вторник, 20 декабря 2011 г.

ЕСЛИ

окончание

Нина Краснова

ОСИП МАНДЕЛЬШТАМ


эссе


...Акмеисты, как и художники эпохи Возрождения, и Золотого века, знали античное искусство, античную мифологию и в своем творчестве использовали образы античных героев и персонажей. И Волошин, и Гумилев, и Мандельштам.

Мандельштам восклицает:

О, если б распахнуть, да как нельзя скорее,

На Адриатику широкое окно.

Он не только мечтает об этом - распахнуть окно в Европу, окно с видом на Адриатику, но и распахивает его. И через это окно впускает в свои стихи античную культуру.

Читатель, который путешествует в мире поэзии Мандельштама, может встретить там и Гомера, и Эсхила, и ахейских мужей, и Прозерпину, и Геракла, и Психею, и Софокла, и Персефону, и прекрасную Елену, и “безумную Антигону”...

В одном стихотворении у него, “словно пух лебяжий, уже босая Делия летит” и напоминает собой балерину Истомину Пушкина, которая “летит, как пух от уст Эола” и “быстрой ножкой ножку бьет”...

В другом стихотворении у него Киприда держит в руках букет роз: “И бессмертных роз огромный ворох у Киприды на руках”...

В третьем стихотворении у него Овидий воспевает арбу воловью: “Овидий пел арбу воловью в походе варварских телег”...

А в четвертом стихотворении у него звучат “хоры сладкие Орфея”, а в пятом – “пенье аонид”, от которых “дрожит вокзал”, а где-то еще слышатся “рыданья аонид”, о которых поэт говорит: “Я так боюсь рыданья аонид...”...

Причем все это - на фоне России начала XX века.

...Третья книга у Мандельштама вышла в 1923 году, в Москве, в издательстве “Круг”, тиражом 3000 экземпляров. Она называлась “Вторая книга”. Туда вошло 43 стихотворения, 1916 – 1923 гг. Он посвятил ее своей жене Надежде Яковлевне Хазиной, в замужестве Мандельштам. Она потом вспоминала, что он готовил эту книгу, вспоминая стихи, которые были у него в голове, диктовал их ей, она записывала их за ним, и он сам записывал их, потом “некоторые смотрел, некоторые выбрасывал”.

В. Брюсов писал, что у Мандельштама поэзия “одевается в наряды прошлых веков. Почему это? Не потому ли, что поэту нечего сказать?.. Оторванная от общественной жизни, от интересов социальных и политических, оторванная от проблем современной науки, от поисков современного миросозерцания, поэзия Мандельштама питается только субъективными переживаниями поэта да отвлеченными “вечными” вопросами – о любви, смерти и т.п., которые, в своем метафорическом аспекте, стали давно пустыми, лишенными реального содержания. Такая поэзия, чтобы прикрывать свою скудость, нуждается в каких-то внешних прикрасах, и поэт находит их в пышных мантиях античности и библии”.

Некто Б. Розенцвейг (в “Пролетарской правде”), напротив, назвал Мандельштама “последним из дома Пушкиных”, “хранителем сосуда с медом классической мудрости”, отмечал у поэта “легчайшую образность”, “особый подход” к мелодии в слове и монументальность каждой... вещи” поэта.

...В стихах у Мандельштама (как, между прочим, и у Пастернака) наряду с книжными культурологическими словами и терминами иногда попадаются такие допотопные слова из простонародного лексикона, которых сейчас уже нет в активном словаре живого великорусского языка, и которые я в своей жизни слышала только от своей матушки, уроженки села Солотча: “глыбкие” (то есть глубокие – у Мандельштама это прилагательное относится к подворотням), “захребетник” (у Мандельштама этот субъект трепещет “на пороге наших дней”), “сбитень” (у Мандельштама это слово связано с сайками и другими хлебобулочными изделиями), “красовит” (то есть красив, но с особым стилистическим оттенком – у Мандельштама это прилагательное относится к чепчику), “рассохлые” (у Мандельштама это прилагательное связано с сапогами):

Для того ли разночинцы

Рассохлые топтали сапоги...

И т.д. То есть у Мандельштама в его языке есть и простонародный слой, узкий, как варенье в бисквитном пирожном, но он есть, и в нем проглядываются глубокие русские корни.

...Мандельштам силен своими метафорами, сравнениями и многими другими важными художественными компонентами поэзии.

Мандельштам сравнил огонь в печке - с красным шелком, а черный пепел, окутанный огнем, - с черным шелком:

Это красный шелк горит...

Это черный шелк горит...

Мандельштам первый из поэтов сравнил скопище машин на улице – со стадами и сказал про них: “стада машин”...

Мандельштам сравнил самого себя со сломанным семафором и сказал о самом себе:

Я семафор со сломанной рукой

У полотна воронежской дороги.

Семафор – это сигнальное устройство, которое показывает людям, что путь открыт или путь закрыт. Чтобы они не попали в катасфрофу.

А свою душу он сравнил с дельфином и сказал о ней, что она “плывет дельфином молодым // по седым пучинам мировым”, - не рыбой, а именно дельфином. А дельфины – это же самые добрые к людям морские животные, которые спасают людей в экстремальных ситуациях, выносят тонущих на сушу. А кроме того они лечат людей от природных дефектов, например, они лечат детей от дебилизма, олигофренизма и слабоумия. Сейчас в медицине даже появился термин “дельфинотерапия”. Мандельштам сказал о себе, что он “всех живущих прижизненный друг”. Так оно и получается.

...В одном из номеров журнала “Наша улица”, на выставке картин художника-примитивиста Недбайло мне очень понравился – больше всех других его картин - “Дворник Семен”: он стоит на переднем плане, на фоне города, на фоне домов со светящимися окошками, такой бородатый, в шапке-ушанке, в валенках, в фартуке поверх зимнего пальто, с совковой лопатой в руке, как с царским жезлом... Он похож на дворников Мандельштама в стихах Мандельштама:

И дворники в тяжелых шубах

На деревянных лавках спят.

Дворники спят зимой на лавках? Они, наверное, пьяные, как Недбайло.

В спокойных пригородах снег

Сгребают дворники лопатами.

Я с мужиками бородатыми

Иду, прохожий человек.

Так что героями стихов Мандельштама были не только Киприды, Психеи, Гераклы, Софоклы, Рафаэли, Шуберты, но иногда и дворники, далекие от мира искусства, представители социальных низов.

...Мандельштам мог двумя взмахами своей цветной кисти нарисовать Эривань: “Лазурь да глина, глина да лазурь...”

И мог таким же взмахами кисти нарисовать щегла с “черно-желтыми перьями”, песочные часы, которые “желты и золотисты”, натюрморт в стиле Александра Трифонова: “Дубовый стол, в солонке нож...”

...Поэтов часто называют художниками слова. Мандельштам - художник слова в чистом виде.

Эпитеты в стихах у Мандельштама.

...Иногда Мандельштам заменяет всего одну букву в каком-то прилагательном слове, и оно из привычного прилагательного превращается в новый и непривычный эпитет, а существительное при нем превращается из неодушевленного предмета в одушевленный. Например, в прилагательном “холодная вода” Мандельштам меняет “х” на “г”, и получается “голодная вода”: “Вода голодная течет”. Голодная вода, как опасное чудовище, хочет поглотить все, что она может поглотить, и всех, кого она может поглотить. Вода голодная течет, как змея голодная ползет, змея-удав, которая может засосать в себя целого слона.

...У Мандельштама все эпитеты очень необычные: “злой рев” мотоцикла на улице, “истерический” звонок телефона, к которому кидается лирический герой:

Я, как щенок, кидаюсь к телефону

На каждый истерический звонок...

А горы у него не просто заросшие травой и деревьями, а “небритые” (в отличие от подстриженных английских газонов и деревьев), а сумрак у него – “эластичный”, то есть такой, в котором могут поместиться и деревья, и холмы, и кареты, и дома, и весь город со всеми его улицами, а щегол у него – “щегловит(ый)”.

Цвета в стихах у Мандельштама.

...Мандельштам любит прозрачные, белые и розовые, сиреневые, бирюзовые цвета.

Феодосия у него сверкает в “сухом прозрачном воздухе” “розовыми, белыми камнями”, в другом стихотворении мы видим у него “прозрачные” камни, о которых он говорит, что “таких прозрачных плачущих камней нет ни в Крыму, ни на Урале”, снег у него “белый, белый”, который глаза слепит, а сосны почему-то не зеленые, не черные, не коричневые, а розовые:

Вот лес корабельный, мачтовый,

Розовые сосны...

А вуаль у героини его стихотворения – бирюзовая, и она очень эффектно смотрится на стуле:

И бирюзовая вуаль

Небрежно брошена на стуле.

А сани у него – сиреневые:

В сиреневые сани

Усядусь поскорей.

