из противников Каченовского отвергали его выводы не только во имя науки, но и во имя патриотизма. В глазах Каченовского составитель летописи был обманщиком. Во имя авторитета седой старины должен был замолкнуть свободный голос критики. Замена научного вопроса вопросом о благонадежности отразилась на самом положении Каченовского в университете: при введении нового устава министр Уваров перевел Каченовского на кафедру славянских наречий, а кафедру русской истории отдал Погодину. Такой поворот дела обеспечил Каченовскому покровительство просвещенного попечителя Московского университета, графа Строганова; молодые профессора 30-х годов также относились к нему с почтительным сочувствием, но сочувствие это оставалось платоническим. Служебные привычки Каченовского делали его совершенно неподходящим к общественной атмосфере 30-х годов, а по складу своих воззрений он оставался чужд новым литературным и философским идеям. Каченовский умер 19 апреля 1842 г., сильно опустившийся и почти одинокий.

4.

***
Словесность русская больна.
Лежит в истерике она
И бредит языком мечтаний,
И хладный между тем зоил
Ей Каченовский застудил
Теченье месячных изданий.


НА КАЧЕНОВСКОГО

Бессмертною рукой раздавленный зоил,
Позорного клейма ты вновь не заслужил!
Бесчестью твоему нужна ли перемена?
Наш Тацит на тебя захочет ли взглянуть?
Уймись - и прежним ты стихом доволен будь,
Плюгавый выползок из гузна Дефонтена!


Эпиграмма вызвана статьей Каченовского ("Вестник Европы", 1818, № 13), направленной против Карамзина. Пушкин напоминает "зоилу" о давнишней эпиграмме на него И. И. Дмитриева, "Ответ" (1800):

Нахальство, Аристарх, таланту не замена;
Я буду все поэт, тебе наперекор!
А ты - останешься все тот же крохобор,
Плюгавый выползок из гузна Дефонтена.

Наш Тацит. - Пушкин так называет Карамзина - по имени древнеримского историка I-II вв. Аббат Дефонтен-один из литературных врагов Вольтера. Концовка стихотворения Дмитриева, процитированная в эпиграмме Пушкина, является буквальным переводом стиха Вольтера из его сатиры "Le pauvre diable" ("Бедняга").

НА КАЧЕНОВСКОГО

Хаврониос! ругатель закоснелый,
Во тьме, в пыли, в презренье поседелый,
Уймись, дружок! к чему журнальный шум.
И пасквилей томительная тупость?
Затейник вол, с улыбкой скажет глупость,
Невежда глуп, зевая, скажет ум.

Эта эпиграмма вызвана, вероятно, враждебными рецензиями на "Руслана и Людмилу" в "Вестнике Европы". Пушкин предполагал, что он автор этих статей. Первое слово эпиграммы, переделанное на греческий лад, намекает на греческое происхождение Каченовского (он был родом из семьи Качони).


НА КАЧЕНОВСКОГО

Клеветник без дарованья,
Палок ищет он чутьем,
А дневного пропитанья
Ежемесячным враньем.

5.

Владимир Михайлович Каченовский (1826-1892), литератор, мемуарист, сын известного историка М. Т. Каченовского, учился вместе с Достоевским в Москве в пансионе Л. И. Чермака с 1834 г., когда и состоялось их знакомство, до 1837 г., хотя виделись они еще раньше, совсем маленькими мальчиками в Мариинской больнице для бедных в Москве. "Мы, дети, спешили в тенистый сад больницы и вмешивались в группы играющих детей местных медиков и служащих, - вспоминал Каченовский. - Как теперь помню в числе их двух белокурых мальчиков, один из них был немного старше меня, другой - лет на пять. Для игр они выбирали себе более подходящих к ним по возрасту товарищей и становились их руководителями. Авторитет их между играющими был заметен и для меня ребенка. Это дети были Федор и Михаил Достоевские... Прошло года два, в течение которых я ближе сошелся с обоими братьями, которые мне и сообщили, что они уже учатся в пансионе.
Из опасения быть не точным, я не определяю годов этих детских воспоминаний, которые становятся точными лишь с 1834 года. В этот год я поступил в пансион Леонтия Карловича Чермака, пользовавшийся лучшею репутацией как по бдительному надзору за учащимися, так и по составу преподавателей. Достаточно сказать, что в числе их были Д. М. Перевощиков, А. М. Кубарев, К. М. Романовский, лучшие учителя того времени.
В первый же день поступления, когда я, оторванный от семьи, окруженный чужими для меня лицами и, как новичок, даже обижаемый ими, предавался порывам детского отчаяния, во время рекреации послышался в среде резвившихся вокруг меня детей знакомый голос... Это был Федор Михайлович Достоевский, который, увидев меня, тотчас же подошел ко мне, прогнал шалунов-обидчиков и стал меня утешать, что ему скоро и удалось вполне. С тех пор он часто приходил ко мне в класс, руководя моими занятиями, а во время рекреаций облегчал занимательными рассказами тоску мою по родительском доме. Он был ко мне очень приветлив и ласков.
В это время Федор Михайлович был вместе с братом уже в старших классах: это был серьезный, задумчивый мальчик, белокурый, с бледным лицом. Его мало занимали игры: во время рекреаций он не оставлял почти книг, проводя остальную часть свободного времени в разговорах со старшими воспитанниками пансиона - А. М. Ломовским, Ф. и Ал. Мильгаузенами, Д. и А. Шумахерами и П. Перевощиковым..."
После окончания в 1843 г. 2-й московской гимназии Каченовский поступил в Московский университет, но в 1845 г. был сослан рядовым на Кавказ за то, что во время выступления балерины Е. И. Андреевой бросил ей на сцену дохлую кошку. Оставив военную службу в 1859 г. в чине штаб-ротмистра, Каченовский после службы в различных учреждениях вышел в отставку. Печататься начал в 1862 г.
"Прошли десятки лет и, вот, прибыв в Москву в 1874 году, - помнится по расчетам за свои издания с книгопродавцами, - и узнав от кого-то из чермаковцев, что я состою здесь на службе, - вспоминал Каченовский, - Достоевский приехал ко мне на квартиру... Это было часа в два дня. Не сказав прислуге своей фамилии, он просил доложить о себе, что желает меня видеть, и вошел в зал. Перед мной стоял худощавый, бледный, болезненный господин с бородою. Я долго всматривался в его умное, выразительное лицо, в его приветливо устремленные на меня глаза, и не узнавал стоявшего предо мною, хотя в чертах его припоминалось мне что-то знакомое, как бы родное. Когда объяснилось, кого я вижу, мы уселись, и около двух часов прошло в оживленной беседе. Посвятив несколько времени воспоминаниям о далеком прошлом и расспросам о старых товарищах, Федор Михайлович отвечал на мои расспросы о нем. С тихим, ясным чувством говорил он мне о своем семейном счастии: "Хорошо и как хорошо жилось бы мне, - сказал он, - если бы не злые недруги, которые часто меня беспокоят". При прощании мы товарищески с ним обнялись. Вообще как в разговоре, так и в письмах, он любил употреблять слово "старый товарищ" и был очень сердечен.
Между тем весть о том, что у меня в гостях Достоевский, распространилась по всему дому, в котором поблизости от него 2-й гимназии и Технического училища квартировало много учащейся молодежи, и потому когда Федор Михайлович, сопровождаемый мною, стал сходить с лестницы на крыльцо, он увидел ряды техников и гимназистов, которые при появлении его почтительно ему кланялись. Федор Михайлович приветливо отвечал на их поклоны. С того времени я уже не видал его... Во время Пушкинского юбилея я был у него, не застав в номере. На празднествах, данных Москвою в честь Пушкина, на которых он занимал такую выдающуюся роль, я по разным обстоятельствам быть не мог; когда же получил возможность снова посетить Федора Михайловича, его уже не было в Москве.
В конце истекшего лета представилась мне необходимость хлопотать в Петербурге по одному существенному для меня делу. Не имея ни материальной, ни физической по болезни глаз возможности туда ехать, я, вспомнив сказанные мне некогда Федором Михайловичем слова, чтобы в случае какой-либо надобности я обращался к нему, и зная, что у него слова нераздельно с делом, я написал ему в Петербург письмо, обстоятельно изложив мою просьбу. Долго не получал я ответа и считал уже мое письмо потерянным - другой причины предполагать я не мог, - как вдруг получил ответ. Дело в том, что он, не предполагая пробыть в Старой Руссе, где лечился, долее известного времени, не распорядился о пересылке адресуемых на его имя в Петербург писем. "Мне очень жаль, старый товарищ, - пишет он, - если вы думаете, что я отнесся к вашему письму холодно и невнимательно".
За дело мое он принялся с энергией. Отрываясь от трудов, он ездил неоднократно к тому лицу, от которого зависело решение интересовавшего меня дела. Между нами возникла целая переписка, и в тех случаях, когда Федору Михайловичу писать было некогда, он поручал писать мне своей супруге - его, как он выражается, "всегдашнему секретарю и стенографу". Смерть Федора Михайловича помешала ему довести дело мое до конца.
До чего покойный был предупредителен ко всякому даже намеку на какую-либо просьбу, видно из следующего. Я ему писал как-то, между прочим, что кончившая в прошлом году курс учения дочь моя не читала из его сочинений "Подростка", и он мне отвечает: " "Подростка" вышлю милой читательнице моей, дочери вашей". И выслал книгу с собственноручной надписью по первой же почте.