Любит Мандельштам и тускловатые тона. Небо у него – “небо тусклое с отсветом странным”...

Зато Красная площадь у него “черная”, и “солнце черное” (и в этом цвете заключен мрачный, трагический подтекст):

У ворот Ерусалима солнце черное взошло...

...Четвертая и последняя прижизненная книга вышла у Мандельштама в 1928 году, в 37 лет, в Ленинграде, тиражом 2000 экземпляров. Она называлась “Стихотворения”.

Рецензенты отмечали “высокое мастерство” автора, его “ювелирное” искусство. В. Василенко писал, что Мандельштам, при всей “своей тематической окаменелости”, “выдающийся поэт” и что наш литературный “молодняк может и должен поучиться форме, обращению со словом и высокой культуре стиха у этого испытанного, влюбленного в свое дело мастера”. М. Рудерман считал, что поэт идет “по линии реалистического показа действительности” и что его книга интересна, но она – “уже минувшее явление русской поэзии”.

В. Груберт считал, что поэт “отгораживает себя от всего, что могло бы отвлечь (его) от философского, но пышного стоицизма его творчества... Революция вызвала только эстетическое ощущение колоссального переворота, и поэт спокойно прошел через нее...”

А. Манфред назвал Мандельштама “буржуазным поэтом”, который “принял революцию не враждебно” и “не отнесся к ней отрицательно, но и не слился с ней”. И многие считали его “буржуазным” и устаревшим поэтом.

А Б. Пастернак написал О. Мандельштаму о его книге, что она доставила ему “устыжающее наслажденье”, что “совершенство ее и полновесность – изумительны”: “...ничего равного и подобного ей (я) не знаю!.. и эти строки (письма Пастернака) – одно лишь восклицанье восторга (книгой Пастернака) и смущенья (перед ним)”.

...Вчера по телевизору выступали молодые, “красивые, двадцатидвухлетние” и еще более молодые поэты Москвы, Петербурга и других городов, говорили о поэзии и о своих группах и тусовках. И один из них, катая во рту камешки Диогена, самоуверенно и самонадеянно заявил от лица своих товарищей, от лица своей тусовки:

- Мы пишем лучше, чем поэты Серебряного века!

Мы – это поэты, которые только вступают на литературный путь и пока еще ничего не написали (может быть, кроме одной неплохой подборки стихов) и пока еще ничего не сделали в поэзии. И они пишут уже лучше всех поэтов Серебряного века.

Никто не стал спорить с ним.

Рефрены в стихах Мандельштама.

...Нет поэтов, которые не пользовались бы рефренами в своей поэзии. Мандельштам тоже пользуется ими, но часто совсем не так, как большинство его коллег, в том числе и классиков. Чаще всего поэты расставляют рефрены в своих стихах через равномерное количество строк и строф, через какие-то равномерные периоды между ними. Мандельштам же расставляет их так, как ему вздумается, по своему усмотрению.

Например, в стихотворении “Я слово позабыл, что я хотел сказать...” две первые строки из первой строфы: “Я слово позабыл, что я хотел сказать, // Слепая ласточка в чертог теней вернется...” – повторяются как рефрены только один раз, в 5-й строфе, но не точно в таком же виде, как в 1-й, а в несколько измененном виде: “Но я забыл, что я хочу сказать, - // И мысль бесплотная в чертог теней вернется...”.

А в другом стихотворении “В Петербурге мы сойдемся снова...” 3-я строка из 1-й строфы: “И блаженное, бессмысленное слово // В первый раз произнесем...” – повторяется как рефрен в 15-й строке, и опять же в измененном виде: “За блаженное, бессмысленное слово // Я в ночи январской помолюсь...”. И в этом же стихотворении 5-я и 6-я строки: “В черном бархате январской ночи, // В бархате всемирной пустоты...” - повторяются как рефрен в 30-й строке, но уже как бы два в одном: “В черном бархате всемирной пустоты...”. А 7-я строка: “Все поют блаженных жен родные очи...” – в 23-й выглядит уже так: “И блаженных жен родные руки...” - а в 31-й уже вот так: “Все поют блаженных жен крутые плечи...”.

То есть у Мандельштама рефрены в основном не только не повторяются через какие-то равномерные периоды между строчками и строфами, а повторяются в основном через неравномерные периоды (и могут не быть там, где читатель ждет их, и могут оказаться там, где он не ждет их), но и почти никогда не повторяются слово в слово, а всегда с какими-то вариациями, с каким-то дополнениями, уточнениями, с развитием темы или ноты или фразы... Отчего стихи становятся симфоническими и приобретают особое звучание и особую глубину и заставляют читателя вернуться назад, перечитать предыдущие строчки и лучше вникнуть в них и лучше уловить связь между разными частями стихотворения...

Стопы в стихах Мандельштама.

...Мандельштам не скован правилами стихосложения, не придерживается их, как школьник начальной школы (то есть в отличие от него). Он знает их, но когда пишет стихи, как бы забывает про них и пишет так, как хочет, не совсем по правилам. Это сказывается у него, например, в том, что он не считает, сколько стоп у него в каждой строке... Сколько есть, столько и есть, значит столько и должно быть, и не больше, и не меньше.

Например, в его стихотворении “В Петербурге мы сойдемся снова...”, которое Мандельштам написал чистым хореем, в 1-й строфе одна строка – 5-стопный хорей, другая – 6-стопный хорей, третья – опять 6-стопный, а четвертая – 4-стопный; во 2-й строфе одна строка – 5-стопный хорей, 2-я – 4-стопный, 3-я – 6-стопный, 4-я – 5-стопный... И так далее. В 3-й строфе, соответственно – 5-4-5-4-стопный хорей. В 4-й строфе – 5-4-6-5-стопный. И далее: 5-4-5-4-стопный, 5-4-5-4-стопный, 5-5-5-5-стопный. 5-6-6-6-стопный...

И никому из читателей да и из критиков даже в голову не придет считать, сколько в какой строфе и строке у него стоп, и сказать, что вот тут у него одно количество стоп, а там другое, а там третье... что вот тут у него их слишком много, а вот тут не хватает, что тут у него строка длиннее, а там короче, усеченная, и что, может быть, все их надо как-то подравнять, привести все в какую-то более стройную систему. Никому в голову не придет говорить ему такое и редактировать его. Потому что стихи-то получились первоклассными, не в том смысле, что их написал ученик первого класса, а в том смысле, что их написал первоклассный поэт.

В Петербурге мы сойдемся снова,

Словно солнце мы похоронили в нем.

И блаженное, бессмысленное слово

В первый раз произнесем.

В черном бархате январской ночи,

В бархате всемирной пустоты,

Все поют блаженных жен родные очи,

Все цветут бессмертные цветы...

И так далее. Отсылаю читателей к книге Мандельштама.

Все то, что у слабого поэта было бы признаком отсутствия мастерства (и глагольные рифмы, и монорифмы, или бедные и банальные рифмы, и сбивы ритмов, и пропуск ассоциативных звеньев между словами, и произвольное количество стоп в строках, и смешение размеров и т.д.), все это у поэта-мастера – является признаком мастерства. И тем, что Кувалдин называет “самоорганизованной и самоограниченной свободой игры звучащего слова”. Вот в чем дело.

...Римма Казакова в своем стихотворении “Уезжают русские евреи, // Покидают отчий небосвод” написала о могиле Пастернака в Переделкине:

А на указателе к могиле

Пастернака

Выведено:

“Жид”.

На могиле Мандельштама тоже могло бы быть выведено кем-то: “Жид”. Но у него нет могилы, как и у Гумилева, как и у Цветаевой, как и у Тинякова. И никто не сможет осквернить ее.

Библейские мотивы в стихах Мандельштама.

...Мандельштам никогда не говорит банальностей. Если он хочет сказать, что он сильно тоскует о чем-то или о ком-то, он не говорит, что он очень сильно тоскует, и как он тоскует – очень сильно, а говорит, что он тоскует сильнее, чем Иосиф, проданный в Египет (как будто он был знаком с библейским персонажем Иосифом и видел, как он тоскует):

Иосиф, проданный в Египет,

Не мог сильнее тосковать.

И только тогда читатель понимает и чувствует, как сильно он тоскует...

...Библейские темы и мотивы звучат в стихах Мандельштама так же естественно, как и античные темы и мотивы, как будто Мандельштам жил и в античные, и в библейские времена. И когда он говорит, что “Сусанна старцев ждать должна”, кажется, что и с Сусанной и старцами он был знаком лично.

И когда он говорит, что “раскрыты ворота для Ирода”, кажется, что он видел это своими глазами, а не вычитал из Священной книги. И когда он говорит иереям давно прошедшего века нашей эры: бегите... кажется, что он находится там около них на Ефрате, ночью, и они могут услышать его:

Уж над Ефратом ночь, бегите, иереи!...

Се черножелтый свет, се радость Иудеи.

Мандельштам свободно ориентируется во временах и пространствах. Как и в небе поэзии, хотя иногда может и заблудиться там. И когда он говорит:

Заблудился я в небе, - что делать?.. -

как будто он заблудился на земле, “в широких степях Забайкалья...”, читатель сочувствует ему и верит, что он заблудился в небе, и не считает его сумасшедшим, который зачем-то залез в небо, или который бродит по земле и говорит: заблудился я в небе. И читатель верит, что поэт встретит Бога Саваофа в небе, и тот поможет ему выйти на путь истинный.

...14 мая 1911 года Мандельштам принял христианство и был крещен в Выборге, в методической кирхе. Сергей Аверинцев в своей работе о нем гадает-рассуждает, во-первых, о том, почему Мандельштам решил принять христианство? - потому что собирался поступать в Санкт-Петербургский университет и боялся, что его туда не примут, если он будет исповедовать иудаизм (эту прагматическую причину Аверинцев отбрасывает), а во-вторых, о том, почему он принял не православную (господствующую в России), а католическую веру (здесь Аверинцев пускается в философские дебри)?

А я думаю, что, во-первых, христианство с его философией несения своего креста и очищением души через страдания и мученичество, было ближе Мандельштаму, оно больше соответствовало его натуре (и как оказалось потом, и его “линии жизни”), хотя “от своего еврейства (которое вызывало в его душе сложную амбивалентность)... поэт не отрекался”. И потому он и принял христианство, чтобы не чувствовать себя изгоем в России. А во-вторых, католическая разновидность христианства была для него более родная, чем православная... Потому что он ведь по своим корням поляк, и чувствовал себя европейцем в России и любил Европу с ее культурой, старинной и античной, и впитал ее в себя с молоком матери и впитывал ее в себя всю жизнь, а в Европе процветает католическая вера, во главе с “папежем”. А кроме того, Петербург, где Осип провел свое детство и свою юность, это ведь та же Европа в миниатюре, макет Европы, и вся архитектура Петербурга – это Европа на русской почве. И в детстве маленький Осип жил в Петербурге рядом с готическим собором, рядом с лютеранской церковью... И она была для него привычнее и знакомее, чем православная церковь, и ассоциировалась у него с его детством. И христианство ассоциировалась у него прежде всего с католическими атрибутами, и “слова евангельской латыни”, он понимал с детства, в отличие от старославянского языка.

Так что, мне кажется, тут и гадать не о чем. Когда он решил принять христианство, он “посох взял, развеселился и пошел в далекий Рим”. И когда он принял католическое христианство, он вошел не в чужую, а в свою воду Иордана, в свою стихию. Хотя никаких богослужений в соборе он потом не посещал. Бог был в нем, а не в стенах собора. И этот Бог – своим внушительным голосом, не без улыбки - сказал поэту, который пел свои песни, как “жаворонок, гибкий пленник” неба:

О жаворонок, гибкий пленник,

Кто лучше песнь твою поймет,

Чем католический священник...

...Мандельштам недолюбливал Есенина, а Есенин недолюбливал Мандельштама. Есенин говорил ему: “Ты плохой поэт, потому что ты рифмуешь глаголы...” У Кувалдина в рассказе “Графоман” один герой пренебрежительно говорит другому, члену литобъединения: “Ну что? Нарифмовал глаголов?”

Считается, что мастер поэзии не должен рифмовать глаголы. Но Пушкин это делал и не стеснялся. И Мандельштам не боялся делать этого...

У Мандельштама в стихах очень много глагольных рифм, и в тех стихах, которые я цитировала здесь, и в других, причем это совершенно безыскусные и бедные рифмы, в духе классической поэзии XIX века, “шелестит – горит”, “горит – простит”, “ступают – знают”, “напрягает – переплывает”, “говорить – учить”: “ни о чем не нужно говорить, ничему не следует учить”...

...Есть у него и такие простые рифмы, как “заботе – повороте”, “чужой – мной”, неинтересные, неоригинальные с точки зрения техники стиха, но зато такие рифмы, скромные, скажем так, которые не привлекают к себе особого внимания читателя, хороши тем, что они не отвлекают его от самого стихотворения, от его смысла, они похожи на скромных, интеллигентных людей, которые стараются быть незаметными в обществе людей, не лезть в центр внимания. То есть по-своему это даже хорошие рифмы, которые умеют соблюдать бон тон в обществе, на празднике слов.

...Есть у него предконечные рифмы со смазанными флексиями или с усечениями конечных букв, я называю их пастернаковскими, но с таким же успехом их можно назвать и мандельштамовскими, и евгениеевтушенсковскими и беллоахмадулинсикми и риммоказаковскими: “точат – дочка”, “кузнечик – печка”, “дно – челнок”.

...Есть у него и тавтологические рифмы, или монорифмы. Как, например, в этой строфе: “жизни – жизни”:

И на заре какой-то новой жизни,

Когда в сенях лениво вол жует,

Зачем петух, глашатай новой жизни

На городской стене крылами бьет?

...Есть у него хорошие сами по себе, даже и вне всякого контекста рифмы, которые являются образцами хороших рифм для учебника по поэзии, и точные, такие, как “еловый – лиловый”, “туга – га”, “свечи – вече”, “кувалды – фалды”, “ведро – ядро”, “колоколов – соколов”, “везла – весла”, “дадена – дядина”, и такие оригинальные рифмы, с замещениями и усечением букв и слогов: “офицера – Церера”:

Я вспоминаю немца-офицера:

И за эфес его цеплялись розы,

И на губах его была Церера...

Или еще более сложные, с замещением и усечением букв и к тому же составные: “вышиты – выше ты”, “в Валгалле – вы располагали”:

Скажите мне, друзья, в какой Валгалле

Мы вместе с вами щелкали орехи,

Какой свободой вы располагали...

...Есть у него классические образцы внутренних рифм: “смотрит вйка могучая веха...”, “как на духу, Мандельштам плюет... на доху”.

...И есть у него очень экстравагантные диссонансные внутренние рифмы, к которым я питаю особую слабость. Например, рифма “выковать – вековать” в стихах о веке, который лежит и качается в скрипучей кровати, как в люльке, и едет на ней в свой поход по пространству и времени, и каким он станет, зависит от нас, каким мы сделаем его, каким выкуем его, таким он и будет, с таким веком мы и будем свой век вековать.

Среди скрипучего похода мирового

Какая легкая кровать!

Ну что же, если нам не выковать другого, -

Давайте с веком вековать.

Давайте с этим веком вековать, какой есть, какой выпал на нашу долю... – вот что звучит в смысловом эллипсисе последней строки. Поэт выковал на своем творческом огне, по своей особой технологии, такую диссонансную рифму, в которой узор одного слова почти полностью совпадает с узором другого слова, за исключением двух букв “ы” и “е” и за исключением “ударений” в этих словах, которые не совпадают между собой, что и делает эти слова разными, а иначе они не составляли бы рифму между собой, если бы были одинаковыми, то есть составляли бы тавтологическую монорифму, а не диссонансную. Таких экстравагантных рифм, как эта, “выковать – вековать”, не было у классиков XIX века. Да и у классиков XX и XXI века, даже и модернистов и постмодернистов, такие, то есть подобные этой, надо поискать. Поэту, который извлекает из живого языка, из хаоса языка такие рифмы, надо иметь особое художественное зрение, особый слух, особое внутреннее устройство и чувствовать игру и взаимопритяжение слов и звуков.

У Мандельштама каждый поэт мог бы поучиться рифмам, в том числе и задиристый Есенин, у которого, глагольных рифм, может быть, и меньше, чем у Мандельштама, но зато и оригинальных, искусных рифм меньше, чем у него.

...Мандельштаму очень нравилась строка Есенина о московском озорном гуляке, который “не расстреливал несчастных по темницам...” И Мандельштам всегда вспоминал и цитировал эту строку и считал ее настоящим “каноном” для поэта... каноном и литературным, и нравственным.

Сам Мандельштам тоже никого не расстреливал по темницам, как и Есенин, не мог убить даже мухи. А его, можно сказать, убили, как и Есенина.

...С 1925 года по 1930 Мандельштам переживал сильнейший творческий кризис, и за пять лет не написал ни одного стихотворения. Его певчее горло сковала “немота”. Такие кризисы были и у Пастернака, и у Ахматовой, и у Блока...

...Мандельштам самокритично и иронично написал сам о себе, о своем двойнике:

Нрава он был не лилейного...

Да, он был нервный и раздражительный. Но кто из поэтов был “лилейного нрава”? Пушкин, что ли, который вечно петушился и лез на рожон, потому что был чересчур вспыльчивый, обидчивый и задиристый? Или язвительный и мрачный Лермонтов? Или психически неуравновешенный Есенин, который в состоянии пьяного угара был агрессивным и истеричным?