В газетах смерть Федора Михайловича относят к разрыву сердца или легочных артерий. Так ли это? Предчувствуя свою кончину, он в письме от 16 октября писал мне: "Я человек весьма нездоровый, с двумя неизлечимыми болезнями, которые очень меня удручают: падучею и катаром дыхательных путей, так что дни мои, сам знаю, сочтены. А между тем беспрерывно должен работать без отдыха".
Кроме отличной библиотеки, после Федора Михайловича осталась большая коллекция автографов наших замечательных писателей, художников и общественных деятелей. Это я знаю из написанного по поручению покойного А. Г. Достоевской письма ко мне от 18 октября, которым просил доставить для его коллекции какое-либо письмо моего отца, Михаила Трофимовича, "если возможно характерное, если же нельзя, то хотя записку или подпись".
Я тотчас же выслал письмо. Вот рассказ о моих отношениях к почившему товарищу детских лет..."
После смерти Достоевского Владимир Каченовский прислал его вдове А. Г. Достоевской письмо 18 февраля 1881 г.: "... Печальное событие, как Божий гром поразившее всю мыслящую Россию, потрясло меня донельзя. Первою мыслию моею было писать вам, но разве существует на языке человеческом слова для утешения вас в вашем горе? Если что и может несколько облегчить вашу великую скорбь, то это сознание, что вы были в течение многих лет истинным счастием и радостию великого человека, мученика правды..."

6.

Леонтий Иванович Чермак (1770-1849), чех, известен тем, что содержал пансион в Москве, на Новой Басманной улице, в котором Федор Михайлович Достоевский и его брат Михаил Достоевский учились с осени 1834 по весну 1837 года, а позже там учился их младший брат Андрей Достоевский, который вспоминал:
"Пансион Леонтия Ивановича Чермака был одним из старинных частных учебных заведений в Москве, по крайней мере в то уже время он существовал более 20 лет... В заведение это принимались дети большею частью на полный пансион, то есть находились там в течение целой недели, возвращаясь домой (ежели было куда) на время праздников.
Подбор хороших преподавателей и строгое наблюдение за исправным и своевременным приходом их и в то же время - присутствие характера семейственности, напоминающего детям хотя отчасти их дом и домашнюю жизнь, вот, по-моему, идеал закрытого воспитательного заведения. Пансион Л. И. Чермака был близок к этому идеалу... Сам Леонтий Иванович, человек уже преклонных лет, был мало или совсем необразован, но имел тот такт, которого часто недостает и директорам казенных учебных заведений. В начале каждого урока он обходил все классы, якобы для того, чтобы приветствовать преподавателей, если же заставал класс без преподавателя, то оставался в нем до приезда запоздавшего учителя, которого и встречал добрейшей улыбкой, одною рукою здороваясь с ним, а другою вынимая свою золотую луковицу, как бы для справки. При таких порядках трудно было и манкировать! Но, главное, наш старик был человек с душою. Он входил сам в мельчайшие подробности нужд вверенных ему детей, в особенности тех, у которых не было в Москве родителей или родственников и которые жили у него безвыездно... Отличных по успехам учеников, т. е. каждого получившего четыре балла (пятичная система баллов тогда еще не существовала), он очень серьезно зазывал к себе в кабинет и там вручал ему маленькую конфетку. Случалось иногда, что подобные награды давались и учеником старших классов, потому что всякий знал, что Леонтий Иванович - старик добрый и что над ним смеяться грешно!
Пища в пансионе была приличная. Сам Леонтий Иванович и его семейство (мужского пола) постоянно имели стол общий с учениками. По праздникам же, вследствие небольшого количества оставшихся пансионеров, и весь женский персонал его семейства обедал за общим пансионским столом.
Чермак содержал свой почти образцовый пансион более чем 25 лет; ученики из его пансиона были лучшими студентами в университете, и в заведении его получили начальное воспитание люди, сделавшиеся впоследствии видными общественными деятелями. Помимо двух Достоевских (Федора и Михаила Михайловичей) я могу указать на Губера, Геннади, Шумахера (впоследствии сенатора), Каченовского (литератора, сына проф. М. Т. Каченовского) и Мильгаузена (бывшего потом профессором Московского университета).
Я слышал впоследствии, что Л. И. Чермак в конце 40-х годов принужден был закрыть свой пансион и умер в большой бедности".
Слова А. М. Достоевского подтверждаются внуком Чермака: "Вероятно, расходы по пансиону превышали доходы, и Леонтий Иванович вынужден был его передать, вероятно в начале сороковых годов, вскоре после чего он умер".
Переселение Чермака из Вены в Россию было связано с происшествием периода оккупации Вены войсками Наполеона, когда Чермак вступился за ограбленного крестьянина и ему удалось освободиться из-под стражи с условием покинуть Вену. Перед вступлением братьев Достоевских в пансион Чермака в нем было 68 учащихся, а к первой половине 1836 г. - уже 90.
В. С. Нечаева справедливо отмечает, что "атмосфера пансиона Чермака способствовала их [братьев Достоевских] любви к книге, так как там они встретили юношей, несомненно начитанных, одаренных и в дальнейшем выдвинувшихся научной деятельностью". Учившийся вместе с братьями Достоевскими А. Д. Шумахер вспоминал о пансионе Чермака: "По окончании домашнего учения, под руководством отца, я поступил в средние классы одного из лучших в Москве частных пансионов с полным гимназическим курсом и даже обоими древними языками, именно в пансион, содержавшийся чехом Чермаком. Там я имел сверстниками несколько воспитанников, получивших впоследствии более или менее громкую известность". В. М. Каченовский, учившийся вместе с Достоевским в пансионе Чермака, отмечал в своих воспоминаниях: "В первый же день поступления, когда я, оторванный от семьи, окруженный чужими для меня лицами и, как новичок, даже обижаемый ими, предавался порывам детского отчаяния, во время рекреации послышался в среде резвившихся вокруг меня детей знакомый голос... Это был Федор Михайлович Достоевский, который, увидев меня, тотчас же подошел ко мне, прогнал шалунов-обидчиков и стал меня утешать, что ему скоро и удалось вполне. С тех пор он часто приходил ко мне в класс, руководя моими занятиями, а во время рекреаций облегчил занимательными рассказами тоску мою по родительском доме.
Он был ко мне очень приветлив и ласков. В это время Федор Михайлович был вместе с братом уже в старших классах: это был серьезный, задумчивый мальчик, белокурый, с бледным лицом. Его мало занимали игры: во время рекреаций он не оставлял почти книг, проводя остальную часть свободного времени в разговорах со старшими воспитанниками пансиона..."
Дочь писателя Л. Ф. Достоевская, вероятно, со слов своей матери, свидетельствует: "Когда старшие сыновья закончили обучение в пансионе Сюшара, дед поместил их в подготовительное училище Чермака, одно из лучших частных учебных заведений Москвы, относительно дорогое, в котором учились сыновья московских интеллигентов. Он отдал их туда на пансион, чтобы они могли делать уроки под присмотром учителей; домой они приходили только в воскресенье и праздничные дни. Дворяне Москвы в те времена предпочитали отдавать своих детей в частные школы, так как в казенных учебных заведениях применялись довольно жестокие телесные наказания. Училище Чермака сохраняло патриархальный характер, там стремились создать подобие семейной жизни. Сам Чермак питался вместе с учениками и обращался с ними по-доброму, как с собственными сыновьями. Для преподавания в своем училище он пригласил лучших учителей Москвы, и занятия там велись очень серьезно".
Сама же жена писателя А. Г. Достоевская в 1876-1877 гг. записывает: "Сначала у Драшусова, потом у Чермака. Кормили дурно" жена немка пекла удивительные пироги по воскресеньям, сладкие. У них дочь Тина Леонтьевна разливала чай всем, вышла замуж за профессора математики. Другая, Анна Леонтьевна, за Ломовского. Провизия хорошая, но приготовлена дурно". 16 октября 1880 г. Достоевский писал В. М. Каченовскому: "Да, наших чермаковцев немного, а я всех помню. В жизни встречал потом лишь Ламовского и Толстого. С Шумахерами никогда не пришлось увидеться, равно как и с Мильгаузенами. С Анной Леонтьевой Чермак (Ломовской) встретился с большим удовольствием. Бывая в Москве, мимо дома в Басманной всегда проезжаю с волнением. И Вас очень помню. Вы были небольшого росту мальчик с прекрасными большими темными глазами".
Впечатления о жизни в пансионе Чермака отразились в замысле романа "Житие великого грешника" и в романе "Подросток". В пансионе Достоевский знакомится со старшими воспитанниками: французом Евгением Ламбертом - его имя Достоевский дает персонажу романа "Подросток", Николаем Брусиловым, встречается с Алексеем Альфонским. Все они упоминаются в подготовительных материалах к романам "Житие великого грешника" и "Подросток". Двоих из гувернеров пансиона, К. Тайдера и Манго, Достоевский упоминает в записях к "Житию великого грешника".

7.

Тут я для полного и объективного объединения времен "Житие великого грешника" по-своему преподнесу, через бронзовую фигуру Венички Ерофеева. На Савеловском вокзале в 1970-м году мы с ним оказались случайно. Шли на завод "Станколит" за червонцем к редактору заводской газеты, а тот нас не дождался, укатил в типографию на Чистые пруды. А Веничка не любил Савеловский вокзал. Все время мне повторял: "Юрик (он меня все время Юриком называл), пойдем на Курский. Там Кремль стоит на перроне". Мы отошли в сторонку, до Бутырского рынка. Там Веничка почувствовал себя попросторнее, со стакана пылинку сдул, и выпил элегантно сто пятьдесят вермута розового, на который у нас только и хватило. Я в то время писал какой-то роман. Было поветрие у молодых писателей: писать романы. Ну, как "Мастер и Маргарита", к примеру. Рассказы, считалось, писать не по чину. А Веничка о какой-то женщине повел рассказ, сказав мне, что он пишет рассказ. Я так поразился этому, что даже не спросил, мол, почему не роман? Между тем, Веничка плавно пьянеющим голосом рассказывал: "Видите - четырех зубов не хватает?" - "Да где же зубы-то эти?" - "А кто их знает, где они. Я женщина грамотная, а вот хожу без зубов. Он мне их выбил за Пушкина. А я слышу - у вас тут такой литературный разговор, дай, думаю, и я к ним присяду, выпью и заодно расскажу, как мне за Пушкина разбили голову и выбили четыре передних зуба..."
Тут к нам подошла какая-то бабка и уставилась на бутылку вермута. Мы срочно допили и отдали ей пустую бутылку. В голове наступала романтическая ясность. Даже не думали о тех, кто неподалеку сидит в Бутырской тюрьме. Веничка смахнул челку на правый от него бочок, а от меня на левый, и сказал: "Юрик, представляешь, она принялась вдумчиво рассказывать, и вот каков был стиль ее рассказа...
- Все с Пушкина и началось. К нам прислали комсорга Евтюшкина, он все щипался и читал стихи, а раз как-то ухватил меня за икры и спрашивает: "Мой чудный взгляд тебя томил?" Я говорю: "Ну, допустим, томил..." Тут он схватил меня в охапку и куда-то поволок. А когда уже выволок - я ходила все дни сама не своя, все твердила: "Пушкин-Евтюшкин-томил-раздавался". "Раздавался-томил-Евтюшкин-Пушкин". А потом опять: "Пушкин-Евтюшкин"...
И вот как-то однажды я уж совсем перепилась. Подлетаю я к нему и ору: "Пушкин, что ли, за тебя детишек воспитывать будет? А? Пушкин?" Он, как услышал о Пушкине, весь почернел и затрясся: "Пей, напивайся, но Пушкина не трогай! Детишек - не трогай! Пей все, пей мою кровь, но Господа Бога твоего не искушай!" А я в это время на больничном сидела, сотрясение мозгов и заворот кишок, а на юге в то время осень была, и я ему вот что тогда заорала: "Уходи от меня, душегуб, совсем уходи! Обойдусь! Месяцок поблядую и под поезд брошусь! Уходи!" А он все трясется и чернеет: "Сердцем, - орет, - сердцем - да, сердцем люблю твою душу, но душою - нет, не люблю!"
И как-то дико, рассмеялся, проломил мне череп и уехал во Владимир-на-Клязьме. Да! А через месяц он вернулся. А я в это время пьяная была в дым, я как увидела его, упала на стол, засмеялась, засучила ногами: "Ага! - закричала. - Умотал во Владимир-на-Клязьме! а кто за тебя детишек..." А он - не говоря ни слова - подошел, выбил мне четыре передних зуба и уехал в Ростов-на-Дону, по путевке комсомола..."
Веничка замолк и внимательно посмотрел на меня. Я бодро сказал: "У меня есть рубль". Веничка ответствовал: "Юрик, смотри, и у меня сейчас будет". Он воодушевленно встал с подвальной решетки, на которой мы выпивали, сделал три шага и преградил путь прохожему в фетровой шляпе со словами, которые я легко расслышал: "Альбом мюнхенской пинакотеки 35 рублей стоит. А у нас, - Веничка кивнул в мою сторону, - тридцать два. Не субсидируете молодых литераторов троячком?!" - и ведь произнес это таким убедительным тоном, что солидный гражданин, сначала было замешкавшийся, извлек из внутреннего кармана твидового пиджака толстую пачку сложенных красных, с Лениным, десяток, отлистнул одну и пришлепнул ее на протянутую ладонь будущего автора поэмы "Москва-Петушки".

Некоторое время спустя, мы шли, обнявшись и сильно покачиваясь, в сторону стадиона "Автомобилист" и пели на всю Вятскую улицу:

Горит в сердцах у нас любовь к земле родимой...

8.

Бронзовый памятник автору поэмы "Москва-Петушки" Венедикту Ерофееву стоит на площади Борьбы, которая до переворота семнадцатого года называлась Александровской площадью. Так что в редакцию "Нашей улицы" следует ходить так: метро "Новослободская" - ул. Достоевского (памятник Достоевскому работы Меркурова, который снимал посмертную маску с Михаила Афанасьевича Булгакова) - площадь Борьбы, Веничка - Тихвинская улица, 37/7 (Вадковский пер. 7/37) Представительство Святого Престола /Посольство Ватикана/, - подземный переход на Сущевском валу - Миусское кладбище, Каченовский Михаил Трофимович - ул. Двинцев (бывшая 1-я Новотихвинская), Складочная улица (бывшая Филаретовская) - "Наша улица", Юрий Кувалдин.


"НАША УЛИЦА", № 76 (3) март 2006


Юрий Кувалдин Собрание сочинений в 10 томах Издательство "Книжный сад", Москва, 2006, том 8, стр. 278.

воскресенье, 29 мая 2011 г.

пили чай из блюдечек

Станислав Золотцев

КРОВЬ И СЛЁЗЫ СЛОВЕНСКИХ КЛЮЧЕЙ

рассказ

I.

Славомир Чудинцев всегда любил Извореск.

Вот и сейчас, возвращаясь из Прибалтики в родной Талабск, он не удержался и направил ход своей машины с автострады на просёлок, в сторону крутояра над огромной лесистой долиной. Извореск, одно из древнейших славянских селений, стоящий на другом берегу долины, открывался взору с вершины этого крутояра во всей своей сказочной красе. Прикрыв глаза ладонью от слепящего солнца, Чудинцев смотрел на могучую, каменную, почти тысячелетнюю крепость, над которой возвышался белый храм. Серебристый шелом его купола нестерпимым блеском соперничал со светилом. Грозными богатырями-стражами высились башни, суровые, плитняковые, без всяких украшений и орнаментальных завитушек - только бойницы, только хмурая воинская мощь!

И многоцветным ожерельем, в котором преобладали малахитово-зелёные тона да багрянец близкой осени, окружали твердыню сады и крыши селения. А несколько небольших церковок, стоявших по бокам Журавлиной горы, которую и венчала крепость, казались белыми свечками с пламенно-золотистыми язычками своих глав... И вся эта роскошь камня, почвы и древес, нерукотворная и людскими руками сотворённая, удваивалась - да, причудливо повторялась, отражённая в сияющей синеве малого озерка, что протянуло свои воды по низу долины. А жизнь этому озерку давали ключи, бившие из девонской плитняковой глуби, из подножия Журавлиной горы. Двенадцать родников - и в каждом не просто чистейшая, хрустальная, но - целительная водица. Двенадцать ключей - от двенадцати хворей...

Словенские ключи - так они зовутся издревле. Не Славянские, но именно Словенские. В честь племени словен, в незапамятные времена основавшего "град крепкий" над волшебными родниками. А в честь этих целебных ключей, что в наречии словен (как и во множестве языков Евразии, вплоть до санскрита) звались изворами, крепость и получила имя своё.

...Славомир никогда бы не смог точно вспомнить, в который уже раз глядит он за свою немалую жизнь на эту седую цитадель. Быть может, и в тысячный... Чудинцев родился в двадцати вёрстах от неё, в селе под Талабском, но с детства знал и понимал, что именно здесь - родовое гнездо его предков. Верней, родовые гнёзда - и русских предков, и "чудин", от которых пошло фамильное имя его семьи. От крохотного угро-финского племени, ещё в давние века обратившегося в Православие и во всех сотрясениях истории не изменявшего ни этой вере, ни этой земле. Впрочем, добросердечные "чудины" не обижались на прозвище, данное им местным русским людом - "полуверцы". Однако сами себя они величали иным, своим именем - сето... И прадед Чудинцева по отцовской линии был рождён в этом самобытном племени, люди которого многие века, отвечая на вопрос об их вере, говорили: "Мы по вере - русские"... Вот Славомиру и казалось, что перед его глазами крепость и земля Словенских ключей были всегда.

Более того, ему верилось, что он здесь жил всегда.

...Жил и в те давние века, когда эта заповедная лесистая долина служила руслом большой полноводной реке, в которую из Балтики, из "Варяжского моря", через тоже могучую в те поры реку Нареву и Талабское озеро легко входили мощные славянские лодьи да изузоренные корабли заморских торговых гостей.

...Он жил здесь и тогда, когда брат скандинавского (а, может, и славянско-балтийского?) великого витязя Рюрика, призванного Русью править ею, пришёл со своею ратью сюда, к Словенским ключам, и "сел володеть" Извореском и его окрестностями. Звали его - Трувор.

Верилось Чудинцеву: он жил здесь всегда - ибо всегда здесь жил его Род. Или, как проще говорили уже на его памяти, его родова... Ещё в годы его детства и юности многие люди из этой родовы обитали и в самом Извореске, и в окружных деревнях и хуторах. Пахари, рыбаки, "плитоломы" - добытчики местного камня, мастеровой люд и служилый, сельские учителя и садовники... Гусляры, деревенские скрипачи да трубачи, озорные балалаечники...

А теперь не осталось никого. Ни-ко-го! Всех до единого ближних и дальних родичей вымели с лица земли жгучие ветры давних лет, а иных добили бедствия нового, нынешнего лихолетья. И даже дети и внуки тех, кого знал он, покинули свои гнёзда... Никого!

...Недвижно стоя над крутояром, на вершине холма, под вечереющим солнечным небом позднего августа, Чудинцев нежданно усмехнулся: он сам себе представился живым памятником своему ушедшему Роду... А потом он сел на жёсткую сухую траву. И простонал, обхватив голову руками. Пробуженным роем в ней загудели-заговорили воспоминания...

II.

Ему вспомнилось, как его, тогда ещё пятилетнего, привезли сюда впервые, в эту местность, к целебным ключам... Привезли малыша две его бабушки, родная и двоюродная, привезли, чтобы водой одного из ключей излечить от стригущего лишая. Никто из взрослых и, конечно, сам малыш не мог понять, каким образом в буквальном смысле на голову ему пала эта мерзостная хворь, какою в те послевоенные годы мучались чаще всего лишь совсем заброшенные дети, лишённые присмотра и заботы старших... За маленьким Славомиром был присмотр, суровый крестьянский догляд, и было кому о нём заботиться, - да вот не уберегли "мелкого", не усмотрели: видно, пожалел какую-либо чесоточную кошку или бездомного щенка, повозился с ними. Вот и покрыли светлорыжую головёнку мальца жуткие струпья-лишаи, грозившие начисто лишить его волос. И никакие мази не помогали!