...В 1957 году Анна Ахматова начала писать воспоминания об Осипе Мандельштаме, которые назвала “Листки из дневника”. Она собиралась написать “художественный очерк малой формы”, но постепенно “эти воспоминания разрослись”. Она не раз возвращалась к ним в течение последних лет своей жизни, но так и не смогла закончить их. Но даже беглые страницы этих воспоминаний приоткрывают занавес, за которым стоит Осип Мандельштам.

“Это был человек с душой бродяги в самом высоком смысле этого слова... что и доказала его биография”.

Собственно говоря, все поэты – своей душой бродяги, каждый мог бы сказать о себе словами Раджа Капура из индийского фильма: “Бродяга я”. Есенин тоже мечтал пойти по Руси “бродягою и вором”. Волошин и Гумилев путешествовали по всему миру, как пилигримы.

Мандельштама “вечно тянул к себе юг, море, новые места”. А Гумилев писал о себе в своих стихах, что он не любит юг, что ему как европейцу более нравится север, хотя он и много путешествовал по жарким африканским странам и воспел их. Блока, как “потомка северного скальда”, тоже не очень-то привлекал юг. А Пушкин со своими африканскими корнями писал о себе: “но вреден север для меня”, еще бы, но в то же время он не любил “лета красного”, и не только из-за “пыли” и “комаров да мух”, но и из-за зноя, а любил осень, причем не столько золотую, сколько позднюю осень, без листьев на деревьях, с холодом и сырой погодой.

Но вообще-то юг всегда привлекал русских поэтов. И поэтов Золотого века, Пушкина, и Лермонтова, которые воспели Кавказ, и поэтов Серебряного века...

Мандельштам исступленно влюбился в Армению, о чем “свидетельствует бессмертный цикл его стихов 1929 года”.

...“К Пушкину, - пишет Ахматова, - у Мандельштама было какое-то небывалое, почти грозное отношение – в нем (в Пушкине? в Мандельштаме, в его отношении к Пушкину?) мне чудится какой-то венец сверхчеловеческого целомудрия. Всякий пушкинизм ему был противен”.

О том, что в строке Мандельштама “Вчерашнее солнце на черных носилках несут” “вчерашнее солнце на черных носилках” - это солнце русской поэзии Пушкин, Ахматова узнала только в 50-е годы, из черновиков Мандельштама, где он писал о Пушкине: “Пушкина хоронили ночью. Хоронили тайно... Ночью положили солнце в гроб”.

Всеми затасканный образ “солнца русской поэзии” (который когда-то был запущен на орбиту неба поэзии Достоевским в речи о Пушкине и восхищал всех своей первозданной красотой и силой и ярким светом) давно стал банальным, тусклым и неинтересным и даже приобрел в глазах звезд поэзии какой-то иронично-насмешливый, пренебрежительный оттенок. И казалось бы, уже ни один поэт не сможет “сиять заставить заново” этот образ, этот литературный трафарет, штамп. А Мандельштам так повернул его в своих стихах и в своей прозе (взял и положил солнце на черные носилки, черной ночью), и заставил его сиять заново, новым ярким светом удесятиренной яркости и вернул ему его первозданную красоту и силу. Вот что значит поэт, и вот что значит Мандельштам!

Сияло солнце Александра,

Сто лет назад сияло всем. –

Написал Мандельштам в своем стихотворении “Кассандра” (Анне Ахматовой). “Конечно, (это) тоже Пушкин...” - утверждает она. А кто же еще, как не он? Оно и сейчас сияет, как сто лет назад. Особенно в стихах Осипа Мандельштама, где оно такое же яркое, как сто лет назад.

...15 февраля 1960 года Ахматова записала: “...При Осипе нельзя было никого хвалить, он сердился, спорил, был... несправедлив (к тому, кого хвалили. – Н. К.). Но если вы бы вздумали этого же человека порицать при нем... он бы защищал его изо всех сил”. У Мандельштама был развит дух противоречия и дух борьбы противоположностей, что является движущей силой поэта, его диалектикой, без которой у него мотор поэзии заглохнет и не будет работать.

Мандельштам любил Ахматову, но и ее не всегда хвалил. О каких-то ее стихах, которые она прочитала ему, он сказал: “У меня от ваших стихов иногда впечатление полета. Сегодня этого не было, а должно быть...”

А о каких-то других ее стихах (из книги “Четки”), которые запали ему в голову, он сказал ей: “Эти ваши стихи можно удалить из моего мозга только хирургическим путем”.

О прозе Мандельштама, о его книге “Шум времени” Ахматова написала: “Кроме всего высокого и первозданного, что сделал ее автор в поэзии, он еще умудрился быть последним бытописателем Петербурга... У него эти полузабытые... улицы (Петербурга) возникают во всей свежести девяностых – девятисотых годов... Иногда эта проза звучит как комментарии к стихам, но... если не знать его стихов, не догадаешься, что это проза поэта...” (настолько она ценна сама по себе. – Н. К.)

...Ахматова пишет, что она меньше всего стремится “создать Мандельштаму “респектабельную” биографию”. Да “респектабельная” никому и неинтересна и никому не нужна. И ни у одного большого поэта нет и не может быть “респектабельной” биографии, каким бы хорошим не был сам поэт. Такие биографии (разумеется, как следует отретушированные) бывают только у кандидатов в члены партии. А он туда не вступал и вступать не собирался.

...У меня есть стихи об Осипе Мандельштаме, с эпиграфом из него, которые Юрий Кувалдин напечатал в журнале “Наша улица”, в № 1(74)-2006 года.

***

Быть может, я тебе не нужен...

Осип Мандельштам

Одной какой-то глупой фифе

Не нужен Осип Мандельштам.

Смеяться некому в “АИФ”-е,

Ну и пошла она к шутам.

Он нужен всем. И литагентам

(За ним гоняются оне),

Он нужен всем интеллигентам

И всей читающей стране.

Устроим в честь поэта ужин.

За дверью вечности – что там?

Да как же может быть не нужен

Кому-то Осип Мандельштам?

...Было время, когда я не знала такого поэта, Осипа Мандельштама, и он был мне как бы и не нужен. А потом я знала, что есть такой поэт, но не читала его и он был мне как бы не нужен. А теперь я знаю его, и он мне нужен. И я не представляю себе, что я когда-то не знала его и могла без него жить.

...Мандельштам очень остро переживал смерть своего друга по литературному пути и по “цеху поэтов”, смерть Николая Гумилева, которого советская власть в лице большевиков расстреляла в 1921 году, когда поэту было 35 лет. И посвятил ему стихи. Иногда Мандельштам смотрел на мир глазами Гумилева. Как в стихотворении, где он пишет об одной области, что ее пейзаж, ее рисунок “на Африку похож”:

Я люблю ее рисунок,

Он на Африку похож...

В этих строчках видится и рисунок Мандельштама, и наложенный на него рисунок Гумилева, который изображал Африку в своих стихах. И сквозь оба эти рисунка чувствуется не высказанная словами печаль Мандельштама по своему другу, поэту Гумилеву.

...Мандельштам не знал, что и он сам тоже станет жертвой советского режима, как и Гумилев, что и его самого советская власть не пощадит и не помилует за то, что он не вписывается в советскую систему, и уготовит ему еще более ужасный конец. Она не расстреляет его, а будет годами мучить, как кошка мышку, арестовывать и ссылать в ссылку и отпускать оттуда, арестовывать, ссылать в ссылку и отпускать оттуда, и, сверхвпечатлительного, сверхранимого от природы, доведет его до истощения физических и нервных сил, до психических расстройств и до невменяемости, а потом бросит его на съедение вшам и сгноит его в бараке транзитного лагеря, за десятки тысяч километров от дома.

Мандельштам не знал, что с ним случится такое. Но в глубине души как бы предчувствовал это, например, когда писал эти пророческие строки:

Я, кажется, в грядущее вхожу,

И, кажется, его я не увижу.

Это как Некрасов писал о грядущем: “Жаль только, жить в эту пору прекрасную // Уж не придется ни мне, ни тебе...”. Но у Мандельштама это получалось грустнее.

Уж я не выйду с молодостью в ногу

На разлинованные стадионы...

Здесь он как бы предвидит Лужники 60-х годов, когда там на “разлинованных стадионах” будут выступать поэты-шестидесятники, в присутствии тысяч зрителей на спортивных трибунах. Он, как и Есенин, иногда, “задрав штаны, бежал за комсомолом”, но в то же время он был “человек не новый, что скрывать”, “остался в прошлом он одной ногою” и, “стремясь догнать стальную рать”, скользил и падал он другою.

В хрустальные дворцы на курьих ножках

Я даже легкой тенью не войду.

Во дворце съездов ему тоже не придется выступать, как и в Лужниках.