Тогда всё обошлось: водица одного из двенадцати родников доказала своё лечебное волшебство. И в юные годы, и много позже Славомир носил весьма пышную шевелюру, покуда жизнь сама не оставила от неё одни лишь седые воспоминания... Но та, самая первая поездка в Извореск запомнилась Чудинцеву с необыкновенной яркостью и во множестве подробностей. Наверное, ещё и потому, что тогда ему впервые довелось услыхать и довольно долго слушать нерусскую речь.

Не полчаса, как нынче, а почти полдня ехали бабки с мальчиком в телеге - сначала по сельской дороге, потом по булыжной мостовой, и лишь на полпути выбрались на Рижский тракт, издревле связывавший русский Северо-Запад с прибалтийскими землями. Но не прямо к целебным родникам направилась бабушка вместе со своей сестрой и внучонком; сначала они свернули в деревню, что находилась под Извореском и была, можно сказать, окраиной этого большого селения. В той деревне они зашли в избу, где их радостно встретила женщина, с первого же взгляда поразившая воображение малыша: таких он ещё не видал!

Да что там не видал - можно сказать, и не слыхал никогда! Ещё не видя этой женщины, которая, из окна заметив подкатившую телегу, шла по сеням навстречу гостям, он, вставший с бабками у крыльца, услышал тихий, но дивный и многозвучный звон - словно звенели несколько маленьких колокольчиков... Это позже, через годы, он узнает горделивое присловье, которым крохотное православное "чудское" племя отметило главную внешнюю особенность своих дочерей: "Женщину сето сначала слышно, а потом уже видно!"; это позже он узнает, из какого множества плетёных, сканых и кованых узорочий состоит тот немыслимый груз серебра, что в праздничные дни отягощает собой нерусских женщин древнеславянского края. А тогда-то малыша и потрясло, что дивный звон действительно издавали колокольчики! Двумя самыми маленькими из них оканчивались длинные цепочки серёжек в ушах хозяйки дома, четырьмя то ли пятью колокольцами покрупнее был украшен широкий матерчатый пояс её платья, а ещё два позвякивали на голенищах её самодельных полусапожек.

Ребёнка потому-то так сильно и поразила эта звенящая серебряная краса, что её хозяйка была одета очень бедно. Не просто, даже не затрапезно, как многие женщины и девушки тех лет в сёлах одевались по будним дням, но именно бедно. Это было видно и понятно даже малышу. В его деревенском доме всё - и вещи, и мебель, и домашняя многообразная утварь, и, конечно же, одежда и обувь - всё делилось на "своё" и на "покупное". Или на "домодельное" и на "городское". Так вот, на хозяйке избы, в которую малыш вошёл с двумя своими бабушками, не было совершенно ничего "покупного". Всё, от холщёвой домотканой кофты и грубошёрстной длинной юбки до плетёных из лыка сапожков на деревянных подошвах - всё было явно "своим". Ничего не могло быть куплено в магазине...

Причём всё в одежде этой женщины было уже очень старым, даже ветхим, хотя и чистым. Так же, как почти всё внутри её избы... И, вспоминая тот день, Чудинцев не удивлялся тому, что обе его бабки стали спешно выкладывать на стол всякие кульки со снедью, привезённые с собой из Талабска, и сразу же вручили хозяйке свёрток, развернув который, она приняла на руки новую кофту - покупную, заранее приобретённую бабушкой в пригородном сельмаге. И, прижав эту кофту к груди, и поклонившись бабушке, и целуя её и её сестру, она стала быстро, но в то же время очень плавно - словно песню пела - произносить слова, ни одно из которых мальчик не мог понять.

Ни одно! В первый раз за всё сколь-либо осмысленное время его ещё крохотной жизни дано было ему узнать, что люди могут разговаривать друг с другом не на том языке, какой он всегда слышал вокруг себя, а на совсем ином. Впервые в его детское сознание вошло понятие - другой язык. И - другой народ. Но и этот другой народ, и его речь мальчик сразу же воспринял не как чужое, а как с в о ё . Потому что воспринял их на своей родной земле, среди кровно родных ему людей. И - почти в таком же доме, каким был тогда его родной дом... Но, конечно, и ещё по одной причине.

...Обе его бабки, родная и двоюродная, сидели тем вечером с позванивающей серебром женщиной за столом, пили чай из блюдечек, изредка посасывая малюсенькие кусочки колотого рафинада, пили ещё что-то, более тёмное и на запах более терпкое, чем чай, и беспрерывно разговаривали. Причём чаще всего именно на том языке, словами которого встретила их эта женщина. Малыш, хотя ему тоже дали чаю с конфетами-подушечками и вкуснейшими домашними пышками, был очень недоволен тем, что ничего не мог понять из их разговора. Конечно, такое с ним часто случалось и в его родном доме, когда он слышал беседы взрослых, но чтобы до него совсем ничего не доходило - это ему было очень обидно! И даже когда женщины вклинивали в свою речь те слова, которые мальчику были понятны, яснее для него ничего не становилось... Так, в очередной раз хлебнув из глиняной кружечки горько-пахучую жидкость, его бабка глянула на хозяйку и сказала:

"Ну, девка, на тебе серебро, а сама ты - чистое золото! Такие муки мученские прошла, такое перетерпела, а не только детей сберегла, но и это добро звонкое, от матки да от бабок тебе доставшееся. Не дала украсть, не продала сама в голодухе-то, хоть никто и не осудил бы за то. Ах, ронная ты наша!.."

Хозяйка ответила бабушке: "Ваши бы - не осудили, а наши бы осудили. Для наших это - грех смертный..." И снова они стали говорить на незнакомом маленькому Славомиру языке. И тогда он уже не выдержал и спросил хозяйку: "Тётя, а почему я тебя не понимаю?"

Она засмеялась и хотела было погладить его по голове, но голова его была забинтована, а под бинтами обложена какой-то едкой тёплой смесью из сухих трав и смол. Эту смесь новая знакомая малыша сама приготовила в чугунке, на огне маленькой печки во дворе, после чего, вымыв болезную головёнку тёплой водой без мыла, положила компресс на его жуткие болячки... Она погладила его по обеим щёчкам и ответила: "Потому что я на своём языке говорю, я же ведь..." Тут она запнулась, и, решив, что малышу ничего не скажет самоназвание её племени, завершила ответ иначе: "Я - полуверка". И добавила: "Хоть и русская..." Но мальчик понял новое для него русское слово по-своему и, растерянно оглянувшись, заморгал и спросил: "Полу-Верка? А... а где же... где ж целая Верка?"

Услыхав такие слова из уст малыша, все три женщины, две пожилые, одна много моложе (ей, как понял гораздо позже Чудинцев, было тогда ещё далеко до сорока), смущённо прыснули, потом откровенно рассмеялись, а их щёки порозовели. А звенящая серебром хозяйка, грустно улыбаясь, промолвила: "Я же и Верка. А когда-то и целая была..." Она сказала это совсем не в шутку. Её звали почти по-русски - Веэра. Но мальчик, и повзрослев, звал её в нечастых встречах тётей Верой. И в том был прав.

Потому что его неудовлетворённого детского любопытства в тот вечер (хотя ему уже захотелось спать) хватило ещё на то, чтобы спросить своих бабушек, почему они тоже говорят на непонятном ему языке. Старшая из них, двоюродная бабушка, наставительно ответила: "Сказала ж тебе тётя Вера - она полуверка. Вот мы с ей на ейном наречии и говорим, так ей сподручней. Хоть и то правда, что она взабыль русская. Потому что - православная!" Колокольчики хозяйки звякнули тревожно, и она что-то сказала, чуть нахмурясь, своей старшей гостье. Но та сразу же ответила по-русски: "Ну и что с того, что ему в школу идти да пионером становиться? Можа, и партейным ещё станет, ан своё родовое не след и партейным забывать. Русский - стало быть православный, хоть он и в церкву николи не ходит, а всё одно - крещёный... Вон хоть меня возьми: я в нашей Дмитровской церквы батюшке первая помощница, а дочка моя не токо что партейная, а и в райкоме сидит. А на войны она в партизанах была, с Ленинграду засланная. Так говорит: тамотка, особенно когда немца гнать начали, когда уж совсем тяжко задрались, молиться никому не запрещалось... Не, что-что, а к церквы власть в войну поумнела". И, повернувшись к мальчику, сказала: "Так вот, Слав, понимай, тётя Вера - тебе тётка, стало быть, сродница!"

"А какая, в каких... степенях?" - по-русски спросила её "полу-Верка". Та вопросительно глянула на бабушку: "Мань?" Бабушка наморщила лоб, довольно долго шевелила губами, потом неуверенно произнесла: "Ну... значит, ежли с евонного прадеда считать, моему Николаю отец который, с моего свёкра, тоись, то... семиюродная". И потом, уже более твёрдым голосом, добавила: "Дак что ж! Вон - Дуня-то ему двоюродная бабка, а с ним ещё с грудным тетёшкалась, одно, что я. Так и ты, Верушка, ему хоть и семиюродная, а одно - ронная! Ещё б нет: впервой мальца увидала, и тут же все дела в сторону свои, снадобье ему варить начала. Ах, Господи! (Бабушка вздохнула и прослезилась.) Кто своего горя хлебнул - от чужого не отворотится!.."

...Так малыш и заснул под эти бабкины слова - со сладким осознанием того, что у него сегодня появилась ещё одна тётка. И, хоть тёток у него было уже столько, что даже повзрослев, он не всегда в силах был определить степень их родства, но такой по-особенному красивой - серебряно-звенящей - среди них он ещё не встречал. Он засыпал, не слыша, как обе его бабушки вместе с его новообретённой родственницей читают над ним материнскую молитву "за чадо свое". После чего двоюродная бабушка Дуня сказала: "Ну, дай Боже, завтра в святом ключе излечим дитё да потом молитвой в храме то леченье усугубим. Сойдёт с него эта пакость!"

В этом она оказалась права. А в другом ошиблась: прошло ещё лет пять-шесть - и "поумнение" власти к русской Церкви завершилось. Начались новые гонения. И первая в его жизни неприятность по "общественной линии" (хоть и мелкая) у старшеклассника Славомира Чудинцева произошла тогда, когда его увидели осеняющим себя крестным знамением вместе с другими родственниками на отпевании в храме, у гроба его двоюродной бабушки Евдокии. Но это случилось много позже...

А тогда, на следующий день, после многократного омовения болезной головы малыша в одном из дюжины волшебных родников (каждый раз ледяной холод струи Веэра сменяла всё тем же тёплым травяным компрессом) и после того, как они все втроём постояли на службе в маленьком - единственном действующем в Извореске тех дней - храме у входа в крепость, - тогда самым грустным для мальчика стало прощание с новой родственницей. Бабушки уже торопились, у каждой из них дома была уйма дел и забот... Перед тем, как усадить своего "семиюродника" в повозку, Веэра всё-таки погладила его по забинтованной головёнке - почти не прикасаясь, так, что он не ладонь женщины ощутил, а мягкое и светлое тепло этой ладони. Потом поцеловала, перекрестила его - и что-то с улыбкой молвила его бабушкам на своём языке. И её серебряные колокольчики прощально и печально звякнули.

...И ему запомнилось, что вначале на обратном пути его бабушки не раз упоминали в разговоре имя его новой тётки. "Ах, Верка, вот ведь сколько напастей ей на голову! Отца-мать немцы постреляли, а теперь уж который год одна с детьми без мужика мается!" - вздыхала бабка. "Другим хужей!" - сурово отвечала баба Дуня. - "У других ещё хужей. У других на войны мужьёв убило, а ейный, можа и воротится когда ни то из Сибири. И робят она уж к ремеслу определила. Другим хужей!"

Бабушка откликнулась: "И не говори, Дунь. У ей хоть маткин дом остался, было куды сбечь, а другим-то с их Ретомы, когда их посля Победы кулачить и сгонять почали, страх Господень! Вон, Ленка, Петрова жонка, Пекки, тоись, по-ихнему, ты его вряд ли знаешь, он Верке двоюродным дядькой приходится, - та в одночасье в Радаву к родичам сбёгла с детьми, дак что на их было - в том и сбежавши, никакой кожушинки-обувинки взять не успевши, и поначалу там шестерымя в сараюшке жили... И где Петька - ничо не знавши, жив ли аль нет. Ну, нойма пообвыкли, обжились, да слух был, помилуют ейного Петьку, Пекку этого как героя военного..."

"Дай-то Боже, - вздохнула баба Дуня. - Не, говорю, властя в разум входить начали, уж не так лютуют, как даве..."

Тут маленький Славомир и спросил бабушек, о чём говорила тётя Вера, когда, прощаясь, гладила его по голове. Женщины заулыбались. "Вишь ты, почуял, что про него... Она, Слав, так про тебя сказала: личиком-то ты больше от полуверческой, от дедовой породы вышел, а вот головушка у тебя круглая, талабская!"

III.

Пекка! Страдалец, воин, песнетворец и вождь маленького племени сето - Пекка... И - Ретома! Село, когда-то бывшее "полуверческой столицей"... Эти два слова, имя человека и название села, с детства знакомые Славомиру Чудинцеву, снова вспыхнули в его сознании сигнальными огнями памяти, вновь закрутились в его "круглой, талабской" голове, когда ему вспомнился давний день рассветной поры его жизни... Пекка... Ретома...

Чудинцев взглянул на "плечо" большого холма, на вершине которого он стоял, на пологий склон обширной плитняковой возвышенности над Извореским урочищем. Там, в густых травяных зарослях и среди ольшаника, рябинника и редких берёзок можно было разглядеть прямоугольные либо квадратные неровности почвы. То были давно заплывшие землёй останки избяных фундаментов. Кое-где на них или рядом с ними проглядывали бока или верхи тёсаных гранитных глыб. Когда-то они лежали опорами либо частями стен в хозяйственных крестьянских постройках. И ещё можно было разглядеть и понять, где находился перекрёсток двух деревенских улиц, и какие тут были заулки и проулки... Когда-то здесь жили люди. Здесь жил народ...

Здесь была Ретома, село, переставшее существовать уже более полувека назад, вскоре после Победы. И в этом селе немало лет главным человеком был Пекка.

...Этот замшелый старец ещё присутствовал на белом свете. Он недавно встретил своё столетие, а десятью годами ранее похоронил свою жену Леэну. Жизнь его, когда-то и костром буйным пылавшая, и мощным ровным пламенем горевшая, теперь дотлевала в деревне Радава, в той самой, куда в давний чёрный час "сбёгла" с детьми его Леэна, когда Ретома перестала существовать... Чудинцев нередко бывал в Радаве, что тоже в ещё недавние годы была крепким оплотом "полуверцев", а теперь с каждым годом на глазах становилась "выморочной" деревушкой, заселяемой дачниками, - у них-то, своих талабских, питерских и московских приятелей, Славомир и гостил. И Пекку он тоже знал много лет, со своей мальчишеской поры, когда приезжал в это селение православных "чудских" людей вместе со своим дедом, которому Пекка приходился каким-то невероятно дальним "многоюродником" - но всё же "сродником" по неписанным законам сельщины тех времён. И, конечно же, ему ещё тогда хотелось как можно больше узнать об этом патриархе местного люда, - такой шлейф изустных и почти фантастических преданий тянулся за ним... Но ни тогда, ни в более поздние времена сам старейшина племени сето рассказывать что-либо о своём прошлом не желал. Когда ему досаждали с расспросами, он лишь одно ронял с мягким "чудским" акцентом:

"А-а, я са что поролся - на то и напоролся!.."

...Что-то о судьбе легендарного старика Славомиру довелось узнать, что-то - от других родичей и просто знакомых из местных жителей. Но самое главное поведал ему Ярви, внучатый племянник Пекки, ставший сначала вузовским преподавателем истории, а потом - хранителем истории своего народа, "хранителем мудрости" своих предков, собирателем их песенно-сказовых сокровищ. Ярви, можно сказать, знал о старейшине своего исчезающего племени едва ли не всё...

По словам этого местного знатока-краеведа, в молодости Пекка часто искал - и находил - "переключатель на свой зад". После того, как вся местность вокруг Извореска согласно Тартускому договору отошла в 1920 году к Эстонии, и рядом, в Тешевице, старинный тракт был перерезан глубоким пограничным рвом, Пекка, как многие молодые парни и девушки из маленького православного племени, сердцем больше смотрел в сторону России. Да и те, кто постарше, не в восторге были от таллинской власти, она "полуверцев" не очень жаловала. От сето требовали во всём считать себя эстонцами, а они не желали изменять вере и обычаям предков, продолжали звать себя русскими во Христе. Потому официозы нового балтийского государства и смотрели на сетоские сёла с подозрением: им мерещились там "подрывные" элементы. Иногда не без оснований.

Пекка ещё мальчишкой, бывая во взбудораженном революционными сотрясениями Талабске, спознался там с комсомольцами губернского центра. Один из их вожаков, как ни странно, оказался сыном "барина", помещика, чьё имение находилось неподалёку от Ретомы, и с детства был знаком сетоскому любознательному и развитому пареньку. ("Он ведь по тем временам "продвинутым" считался: и церковно-приходскую школу окончил, и ещё где-то два класса учился", - говорил Ярви). Пекка даже записался в "красный молодёжный батальон", который принял бой с белыми на подступах к Талабску. Во время того боя юного "полуверца" послали с донесением в городской штаб - просили поддержки. Это и спасло мальца от гибели: вся комсомольская часть была почти начисто уничтожена, в том числе и его знакомый барич, ставший на свою голову революционером... Пекка вернулся в родную Ретому и, воспылав ярой нелюбовью к порядкам буржуазной Эстонии, организовал подпольную комсомольскую ячейку. В ней собрались не только горячие "чухонцы" из окрестных селений, но и русские, и двое-трое романтически настроенных эстонских ребят. В ней состоял даже интеллигентный и опрятно одетый мальчик из Извореска, которого звали Юдик Аронзон. Он говорил о себе так: моя мама - дочь великой Эстонии, а папа - врач...

("Ничем они криминальным для тех властей не занимались, - рассказывал Ярви. - Ну, там, газеты советские читали, контрабандой полученные, песни пели типа "Уходили комсомольцы...", Маяковского читали... Правда, сразу после гражданской войны эстонская власть и на такое косо смотрела. Но обошлось бы...")

Обошлось бы, ограничься Пекка всего лишь такой подпольщиной. Но его желание помочь взявшему власть в свои трудовые руки народу Советской России горело так жарко, что ячейкой ограничиться не могло. Ищущий - найдёт. Вот и парень из Ретомы стал в конце концов проводником через кордон.

...Но - не для контрабандистов! (Этим тогда, до 1940 года подрабатывали многие его земляки, как стали подрабатывать тем же их внуки в конце века). Он тайными лесными и приозёрными тропами стал проводить через границу "товарищей" с грузом, который был гораздо более лёгок и неприметен, чем поклажа тогдашних нелегальных "челноков", а иногда и просто невесом и невидим. И предназначался такой "груз" не для продажи, а для сведения либо тех, кто служил на Лубянке и в питерском "Большом доме", либо их тайных прибалтийских подчинённых. Потому и стоил такой "товар" тысячекратно дороже самой прибыльной и ценной контрабанды... Хотя, как выяснилось позже, комсомолец-"полуверец" проводил чекистских агентов через кордон, не получая от них никакого вознаграждения. За идею работал и рисковал!