...Когда просматриваешь историю советской литературы и видишь, какой “страшный жребий” выпадал на долю самых талантливых русских поэтов и в досоветское, и в советское время, какая у них у всех была ужасная участь, ужасная судьба и какой тяжелый крест, - у Пушкина, у Лермонтова, у Блока, у Маяковского, у Есенина, у Гумилева, у Волошина, у Мандельштама, у Ахматовой, у Цветаевой, то невольно думаешь: не родись поэтом и не будь поэтом... если ты посредственный, то зачем таким быть? а если ты чересчур талантливый, тебя ждет участь всех чересчур талантливых и гениальных... сможешь ли ты нести на себе их крест, то есть свой крест, такой же тяжелый, как у них, готов ли ты к этому?

Крест таких поэтов, как Блок, Тиняков, Волошин, Гумилев, Мандельштам, Ахматова, Цветаева, которые родились еще до революции, был почему еще особенно тяжелым в советское время? Потому что они не приняли революцию и не слились с нею своей душой. И не могли сделать этого. Потому что все они до революции жили лучше, чем после нее. Все они родились в интеллигентных, обеспеченных семьях, и все они с детства жили в хороших условиях, росли с нянями и гувернерами, получали хорошее воспитание, хорошие манеры и хорошее образование, свободно путешествовали по Европе, приобщались к мировой культуре, были, так сказать, социально защищены и не думали и не заботились о куске хлеба, жили на ренту от своих капиталов и не привыкли испытывать материальную нужду и материальные лишения и совсем не были приспособлены к жизни в ее советских формах, то есть к жизни пролетариев. А после революции они стали пролетариями, оказались в нищете и должны были сами зарабатывать себе на хлеб, на жизнь, к чему они не привыкли. И чтобы иметь какие-то советские блага и привилегии, они должны были поставить свое перо на службу советской власти. А они этого не могли и не хотели делать, они хотели оставаться свободными художниками и писать только то, что им хочется, заниматься чистым искусством. И когда их припирали к стенке и загоняли в угол и хватали их за горло, как герой басни Крылова хватал и сжимал соловья рукой за горло и говорил ему: “Пой, птичка, пой!..”, - и они пробовали написать и спеть что-то такое на потребу советской власти, у них это не получалось. Им приходилось ломать себя, петь не своим голосом. И они потом сами же стыдились себя и своих произведений во славу революции, советской власти и ее вождей.

Блок хотел сжечь свою поэму “12” (которая оказалась талантливой, потому что талантливый поэт талантлив во всем и ему легче написать талантливое, чем бесталанное). Мандельштам хотел разорвать все экземпляры своих стихов о Сталине...

Вот почему советская власть старалась привлечь в литературу и поддержать пролетариев и поэтов от сохи. Потому что те не видели в своей жизни ничего из того хорошего, что видели поэты иного круга, и им было не привыкать ни к материальной нужде, ни к материальным лишениям, и их было легче поднять из грязи в князи и поставить на службу советской власти, которая давала им то, чего у них раньше не было, и славу, и деньги, и почет.

Бедному, да еще и неграмотному-полуграмотному человеку, у которого ничего не было до революции и у которого советская власть ничего не отняла и которому она, наоборот, дала что-то, чего у него не было раньше, такому человеку легче было воспевать советскую власть. И легче было терпеть все лишения, на которые революция обрекает людей. Как человеку периода развитого социализма, который никогда не был за границей, на Западе, и не видел и не знал, как живут люди в других странах, легко было считать, что советские люди живут лучше всех и что на свете нет другой такой страны, “где так вольно дышит человек”, и прославлять советскую систему.

...Есенин был тоже как бы поэтом от сохи, но он был не из бедной крестьянской семьи, не из “гольпеты” и не из “лобуды”, а из “хорошей семьи”, если говорить не колхозным языком, или из “кулаков”, если пользоваться термином учебника истории СССР (дед у Есенина, который растил его, был сельским старостой, грамотным и богатым – с сельской точки зрения - человеком, имел двухэтажный дом, не одну лошадь и не одну корову, и все это у него потом, во время революции, отняли, как и у матери Есенина сожгли дом и отняли всю скотину). Поэтому Есенин не мог быть двумя руками за революцию, и у него, как и у Блока, и у Гумилева, и у Мандельштама, и у Ахматовой, и у Цветаевой, был спрятан за пазухой, то есть глубоко в груди, камень против советской власти, обида на нее, как и у его героини Анны Снегиной, и поэтому и были у него такие сложности в отношениях с советской властью, которые и довели его до петли.

...У Мандельштама многие стихи похожи на сюрреалистические картины и имеют нечто общее с картинами фигуративного эмпрессиониста Александра Трифонова.

Например, стихотворение, где он показывает “вывески в Феодосии”, на одной из которых изображены брюки без человека в них, на другой – “мужской сюртук – без головы”, на третьей - “летающая скрипка”, на четвертой – какой-то “месмерический утюг” “небесных прачек”, тоже летающий на фоне вывески... Человек с обычным зрением не увидит в уличных вывесках ничего сюрреалистического, а человек с художественным зрением, в данном конкретном случае – поэт Осип Мандельштам - видит и показывает, и, когда он показывает то, что он видит, тогда это видит и его “зритель”, то есть читатель. Мандельштам видит и показывает боты, которые сами ходят по улице:

Ходят боты, ходят серые

У Гостиного двора...

В этом есть и что-то страшное, но и что-то волшебно-забавное, как в стихах Чуковского, “вдруг из маминой из спальни // кривоногий и хромой, выбегает умывальник”, или к мальчику “подлетает пирожок” и говорит ему: “Ну-ка, съешь меня, дружок”.

В одном стихотворении у Мандельштам летают “ласточки круглых бровей”, причем они не просто летают, а прилетают к поэту из гроба:

И... ласточки круглых бровей

Из гроба ко мне прилетали...

Это он вспоминал чьи-то брови, и они как бы прилетали к нему ласточками.

У Мандельштама даже одна строчка может быть сюрреалистической картиной:

Я видел озеро, стоявшее отвесно...

Такое надо уметь увидеть...

В сухой реке пустой челнок плывет...

Пустой челнок, наверное, просто лежит на дне пустого русла высохшей реки. А поэту кажется, что он не лежит, а плывет. И поэт находит для реки с пустым руслом эпитет – “сухая”, и тогда получается, что пустой челнок и правда плывет в сухой реке, у которой есть глубокая философская глубина и глубокая глубь веков... Как будто это высохшая арабская река в пустыне Сахаре, в долине царицы Савской.

...Анаколуфы не очень часто встречаются у поэтов как художественные приемы. У Гумилева был анаколуф с тонкими руками, которые “особенно тонки, колени обняв”. У Мандельштама – это анаколуф с пальцами, белизна которых ощущается, “бисквит ломая”:

Немного красного вина,

Немного солнечного мая –

И, тоненький бисквит ломая,

Тончайших пальцев белизна.

Пушкин говорил: “Без грамматической ошибки я русской речи не люблю”. Здесь в речи Мандельштама – не грамматическая, а синтаксическая ошибка. Но она – это как неправильный излом руки на картине Пикассо “Любительница абсента” или на картине или Климта “Поцелуи”. В этом неправильном изломе, характерном для постмодерна, и состоит главная привлекательность картины.

Как говорил Мандельштам: “Но ты полюбишь, ты оценишь...” - то что, может быть, не любил и не ценил раньше. Это все относится к поэзии Мандельштама.

...У Мандельштама есть стихи для детей. Некоторые из них напоминают стихи Григория Остера с черным юмором. В одном из стихотворений “сахарная голова ни жива ни мертва” от страха, что сейчас ее подадут к чаю и съедят, в другом – “утюг, который любит гладить белье”, жалуется поэту, что ему “больно стоять на огне”, а телефон “плачет... в квартире”.

Может быть, эти стихи для детей чересчур жестоки? Но Мандельштам подметил, что в детях есть жестокое начало, которого они не осознают:

Дети играют в бабки позвонками умерших животных.

“Бабки”, в которые играют здесь дети, это не бабушки (играть в дочки-матери, играть в бабушки-дедушки), и это не “бабки”, под которыми в наше время подразумеваются деньги, “баксы”, доллары, а это костяшки, которые называются бабками, и этими костяшками служат детям “позвонки умерших животных”. И дети даже не задумываются, что это за костяшки, и им не жалко животных, позвонками которых они играют.

А если вспомнить другие стихи Мандельштама, в которых он говорит XX веку:

Но разбит твой позвоночник,

Мой прекрасный, жалкий век! -

То позвонки умерших животных как бы превращаются в позвонки XX века, у которого разбит позвоночник. И дети весело и азартно играют позвонками века, который им совсем не жалко. И когда они вырастут, они будут убивать людей и играть в бабки уже позвонками этих людей, как в бабки. Взрослые из разряда этих детей потом и убили Мандельштама, как и многих поэтов. И когда он получил от них смертельный “ушиб”, то писал: “Льется, льется безразличье // На смертельный мой ушиб”. То есть он писал это еще до ушиба, но он предчувствовал его (что получит его), как предчувствовал он и безразличие тех людей, которые нанесут ему неизлечимую травму.

Играть позвонками животных – ничуть не лучше, чем носить “невзрачное сухое ожерелье из мертвых пчел” и любоваться этим, как это делают в другом стихотворении Мандельштама другие герои. И ничуть не лучше, чем носить воротник из чернобурой лисы. В детстве мне казалось ужасным, когда женщины надевали и носили поверх своих пальто воротники из чернобурых лис, и сзади, на спине у каждой из этих женщин висела мордочка убитой лисы, острая, с носом, с открытыми глазами (в которые были вставлены пуговицы или бусины?), а спереди у каждой из женщин, на груди, с двух сторон висели лапки этих лис, пушистые, с коготками... И сами эти женщины казались мне ужасными, и я не понимала, как они могут носить вместо воротника убитую лису и модничать этим перед всеми.

Чтобы приглушить в детях жестокое начало, надо выработать у них милосердное начало, научить их смотреть на предметы окружающего мира как на живые существа, которые могут бояться людей, как люди боятся хищных зверей, и которые могут плакать, страдать, когда им плохо и больно. Мандельштам как бы и пытается учить их этому в поэтической, художественной форме. Хотя он и не любит никого ничему учить и другим не советует делать этого.

...Как здесь не вспомнить Зощенко, который говорил: “В хорошие времена люди – хорошие, в плохие – плохие, а в ужасные – ужасные”. Это относится и к детям.

...Академик Виктор Жирмунский называл акмеистов – “преодолевшие символизм” (1916). И считал, что преодоление ими символизма выражалось “прежде всего в тематическом переходе от мистического, потустороннего элемента к рациональному, конечному и посюстороннему”, а кроме того - в стилистических различиях между символизмом и акмеизмом, как между романтизмом и классицизмом. Характерными стилистическими особенностями акмеистов он считал “лаконичность поэтических форм”, “эпиграмматическую краткость”, “стремление к простоте слова”, “отсутствие элемента музыкального, мелодического”. По его мнению, “лирика поэтов-символистов... мелодична” и музыкальна, а лирика акмеистов – нет, она графична... “Наиболее значительным поэтом” своего поколения он считал Анну Ахматову, у которой он видел немало черт символизма.

Мандельштам нарисовал Ахматову в “ложноклассической шали”. А художник-кубист Альтман – в “порочном длинном платье” синего цвета, сквозь которое проступают острые формы ее тела и острые коленки. Мандельштам написал про Альтмана шуточные и, мне кажется, ревнивые, насмешливо-издевательские стихи, обыграв там его фамилию и используя монорифмы, которые делают образ художника осмешненным в духе поэта Жени Лесина:

Это есть художник Альтман,

Очень старый человек.

По-немецки значит Альтман –

Очень старый человек.

Вот и пригодился Мандельштаму немецкий язык, чтобы расшифровать фамилию Альтмана.

Вообще в некоторых своих стихах Мандельштам не был безобидной овечкой. Он иногда мог укусить кого-то, и довольно больно. Как, например, Илью Сельвинского, о котором он написал: “Кошмарный человек читает “Улялюм”. Или как, например, он куснул Иосифа Уткина:

Один еврей, должно быть, комсомолец,

Живописать решил дворянский быт.

...У Мандельштама – особый дар превращать предметы быта, предметы интерьера в поэзию. Как, например, вот в этих строчках:

У тетушки моей стоял в гостином зале

Бетховен гипсовый на лаковом рояле.

Широкий вид в туманное окно

И тонкий луч на скатерти измятой.

Когда читаешь такое, хочется оказаться в том мире, где это все есть, в комнате с лаковым роялем и гипсовым Бетховеном и в комнате с широким видом в туманное окно и с лучом на скатерти измятой, и именно на скатерти не гладкой, похожей на музейную, до которой нельзя дотронуться, а измятой (которая уютнее гладкой, потому что она нестрогая)...

...Осип Мандельштам не признавал символизма, хотя сам, в свои ранние годы, испытал на себе его влияние. В своей статье “О природе слова” (1922) он писал: “Литературные школы живут не идеями, а вкусами... Не идеи, а вкусы акмеистов оказались убийственными для символистов. Идеи оказались отчасти перенятыми у символистов, и сам Вяч. Иванов много способствовал построению акмеистической теории”.

Мандельштам, как пишет в “Вопросах литературы” (№ 6-2005) Дмитрий Бобышев, “с энтузиазмом” провозглашал “постулаты акмеизма... видимо, из-за их демократизма”:

“На место романтика, идеалиста, аристократического мечтателя о символе, об отвлеченной эстетике слова, на место символизма и имажинизма пришла живая поэзия слова-предмета, и ее творец не идеалист-мечтатель Моцарт, а суровый и строгий ремесленник Сальери, протягивающий руку мастеру вещей и материальных ценностей, строителю... вещественного мира”.

Но Бобышев справедливо считает, что одного мастерства ремесленника было бы недостаточно, чтобы создать такие шедевры, как “Воронежские тетради” или “Стихи о неизвестном солдате”.

Поэтов, идущих следом за Ахматовой, Гумилевым, Мандельштамом, но своими путями, то есть таких поэтов, как Евгений Рейн, Иосиф Бродский, Анатолий Найман, он называет “преодолевшие акмеизм”.

...Мандельштам нуждался в теплом отношении к нему других людей, которое могло бы согреть его. Иногда ему требовалось для этого всего-навсего одно теплое слово, но его-то ему часто и не хватало.

И спичка серная меня б согреть могла... –

говорит Мандельштам и через эту спичку, которая является источником сильной тепловой энергии, через эту маленькую художественную детальку, которая становится в стихотворении Мандельштама ярким художественным символом, он показывает, как немного ему, поэту и человеку, надо для того, чтобы согреться, но и этого у него нет.

И как же он одинок, если у него нет никого, кто мог бы согреть его своим теплым отношением к нему или своим теплым словом, и он мечтает о какой-то спичке, которая могла бы сделать это.

Одной спичкой путник может разжечь большой костер и согреться около него. Но где и у кого взять эту спичку?

...Первым, кто написал об Осипе Мандельштаме, и не отрицательную, а положительную статью, был лингвист Виктор Жирмунский. Он писал о том, что через метафору Мандельштама (через его “зашифрованности”, “шарады” и “загадки”, в которых его многие упрекают) “возможно подлинное прозрение в таинственную сущность жизни”.

...У поэтессы Тамары Жирмунской в ее книге “Ум ищет Божества” (Библия и русская поэзия XVIII – XX веков) есть глава об Осипе Мандельштаме. Из нее я узнала, что академик Виктор Жирмунский (ее дядя) учился с Осипом Мандельштамом в Тенишевском училище (когда, естественно, еще не был академиком), и он же когда-то, когда она ночевала у него на даче в Комарове, дал ей прочитать том американского издания стихов Мандельштама, о котором она тогда знала только то, что это “поэт первого ряда”, петербуржец и одноклассник и друг ее дяди. И много чего еще узнала я из этой главы. Но не буду пересказывать того, что я узнала (отсылаю читателей к этой книге).

Процитирую только те строки, которые я могла бы написать от своего лица:

“Такого поэта надо читать многократно (с первого раза его не поймешь. – Н. К.)... Трудный поэт. Непривычный. И внешне не очень располагающий. Это тебе не венецианец эпохи Возрождения – Блок, не златокудрый Лель – Есенин, не вычеканенный, точно на коллекционной монете – Пастернак”.

Но “как его прославляла” в своих стихах Марина Цветаева, она называла его – красота”: “Чьи губы бережные трогали // Твои ресницы, красота? // Когда, и как, и кем, и много ли // Целованы твои уста – Не спрашиваю. Дух мой алчущий // Переборол сию мечту. // В тебе божественного мальчика // Десятилетнего я чту...”

В свои юные годы Мандельштам имел некоторое внешнее сходство с Пушкиным и гордился этим сходством с поэтом, перед которым благоговел.