А выяснилось это весьма скоро - на суде. Как Пекка "засыпался", жертвой чьего доноса стал, и почему сцапали его прямо на месте преступления "компетентные органы" тогдашней Эстонии - то тема отдельного рассказа. ("Ты лучше сам у старика об этом разузнай, - говорил его внучатый племянник. - Поставь ему "пузырь", он и разговорится. Хоть ему и вправду сотня годов стукнула, но от водочки не отказывается. Да и с дедом твоим приятельство по садовым делам водил, и тебя за добрую косьбу уважает, - разбазарится, как выпьет..." Чудинцев последовал совету Ярви - и горько пожалел о том: слушая рассказ захмелевшего долгожителя о делах давно минувших дней, он с тоской ощутил, что корысть и зависть во все времена овладевают людской натурой быстрей и верней любых высоких идей и чувств...) Судили Пекку в Таллине, и на время он стал "героем дня" не только для эстонских газет. Ещё бы! - с одной стороны: "тайный агент ЧК, пособник большевиков, государственный изменник", а с другой: "герой-подпольщик, отважный комсомолец, жертва буржуазно-реакционного режима"...

Однако сам молодой арестант своей нежданной славе не радовался: приговор ему грозил самый суровый. К его основному преступлению "припаяли" и его ячейку, которая была представлена как гнездо лютых ненавистников свободного эстонского государства, готовивших зверские террористические акты против его высших должностных лиц.

Словом, в лучшем случае пришлось бы Пекке мотать долгий-долгий срок, сидеть многие годы в таллинской тюрьме, в мрачном Батарейном замке, а, может, на каком-нибудь из почти безлюдных островков Балтики - в старинном каземате... Но тут, ему на счастье, в новообразованной республике начались, как нынче говорится, переделы "сфер влияния", и власть сменилась. А вслед за тем помягчел и режим. Амнистированный Пекка вернулся в родную Ретому помудревшим и решил больше в политику не ввязываться. К тому же вскоре женился на возлюбленной своей девчонке из зажиточной семьи, обзавёлся хозяйством, пошли дети...

Да вскоре для русских и "полуверцев" наступили более добрые времена. Главой Эстонии стал Константин Пятс, которого все за глаза звали "Егорычем": глубоко православный человек, он покровительствовал русским храмам и школам, а также всяческим народным промыслам и ремёслам. Не раз он паломничал в древние Пещоры, поклоняясь святыням в монастыре, окружённом крепостными стенами. И не раз этот колоритный эстонский президент открывал ярмарки и праздники русских крестьян и рыбаков, живших на берегу Талабского озера и волею судеб отрезанных от России. Тогда-то, в тридцатые годы, и вошли в расцвет "кирмаши" - большие песенно-музыкальные торжества народа сето, устраиваемые чаще всего на какой-то престольный праздник и тоже совпадавшие с сельскими ярмарками. А главным действом на каждом "кирмаше" всегда становилось исполнение древних и новых песенных сказаний под "канкиль". Так сето именовали свои гусли, родственные и эстонскому каннелю, и карельскому кантеле.

И надо же было тому случиться, что в Пекке, уже ставшем и заправским хозяином, крепким мужиком, и отцом семейства, проснулся талант песнетворца-гусляра!

Можно сказать и так: этот дар возродился, ибо многие в роду Пекки любили в былые годы петь под канкиль. Но недавний "герой-подпольщик" нежданно для себя стал в этом искусстве настоящим мастером! И уже ни один "кирмаш" не обходился без него, бряцавшего по струнам сетоских самогудов и сильным, хотя и хрипловато-мужицким голосом певшего о подвигах и прочих славных деяниях витязей, волшебников и удачливых рыбаков его родного племени. Он выступал на равных рядом со знаменитыми "полуверческими" сказителями, даже с легендарной Анной Вабарной, о которой уже тогда писали учёные-фольклористы многих стран, занимавшиеся искусством угро-финских былинников-гусляров... Несколько раз Пекка с хором своих сородичей потрясал слушателей на Певческом поле в Таллине и получал призы и подарки из рук Пятса. А незадолго до финской войны, когда Таллин уже во многом должен был слушаться Москву, гусляр из древнерусского края, находившегося "за рубежом", побывал в Ленинграде, на грандиозном съезде "чухонских" мастеров народных искусств, - туда съехались и карелы, и вепсы, и ижорцы, и лопари...

Если же учесть, что над гусляром из села Ретома по-прежнему витал ореол "борца за справедливость" (хотя его уже никто не преследовал за политические грехи его юности), то можно себе представить, насколько почитаем и уважаем он стал в те годы по всей округе, в окрестностях Словенских Ключей. Его слава имела даже несколько мистический оттенок. И в "полуверческих", и в русских сёлах и на хуторах Приталабья многие почитали за высшую честь его согласие стать или крёстным отцом новорожденному, или посажённым отцом на свадьбе... Уважение, которое земляки питали к Пекке, было тем более крепким, что при всём этом он не поддался ни одной из слабостей, свойственных артистическим натурам даже в сугубо трудовой среде. Знал меру в выпивке и не давал ни малейшего повода своей жене Леэне для ревности.

...И ничего не было удивительного в том, что, когда в 1940 году Эстония стала советской республикой, новые власти именно Пекку назначили председателем сельского совета, охватывавшего собой немалое число окрестных селений. Тут одно сошлось к одному, и юношеские "подпольные" заслуги, и доброе имя среди земляков. На него же возложили и обязанность вести подготовительную работу среди крестьян сето, готовить их хозяйства к объединению в колхозы, которые предполагалось создать через год. ("В России шишек набили с коллективизацией, так тут решили не враз петлю накидывать, а постепенно, чтоб лишних дров не наломать!" - повествовал Ярви...)

Нельзя сказать, что крестьянский гусляр, ставший "начальством", с восторгом отнёсся ко всем этим новшествам. Он давно уже расстался с "подпольно-комсомольским" романтическим отношением своих юных лет к власти победивших большевиков. К тому же все в приграничье хорошо знали про бедования и тяготы крестьян Талабщины во время коллективизации. Однако Пекка, навещая те соседние селения, что давно уже были советскими, успел убедиться: понемногу и там жизнь шла к лучшему после перетрясок начала тридцатых, и там сельщина вставала на ноги... Наконец, умом зрелого и умудрённого жизнью мужика он понимал - ничего не поделаешь, надо принимать то, что пришло, как неизбежное и должное. "Власть ведь - как погода, куда от неё денешься, гроза тебя и в дому доймёт. А нынче - как мороз: значит, надевай тулуп, а дома жарче печку топи, но дело-то своё делай... Буду под канкиль сказки петь про счастливую жизнь колхозную, а пахать и сеять-то будем, как прежде". Так он говорил своим близким...

Но не пришлось Пекке, бряцая по гусельным струнам, слагать такие сказки. На следующий год грянула Великая война.

Гитлеровские части дошли до Талабщины таким маршевым темпом, что почти никто даже из самых молодых парней и мужиков, подлежащих мобилизации, не успел уйти в Красную Армию. Пекка не успел даже собрать сход, чтобы миром решить на нём - уходить ли всем, кто может и хочет, от нашествия, захватив хотя бы самый необходимый скарб, либо - всем оставаться и опять-таки ждать неминуемого... А через несколько дней после того, как бронированные орды фашистов прогремели через Извореск на Талабск, по всей округе стал устанавливаться "орднунг", порядок немецкий. И - Пекка был назначен старостой над всеми окрестными сетоскими селениями!

...В том тоже не было ничего удивительного. Немцы поначалу, впадая в самое распространённое и поныне заблуждение, считали народ сето теми же эстонцами. А разница была - и она очень скоро проявилась!.. Если среди "эстляндцев" по отношению к нацистскому нашествию поселились самые разные настроения, - у большинства спокойно-выжидательное, у других угрюмая и молчаливая неприязнь, но у многих - радость вплоть до ликования, особенно в городах и на первых порах, то "полуверцы" смотрели на завоевателей совсем иначе. Именно - как на завоевателей!

Сето помнили и чувствовали наследственной, родовой, из поколения в поколение передаваемой памятью: на их землю пришли враги. Пришли потомки тех самых рыцарей и "чёрных баронов", которые и в давние, и в самые недавние века с особой жестокостью уничтожали именно их предков. Огнём и мечом превращали в прах селения этого странного маленького племени, которое, в отличие от эстов, продолжало звать себя "русским православным людом" и не желало переходить ни в лютеранство, ни под власть величайшего в мире германского "орднунга"...

Но для гитлеровцев поначалу не было разницы между эстонцами и "чудинцами". Им было вообще не до того. Им требовался порядок на оккупированной ими территории. И они точно знали: такой порядок наилучшим образом может быть установлен с помощью наиболее уважаемых и почитаемых среди местного населения людей. Именно таким и являлся Пекка. Ну, а что до его "революционной молодости" (о которой коменданту Извореска стало известно от кое-кого из услужливых помощников-эстонцев), то... ведь даже и первые люди великого Третьего рейха в юные годы увлекались социалистическими идеями... От человека, поставленного на должность старосты, требуется прежде всего, чтобы крестьяне в необходимых размерах и вовремя сдавали для Германии и её непобедимой армии зерно, фураж, мясо, молоко, яйца и все прочие плоды этой земли. Есть порядок в сельхозпоставках - значит, староста верен Рейху!

Пекка оказался, можно сказать, идеальным старостой.

Что там поставки, даже в "полицай-команде" сетосцев дисциплина была многократно выше, чем среди эстонских и русских полицаев, почти всегда пребывавших "под мухой"... Не раз немецкое начальство радостно поражалось тому, что в деревнях, которыми управлял Пекка, не отмечалось ни единого случая сопротивления присутствию там гитлеровских солдат. Более того, не замечалось даже поверхностного недовольства их появлением там.