Я рассматриваю в книге черно-белую фотографию Осипа Мандельштама 1910 года, - самую лучшую из всех, какие у меня есть. Там у него темные, густые, обрамляющие высокий лоб вьющиеся волосы, небольшие бакенбарды, очень одухотворенное, интеллигентное, утонченно-нервное юношеское лицо, узкое, худощавое, с острым подбородком, глубокие, трепетные, большие глаза под яркими графическими бровями, нос прямой, с горбинкой, пухлые губы приятных очертаний, само выражение лица очень лиричное, затаенно-робкое, стеснительное и очень милое... Поэт в парадном костюме, в белой рубашке с манжетами, с приподнятым воротником, с темной матерчатой бабочкой на шее... Будто готовится выйти на сцену и читать стихи или объясняться в любви своей музе. Руки он засунул в карманы, что говорит о его скрытной и независимой натуре. Стоит он в парке, на фоне деревьев с пышными кронами в несколько ярусов, с мягкими кудрявыми свето-тенями листьев, в углу железной ограды со спиральными балясинами (на террасе усадьбы?), около скамейчатого кресла из ровных планочек, спинка которого напоминает развернутый разлинованный бумажный свиток. Я бы не сказала, что у Мандельштама тут есть сильное внешнее сходство с Пушкиным, но какое-то отдаленное сходство, пожалуй, есть. По крайней мере сходство с неким идеальным символом Поэта Золотого и Серебряного века, тут очевидное. На других фотографиях он не такой, как тут, будто там – это и не он, а на этой – он – юный Рыцарь Поэзии, “Божественный мальчик” (только не десяти, а девятнадцати лет), которого Цветаева не зря называла “красота”. Только такой и мог написать такие стихи: “Нежнее нежного // Лицо твое, // Белее белого // Твоя рука, // От мира целого // Ты далека, // И все твое - // От неизбежного...”

...Тамара Жирмунская говорит, что она не всегда понимает стихи Мандельштама: или он не может донести до нас то, что он хочет сказать, или... мы не можем понять его, потому что мы не доросли до его поэзии...

Далеко не обо всех стихах Мандельштама читатель может сказать: о чем они, его стихи? Мандельштам иногда говорит как бы ни о чем, то есть сам не знает о чем. О чем он и говорит в одном из своих стихотворений:

Я хотел бы ни о чем

Еще раз поговорить.

Очень часто бывает, что главное – это не то, о чем говорит поэт и вообще человек, а то, как он это говорит, с каким волнением, с каким трепетом, с какими интонациями и каким голосом.

Мы знаем, о чем шелестят листья? Или о чем журчит ручей? Или о чем тенькает синица? Или о чем гремит гром? Не знаем. Но во всем этом есть поэзия? Есть. Да еще какая. Вот такая же поэзия есть и в стихах Мандельштама.

...У Мандельштама в стихах много неправильных, чудных (с ударением на “ы”, а не на “у”) ударений в словах, которые меня удивляют, а иногда и смешат. Я не знаю, как относиться к ним, когда он говорит, например, “беспомущная” (с ударением не на первом, а на втором “о”):

Бесмущная улыбка человека,

Который потерял себя.

Или – еще хлеще:

Я подтяну бутылочную гирьку

Кухунных крупно-скачущих часов.

В советское время по всесоюзному радио была передача о русском языке “Правильно ли мы говорим”, и ведущая передачи прочитала письмо радиослушательницы, которая спрашивала: как правильно говорить – стол кухонный (с ударением на “у”) или кухонный (с ударением на “о”)? Помню, я тогда сильно смеялась вместе со своей матушкой и сестрой – до того мне было странно: неужели кто-то говорит: “кухунный” стол (с ударением на “о”)? и не знает, что надо говорить: “кухонный” (с ударением на “у”)? Я даже, грешным делом, подумала, что радиослушательница издевается, насмешничает над передачей и нарочно спрашивает то, что знает каждый школьник. А потом из стихов Мандельштама узнала, что Мандельштам произносит его с ударением на “о”... Видно, там, где жил Мандельштам, многие произносили это слово именно так.

Одно дело, когда какие-нибудь малограмотные деревенские или провинциальные люди ставят ударение в слове по законам простонародного языка, который в сравнении с литературным нормативным языком кажется неправильным, но по законам простонародного языка – правильный. А другое дело, когда книжные, грамотные люди ставят в слове такое ударение, которого нет ни в литературном, ни в простонародном языке...

Вот еще один перлик Мандельштама:

Я шел с чужого полустанка,

Гляжу – изба – вошел в сенцы –

Чай с солью пили чернецы.

Здесь в слове “сенцы” Мандельштам поставил ударение на “ы”... Это совсем ни в какие ворота не лезет. Потому что и на литературном, и на простонародном языке слово “сенцы” звучит одинаково, с ударением на “е”. А у Мандельштама – почему-то на “ы”.

И в слове “простыне” у него стоит ударение на букве “ы”, а не на “е”: “Ползают мухи по липкой простыне”.

А в слове “кишлаке” у него – ударение на букве “а”:

Однажды из далекого кишлака

Пришел дехканин в кооператив,

Чтобы купить себе презерватив.

Наверное, многие ударения в словах Мандельштам перенял от своего отца, который путем не знал русского языка. И в таких ударениях виноват не сам поэт, а его отец. Но классиков не судят. А Мандельштам – классик.

Все неправильные ударения Мандельштама, как и несочетаемые слова и смыслы, которые он сочетает в своих стихах, похожи на чай с солью, а не с сахаром. На что-то такое совершенно несуразное, но в этом тоже что-то такое есть.

...Юрий Кувалдин знал жену Осипа Мандельштама, Надежду Мандельштам, бывал у нее в гостях, курил с нею “Беломор”, папиросы за папиросой, и читал ей наизусть запрещенные стихи запрещенного поэта Осипа Мандельштама. Она изумлялась этому - тому, что молодой советский человек 80-х годов XX века, литератор, поэт и прозаик в одном лице, знает поэзию Мандельштама и читает наизусть его стихи.

И может быть, в эту минуту

Меня на турецкий язык

Японец какой переводит...

Мандельштама даже не каждый русский-то может перевести на русский... Что же говорить о японце? А японцы переводят его на свой язык, как и немцы, как и французы и англичане... И понимают его.

...Юрий Кувалдин рассказывал авторам “Нашей улицы” и мне, как он в детстве читал Канта и Ницше и других философов. Он читал их и не понимал многого из того, что читал, и не понимал многих слов и терминов, многих трудных мест, которые встречались ему в тексте. Но он не останавливался на трудных местах, не зацикливался на отдельных словах и терминах и не заглядывал в словарь иностранных слов, чтобы узнать, что они обозначают, а читал дальше, читал и читал, шел и шел дальше, он ставил перед собой задачу: прочитать всю книгу до конца. И чем дальше он уходил в глубь книги и текста, и “чем выше он шел”, по Бальмонту, тем ясней “рисовались” и вырисовывались для него “очертанья” книги, тем больше он понимал все, что читает, и все трудные слова и термины, которых он не понимал в одном месте книги, потом попадались и попадались ему – те же самые - в других местах, в сочетании с другими словами, и он начинал понимать их в контексте теста, через контекст... И так одолел всего Канта и всего Ницше и других философов и всю русскую классическую литературу.

Я вспоминаю сейчас, что преподавательница французского языка в Литературном институте профессор С. Семенова, автор книг о французской литературе, учила своих студентов и меня читать французские тексты таким же образом: читать весь текст и не вдумываться в слова, которых ты не знаешь и не понимаешь, а потом читать текст еще раз и еще... и учиться понимать какие-то слова и их смыслы через контекст, а потом уже ты можешь посмотреть какие-то слова в словаре, узнать, что они обозначают. И тогда ты научишься читать и понимать иностранный язык.

Точно так же надо читать и Мандельштама (и вообще всех поэтов, а тем более таких трудных, как Мандельштам). Не зацикливаться на каком-то одном отдельном слове, которого ты не понимаешь или которое, как тебе кажется, стоит не на своем месте, не зацикливаться на пропусках ассоциативных звеньев между словами, на какой-то одной строке, фразе и строфе и на каком-то одном стихотворении, а читать всю его книгу до конца, читать и читать. А потом прочитать ее еще раз, а потом еще... И тогда тебе откроется мир поэзии Мандельштама, со всеми его поднебесными занебесными сферами, не только в текстах стихов, но и в их контекстах и подтекстах. И ты увидишь, что это очень своеобразный, таинственный и прекрасный мир, что это целый космос. И если ты где-то чего-то недопоймешь там, как в космосе, который нельзя узнать и понять весь, сколько его ни изучай и не исследуй, то - ощутишь и почувствуешь его своим шестым чувством и своей подкоркой.

Так я читала первую для меня книгу Мандельштама “Hufeisenfinder” (“Подковунашедший”, “Нашедший подкову”) с параллельными переводами его стихов на немецкий язык, которая вышла в Лейпциге в 1973 году и которую подарил мне в столовой Литинститута немецкий студент Фриц Мартин Барбер. Я принималась читать ее несколько раз. Начинала и откладывала, начинала и откладывала, недочитывала ее до конца, потом возвращалась к ней через некоторое время и опять читала ее, ознакамливалась с ней постепенно, поэтапно, частями. Потом все же прочитала всю до конца, с первой страницы до последней, 264 страницы, с карандашом. Потом прочитала ее еще раз. И все, чего я не смогла понять и недопоняла там с первого раза, я допоняла со второго раза, а чего недопоняла со второго раза, поняла с третьего. И с каждым разом я воспринимала ее все лучше и лучше. И когда через какое-то время возвращалась к ней и перелистывала ее и видела там какое-то стихотворение, которое уже читала до этого, то вспоминала его и радовалась и думала: это я знаю, и это я знаю... А если я чего-то и недопонимала в стихах Мандельштама, то я успокаивала себя тем, что ведь и сам Мандельштам вряд ли все понимал в своих собственных стихах. Как художник не всегда может понять то, что он сотворил. Притом, мне кажется, искусство поэзии, как и искусство музыки и живописи, надо не столько понимать, сколько чувствовать, потому что это сфера ирреального, которая не подчиняется логическим законам.