Пекка делал всё, что от него требовали. Сам же он обращался к высшим чинам лишь с одной покорнейшей просьбой: чтобы парней и девушек из его волости не отправляли бы на работу в Германию. И объяснял эти просьбы вполне резонно - тогда придёт "капут" образцовому порядку в поставках. И до поры до времени немцы шли Пекке навстречу...

И лишь несколько человек - причём очень неприметных - знали о том, какими нитями, верней - какими бикфордовыми шнурами был связан этот образцовый порядок, например, с пожарами на складах боеприпасов и продовольствия в Пещорах и Извореске. Со всё учащающимися диверсиями партизан на железной дороге, связывавшей Талабск с Таллином. Или - со странной гибелью пещорского бургомистра, решившего порыбачить на озере...

И даже тогда, когда на одном из островов Талабского озера ночью был до единого человека перебит карательный эстонский отряд полицаев, и единственный из доживших до утра успел перед смертью сообщить немцам, что на них напали "люди Пекки" - даже и тогда доверие немецкого начальства к этому старосте не поколебалось. Комендант не мог и не хотел в это поверить.

...Но ему пришлось поверить. Только уже в конце сорок третьего года. Когда схваченный партизанский связной под страшными пытками признался в пещорском гестапо, что шёл с известиями для "полуверческого старосты".

Но Бог миловал тогда и Пекку, и его односельчан. Сработал "народный телеграф", и ночью, в одночасье, все жители Ретомы и ещё нескольких соседних деревушек и хуторов от мала до велика ушли в заранее заготовленную "ухоронку", в глухой лес на другом берегу Талабского озера. Вернулись, правда, далеко не все - но вернулись. На следующий год, после освобождения своей земли от оккупантов.

И вернулись - на пепелище. Вся Ретома была сожжена карателями...

И вернулись - из огня да в полымя.

К зиме ретомцы - к последней военной зиме - на зависть жителям окрестных сёл, также немало порушенных и пожжённых, успели поста-

вить новые жилища почти для каждой семьи - временные, конечно, не прежние крепкие избы, но и не землянки... А весной, незадолго до Победы, Пекку вызвали в "район" и сказали: "Чтобы к севу был колхоз!"

"...А он, - говорил, завершая свой рассказ о столетнем старце, Ярви, - он уже ни хрена не боялся. Совсем соображалку на войне потерял: решил, что после того, как народ немцев одолел, власть к народу будет человечней относиться. И сказал так: "Хорошо, пусть колхоз. Но для этого надо устроить кирмаш". А многие из районного начальства тогда не местными были, приезжими, им тоже было без разницы - что эстонцы, что сето. И на дыбы: ты что, религиозный праздник хочешь устроить! националистическое сборище, да? Никакого тебе кирмаша!.. А Пекка тоже на дыбы: не будет кирмаша, не будет и колхоза! Ну, и..."

И Пекку снова судили. Уже "самым гуманным судом". И - уже за всё. И за сопротивление политике партии и правительства. И за буржуазный национализм. (И подарок из рук буржуазного президента ему припомнили). И даже - за пособничество немецко-фашистским оккупантам! Да, нашлись "добрые люди", помогли следствию и с таким обвинением. И никто из бывших партизан-подпольщиков не смог защитить своего товарища.

...Пекка вернулся из Сибири в родной край не через четверть века, положенные по приговору, а через восемь лет. Но вернулся не в свою родную Ретому. Её уже не было... Узнав об аресте своего "самого", жители села стали стихийно сбегаться на сход. А, когда сбежались немалым числом, то обнаружили себя в оцеплении людей в синих фуражках.

Около десяти мужиков последовали в дальние края за своим бывшим командиром. По этапу. Остальные - разбежались по ближним и дальним сёлам, хуторам и посёлкам, а кто помоложе и покрепче - подались в областной центр, где тогда можно было устроиться: для восстановления города требовались крепкие руки...

"Вот так, - завершил свой рассказ Ярви, "хранитель мудрости" племени сето. - А жонка его, Леэна...

"Знаю, - отвечал ему Чудинцев. - В Радаву с детьми сбежала, к родичам".

"Вот туда Пекка и вернулся... Ну, обжились там помаленьку. Сад он там завёл, вот тогда-то с дедом твоим и задружился, сверхдальнее родство они укрепили, на этой почве...

Но вот что характерно: как вернулся - ни разу в руки гуслей своих не брал. Как отрезало! Ни на одном кирмаше его не видели ни разу, когда уж эти праздники власть снова разрешила проводить. Никто его не мог упросить канкиль в руки взять... А лет десять назад его вообще реабилитировали, даже компенсацию какую-то выплатили. Очень она вовремя пришлась: на похороны жены он её истратил. Говорят, она, бабка Лена-то, успела узнать, что её старика по всем статьям невиновным признали, дожила до того дня. И вроде бы сказала: "Бог правду видит, да не сразу скажет!" Да ещё и по-русски почему-то эту истину выдохнула. И - померла, успокоилась... А Пекка, видишь, на сколько её пережил, долгожителем оказался!"

IV.

Чудинцев поднялся с валуна, на котором он сидел, погружённый в эти невесёлые воспоминания и раздумья, с гранитного замшелого камня, во тьме давних тысячелетий занесённого сюда ледником из гиперборейских арктических краёв. Валун был основательно прогрет солнцем жаркого предосеннего дня, которое огненной лавой уже растекалось по горизонту, и эта лава уже вся стекла с башен и стен Извореской крепости в ближние и дальние озёра. Башни теряли объём, представая могучими тёмными силуэтами. Но на больших и малых куполах главного храма и церковок обочь твердыни ещё плескались серебряные и золотые вспышки, такие яркие, что от них слезились глаза. А озерко, протянувшееся по низу долины и перераставшее в реку, которая уходила в даль урочища, затягивалось, подёргивалось клубящимся и дрожащим малиновым покровом...

И ещё можно было разглядеть на другом берегу фигурки людей у Словенских ключей, у подножья Журавлиной горы. Славомиру нежданно подумалось: "Интересно, а кто-нибудь сейчас привозит сюда ребят, у которых стригущий лишай и прочие болячки, - этих новых беспризорников, их ведь теперь больше стало, чем после войны, а при их бродяжничестве такие мерзопакости их не могут миновать..."

И другое подумалось ему, вдыхавшему густые, "житные" и терпкие запахи прогретой почвы холма, стерни, сухих трав и диких злаков, иное подумалось ему, глядевшему на древнюю славянскую твердыню: "Вот - Извореск... стоял он тут до нас тыщу с лишним лет, а то и все две, ещё столько же, дай Бог, простоит. А земля тут вообще... из самой вечности состоит. И мы для неё - пылинки да былинки. И дела нет ей до нашего мельтешения, и даже самые страшные и великие наши трагедии ей - что дождичек мелкий, и что ей с того, что капли в нём - кровавые... Что шорох трав, что теньканье птах - то земле наши вопли и стоны, взрывы и разрывы, вот уж точно, бессмысленные и беспощадные..."

Чудинцеву захотелось встряхнуться (он даже замотал головой), отряхнуться от этих горестно-сумрачных дум, стряхнуть с себя тягостное и псевдофилософское состояние: оно, это он знал точно по опыту, ни к чему доброму ни рассудок, ни сердце не приводило. И он уже решил двинуться к просёлку, к машине, чтобы ехать в Талабск. Но вдруг ощутил, что его взгляд словно бы примагничен к чему-то. И, подняв глаза, понял, что именно столь магнитно притягивало его взгляд к себе издалека. То были развалины колокольни, когда-то венчавшей собою другое всхолмье крутояра, его следующую "горушку" над урочищем. Эта "горушка" была по-настоящему высока, значительно выше той, где некогда жило "полуверческое" село Ретома... А руины колокольни, то, что оставалось от её нижнего, первого яруса, уже так давно оплыли землёй, поросшей березняком и осинником, что глазам представал обычный высокий бугор, на поверхности которого лишь кое-где, словно персты окаменевшего и ушедшего под землю исполина-витязя, проступали меж деревцами и кустами плитняковые зубцы. И уже лишь очень немногим людям было ведомо, что таил в себе этот бугор на вершине "горушки"...

Славомир Чудинцев это знал. Так же, как и то, что многие века на этом широкоплечем холме и вокруг него стояло русское село. И звалось оно - Гневище.

...Неожиданно для самого себя Чудинцев усмехнулся. Ему вспомнилось, как, примерно год тому назад он стал невольным "участником" экскурсии, которую проводил всё тот же неутомимый Ярви на этом крутояре для ребят из школ Извореска и Пещор. Он повествовал им о давнем и недавнем прошлом их родной местности. Причём - на вполне доступном им уровне, хотя и в примитив не впадая. Но, владея в совершенстве не только литературным русским языком, а и многими его местными говорами, и, конечно же, всякими разновидностями молодёжно-мальчишеских жаргонов (какой же нынешний преподаватель в них не дока), этот учёный сын угро-финского племени по мере надобности уснащал свои экскурсы в старину и "прикольными" словесами. Когда один парнишка спросил его, почему эта горушка зовётся Гневищем, что тут на ней гневного, Ярви ответил так:

"Ах, значит, не "въезжаешь"! А гнев тут не при чём. Это она сейчас так зовётся. А раньше она была - Огневище! В древности, когда в Извореске узнавали о приближении вражеского войска, то разводили на Журавлиной горе огромный костёр. Такой, что он и с этой горы был виден даже в непогоду. И вот здесь-то, где мы сейчас с вами тусуемся, тоже костёр зажигали. Ну, и, типа эстафеты или релейной связи, дальше шло, до Талабска. И не успевали эти шустрики, псы-рыцари, наехать на Извореск, его блокировать - тут как тут подоспевало войско из Талабска и давало им в лобешник! Вот такая тогда была оперативность... Ну, а поскольку эта горушка, где стоим, всех прочих повыше, то и огонь на ней тревожный был покруче тех костров, которые на других горели. Вот потому именно её и назвали Огневищем".

Ярви повернулся в сторону Талабска и махнул рукой, призывая ребят взглянуть туда: "Видите во-он ту дальнюю горушку, за лесочками, она Тешевицей зовётся, там и деревня с тем же именем. Вот на этой Тешевице следующий костёр горел, а за ним - уже там, где сейчас талабская телевышка стоит... Да, именно такими были тогда наши отечественные "средства массовой информации", и, как видите, наши предки с их помощью держали базар не хуже, чем мы сегодня с нашими компьютерами..."

Чудинцеву вспомнился и ещё один разговор с "хранителем памяти" многокорневого и многоцветного люда, населявшего этот край. Сразу после той экскурсии, отпустив ребят, Славомир и Ярви неспешно побродили по крутояру, по его "горушкам", на одной из них присели, помянули и своих сродников, русских и сето, и всех страдальцев, что обитали в окрестных селениях, давно исчезнувших с лица земли... Тут-то Чудинцеву и открылось, что он не знает, как перестало существовать, как погибло русское сельцо Гневище, в старину звавшееся Огневищем.

"С ней, с этой деревней, вообще... дальше некуда, - говорил Ярви. - Это ведь даже не деревня была, а - село: там церковка стояла. Маленькая, вроде часовни, но службы в ней регулярно проходили. А лет двести назад один помещик, он то ли рядом с Огневищем жил, то ли в Извореске, так он возле той церквушки колокольню поставил. Не сам, конечно, не своими руками..."

"Знаю, это Назимов был, декабрист бывший, - подхватил Славомир. - Уже после того, как из ссылки вернулся и на всяком вольтерьянстве крест поставил. Вот и решил он эту колокольню воздвигнуть, во искупление прежних грехов..."

"Точно! - хлопнул себя по лбу краевед. - Ведь знал же, читал, в архивах рылся, а выветрилось из головы! Да-а, брательник мой русский, вроде бы мы с тобой ветошью ещё не стали, а память уже хуже, чем у Пекки... Ну, а тебе-то откуда известно, что Назимов той колокольней свой грех бунтарский замаливал: это ведь он только в дневнике своём написал, а дневник и по сейчас не издан. Откуда?"

"Да, выходит, кое с кем он делился этим замыслом... Видишь ли, - Чудинцев закашлялся, - не люблю я об этом рассказывать, нынче ведь все ринулись свои дворянские корни откапывать, доказывать, что "из благородного сословия" происходят - а по-моему, это и есть сущее плебейство. Но с тобой - другое дело, мы из одной родовы... Так вот, прабабка моя по отцовской линии одно время у сына этого Назимова в горничных служила. Да слух такой сохранился, что не только за столом его радовала: по крайней мере, сам помню, что, когда дед с бабкой уж очень сильно лаялись, он её "барским выблядком" обзывал, во как! Вот от них-то, от стариков, я эту версию и узнал..."

"Надо же! - воскликнул Ярви. (И, как нередко бывает с людьми угро-финских корней, даже с прекрасно знающими русский, в минуты сильного волнения, да ещё и слегка под хмельком, в говоре краеведа пробился еле заметный акцент). Поше мой, поше мой! Как ше фсё переплелось ф этом мире - как ротники под семлёй!

...Ладно, - продолжил Ярви, успокоившись и вновь перейдя на правильное, "учительское" произношение. - Ладно, расскажу, что было неладно... Короче, построили колокольню, такую махину воздвигли, что... да ещё Пекка мне говорил: с неё, с верхнего яруса, в одну сторону - всё озеро было видать как на ладони, а в другую - Пещоры, монастырь, а в третью - вид на Талабск открывался потрясающий. Ну, там во время гражданской войны наблюдательный пункт устраивали, и белые, и красные, по очереди. И, когда меж ними бои шли, то самую верхушку то ли из пушки сбили, то ли взорвали, да и вообще верх той колокольни обветшал. Но всё равно, высота была здоровенная, учитывая, что само-то Огневище, горушка эта - самая крупная среди всех после Журавлиной, Извореской горы..."

"Так это там наши свой НП устроили, да? - перебил его Чудинцев. - Нет, что говорю: в Тешевице наш НП был. Я даже снимок видел, в музее Талабском. Там, на Тешевицкой горушке, дом каменный стоял, тёсаного гранита, кажется, купеческий. Он уже выгорел к тому времени. Вот на его стенах что-то вроде триангуляционной вышки наши поставили. Это уже, конечно, летом сорок четвёртого, во время наступления, так?"

"В Тешевице - само собой, а немецкий НП - тут был, в Огневище, - уточнил краевед. - Истории схожие: уничтожаются артогнём два наблюдательных пункта, принадлежащие противникам, но гибнет и всё, что вокруг... Наши-то шли на запад со стороны Талабска, уже взяв его, а у немцев тут, в этих местах, сопротивление лютое было, железобетонное, вот наши и встали, Тешевицу захватив. Главное-то ведь - над дорогами, над шоссе контроль получить. Вот тогда-то и смотрели друг на друга с двух высот, немцы отсюда, из Гневища, с колокольни, а наши - с Тешевицы, с вышки..."

"Ну да, и сначала немцы по нашему НП шарахнули, так, что ни от тех палат каменных купецких ничего не осталось, ни от изб, которые вокруг стояли. Но Тешевице-то ещё повезло: большинство дворов её - по низу, вокруг горушки, да и жители-то, в основном, либо выселены были нашими, либо сами ещё раньше разбежались... Так что было кому её отстраивать, нынче она по обе стороны шоссе стоит", - добавил Славомир.

"Вот-вот! - Ярви рубанул воздух ладонью. - Повезло... А вот Огневищу - летальный исход выпал. Сначала-то по колокольне прицельно били, да что-то не попадали в неё, из пушек-то, далековато всё-таки ещё наши находились. Ну, народ-то гневищенский сперва, как стрельба началась, попрятался. А потом затихло, и люди в свои избы вернулись..."

"Неужели не догадывались, что не последний гром? - спросил Чудинцев. - Ведь ясно же было: бои приближаются!"

Историк-сето и краевед ответил не сразу. Собеседник его не торопил. Оба молчали. Славомир Чудинцев знал, что ему сейчас предстоит узнать самое страшное о судьбе селения, рядом с давно оплывшим землёй пепелищем которого они сидели. А его земляк-приятель знал, что именно это ему предстоит сейчас поведать...

"В том-то и дело, что не догадывались, - заговорил Ярви. - Ну, ничего особенно страшного не ждали. Потому что знали: воевать нашим в Огневище не с кем. Не было там никаких фашистов, не стояло, ни единого! Тоже, кстати, заслуга Пекки: так ему ихнее начальство доверяло, что соглашалось - мол, и без солдат порядок там будет... Я про то с несколькими стариками и старухами говорил, кто тогда уцелел. А уцелели-то - всего ничего, десятка полтора из почти двухсот, преставляешь! Уцелеть можно было лишь тем, кто-либо вообще из села сбежал заранее, в лесах попрятался, либо, когда весь этот кошмар начался, успел в какую-нибудь щель влезть или в погреб, и то, если он шибко глубоким был..."

"Одного не пойму, - сказал Чудинцев. - Ладно, не стояли тут немцы, когда Гневище тылом глубоким было. Но почему фрицы при отступлении своём, к обороне готовясь, эту высоту укреплённой не сделали? Хотя бы дзот какой-нибудь поставили, хотя бы взвод своих "зольдат" ввели в село - так и того не было!"

"Да потому, что они прежде всего за шоссе держались, все свои силы к этой стратегической дороге стягивали. А подступы к шоссе с более ближних высоток обстреливать было надёжней и сподручней. Вон, те, которые при дороге, Станки, Олехово, Паниковичи - их немцы дотами, как частоколом, окружили, а Гневище вроде как на отшибе от их стратегии и тактики оказалось. Только и сделали, что на той колокольне НП соорудили, несколько солдат с офицером на велосипедах приезжали. А больше - никого и ничего! И, главное, днём раньше перед артобстрелом наши разведчики в Гневище побывали, пробрались - это они всё сами и увидели, и от людей узнали. Даже то, что на колокольне и пулемёта никакого нет! Знало командование наше, что это село никакой угрозы не представляет. Знало, что его наши без боя взять могут - нет, всё равно!.."

Ярви потемнел лицом, ведя свой рассказ, голос его стал хриплым и громким.

"Словом, вечером, после артобстрела, когда колокольню раздолбали да ещё с десяток изб вокруг неё, народ в Огневище вернулся. Мужики, в боевых делах соображавшие, так рассудили: мол, нет красным надобности, чтоб снова село поливать огнём, не сегодня - завтра займут они его без выстрела, и делу конец... И пришёл конец!

С утра, на самом рассвете, самолёты пролетели раза два, бомбы сбросили - сразу полсела не стало. А не успели люди опомниться да побежать - "катюши" врезали! Да если б раз - а то целый час молотили по Гневищу, так засадили, будто вся эта горушка не жильём покрыта, а сплошь дотами бетонными. Представляешь, что тут осталось?!"

"Представляю..." - тихо ответил Чудинцев.

V.

Он снова представил себе всё это, словно случившееся с ним наяву вчера. И ему невмочь стало оставаться на этом крутояре одному, в плену воспоминаний о давнем и недавнем. Он пошагал к просёлку.

Тишь стояла - немыслимая. Такая, что слышно было, как в садах Извореска и окрестных сёл оземь стучат падающие яблоки. И слышно было, как под Журавлиной горой, у подножия древнейшей крепости, звенят Словенские ключи.

Псков

"НАША УЛИЦА" № 100 (3) март 2008