И я когда-нибудь прекрасное создам... –

Говорил Мандельштам. Он и создал прекрасное, свой мир поэзии. И понимал это и говорил с гордостью за самого себя:

То, что я сделал, превосходно –

И это сделал я!

Есть такое прекрасное и превосходное, которое все понимают и чувствуют. А есть такое прекрасное и превосходное, которое понимают и чувствуют не все.

Мандельштам любил музыку Чайковского, особенно скрипичную.

“Чайковского... я полюбил болезненным нервным напряжением, напоминавшим желанье Неточки Незвановой у Достоевского услышать скрипичный концерт за полымем шелковых занавесок. Широкие, плавные чисто скрипичные места Чайковского я ловил из-за колючей изгороди и не раз изорвал свое платье и расцарапал руки, пробираясь бесплатно к раковине оркестра... как воспиталось во мне это благоговенье к симфоническому оркестру(?), но думаю, я верно понял Чайковского, угадав в нем особенное концертное чувство.

Как убедительно звучали эти размягченные итальянским безвольем, но все же русские скрипичные голоса в грязной еврейской клоаке (в Дуббельне. – Н. К.)...” - пишет Мандельштам в своей книге “Шум времени”.

А все ли понимают и чувствуют и любят музыку Чайковского? Или музыку Шопена, Шуберта, Грига... Не все, далеко не все. Как и стихи Мандельштама. И нечего этому удивляться.

...Да вот я сейчас выпишу здесь, из № 7 “Нашей улицы” 2006 года, то, что сказал Кувалдин в своем выступлении по радиостанции “Говорит Москва”, в своей беседе с корреспондентом Романом Щепанским в открытом эфире 24 мая 2006 года, о том, как он читал Канта и Хайдеггера (я сама же и готовила и обрабатывала для “Нашей улицы” стенограмму этой беседы).

Юрий Кувалдин:

“Когда я читал Канта в юности, я у него в тексте половину всего, половину слов, не понимал... Но я чита-а-ал, чита-а-а-л и читал его текст... И я понял, что нужно воспитывать в себе волю к этому. И не обязательно сразу лезть в словарь и искать там слово, которого ты не понимаешь. Нет, вы как бы пропускайте это слово, этот термин и не отвлекайтесь на него от текста, и идите и идите по тексту дальше и постепенно поймете там все слова, все термины, потому что они потом будут повторяться и попадаться вам снова и снова... Например, у Хайдеггера в тексте все время повторяется слово “дассейн”, раз повторяется “дассейн”, два – “дассейн”, три – “дассейн”, и постепенно ты начинаешь понимать, что это слово означает – “присутствие”... я трактую у Хайдеггера это слово, как – присутствие автора в произведениях автора, допустим, мое присутствие в моих произведениях, то есть это мое бессмертие в моих текстах”.

Так же, как Канта, Ницше, Хайдеггера, Кувалдин читал и Мандельштама. Так и надо читать Мандельштама и всех великих поэтов, писателей, философов.

...В одном из своих стихотворений Мандельштам написал: я изменю состав стихотворной речи (как химики могут изменить состав питьевой воды, добавив туда какое-то новые компоненты, новые ингредиенты)... Мандельштам и правда изменил состав стихотворной речи и сделал ее непонятной, неудобоваримой для многих читателей. От Мандельштама и Пастернака в русской литературе появилась непонятная, антигармоничная поэзия, поэзия хаоса, зауми и бреда, которая заняла свою нишу. Предшествовала ей поэзия Велемира Хлебникова, который создал свое “Заклятие смехом”, от которого даже самый хмурый человек, лишенный чувства юмора, мог рассмеяться:

О, рассмейтесь, смехачи!

О, засмейтесь, смехачи!

Что смеются смехами, что смеянствуют смеяльно,

О, засмейтесь усмеяльно!

Или тот же Велимир Хлебников нарисовал Лицо человека звуковыми красками, уподобленными движению черт лица, и сказать в 1909 – 1910 годах:

Боэуби пелись губы,

Вээуми пелись взоры,

Пиээо пелись брови,

Лиэээй пелся облик,

Гзи-гзи-гзэо пелась цепь...

Но у Хлебникова его непонятная поэзия шла от филологических и фонетических игр со словом, и в ней, если разобраться, нет ничего непонятного, как в кукареканье петуха: ку-ка-реку, в гавканье собаки: гав-гав-гав, в дуденье дудочки: ду-ду-ду... Или как в голосах лесных пташек Василия Каменского, в его авторских звукоподражаниях пташкам: циа-цинц-цвилью-ций // цвилью-ций-ций-тюрль-ю, или в журчанье ручья того же Василия Каменского: чурли-журль... Или в закрученных звукорядах футуриста Крученых: дырбулщил или сарынь на кичку... Здесь понятно, что поэт дурачится, как цирковой клоун, чего же в этом непонятного?..

А непонятная поэзия Мандельштама и Пастернака идет у них от их сложного внутреннего устройства психики и ума и от их трудных отношений с русским языком, с помощью которого они не могут сложное передать простыми словами и простыми фразами... и передают это усложненным, закрученным языком с нарушенными гармоническими звеньями между словами и смыслами, с неправильными конструкциями фраз, с “зигзагами конькобежца”, с незаконченными, обрывочными словами, фразами, мыслями, со “словами вне смысла”, если пользоваться термином Юрия Кувалдина... Но в этом тоже что-то есть, что-то такое свое особенное... Как, допустим, в речи слишком возбужденного и потрясенного чем-то человека или человека плачущего, который говорит сквозь слезы и рыдания (в том числе и через невидимые миру слезы и рыдания) и сквозь какие-то внутренние душевные препятствия... что-то такое непонятное, невнятное, речь которого затруднена, но всем все равно понятно, что он хочет сказать... и всем понятно его душевное состояние... Или как, допустим, больной человек мечется в бреду, говорит что-то такое непонятное, а нам все понятно, и главное, нам понятно, что ему плохо (или, в других случаях, рехнувшийся от радости человек орет что-то такое непонятное, а нам понятно, что ему хорошо). И эта несвязная, бессвязная речь действует на нас сильнее, чем если бы она была стройная, гармоничная, внятная. Опять же, шаманская речь шаманов непонятна, но она завораживает человека и околдовывает его.

Кувалдин пишет о Мандельштаме:

“...слова нужны не только для выражения мысли и не только даже для того, чтобы словом заменить слово... людям нужны слова и вне смысла...”.

А поэт-классик сказал:

“Есть речи, значенье которых темно иль ничтожно, // Но им без волненья внимать невозможно...”

Это – как раз о поэзии Мандельштама и Пастернака.

Мандельштам называл свои стихи “бормотаньем”. Но “то, что называет Мандельштам бормотаньем, и есть его речь”, - пишет Кувалдин.

“Здравствуй, мой давний бред...” – говорил Мандельштам, для которого его ненормальный бред был синонимом его поэзии, без которой он не мог жить и чувствовать себя нормальным, полноценным человеком.

...Я не могу согласиться с академиком Виктором Жирмунским, который говорил, что одним из главных признаков акмеизма считается “отсутствие элемента музыкальности и мелодичности” в стихах акмеистов, в том числе и Мандельштама.

Да, во многих стихах у Мандельштама, как и у его товарищей по перу, не было размеров, правильных с классической точки зрения, не было той инерционности и монотонности, которая и принимается многими за элемент музыкальности, мелодичности, то есть песенности. Но у него было другое... У него в стихах была музыкальность авангардных композиторов, какая и не снилась традиционным поэтам: музыкальность Рахманинова, Прокофьева, Шостаковича, Шнитке, Дашкевича или молодого композитора Андрея Семенова, сочинения которых кому-то могут показаться набором звуков, какофонией, как 1-й или 2-й фортепьянный концерт Рахманинова, или музыка к “Ромео и Джульетте” Прокофьева... или музыка Шнитке и Дашкевича к кинофильмам или музыка Андрея Семенова к спектаклям театра “Эрмитаж”...

У него в стихах такие “звуков изгибы”, такие кантилены, такие импровизации... Ни одну из них никто из поэтов не сможет повторить. Это все есть и в разностопности его строф, и непропорциональности их композиции, и в чередовании плавных ритмов со сбивчивыми ритмами, и в его анжамбеманах (“держу в уме, что нынче тридцать первый // прекрасный год в черемухах цветет”), и в аллитерациях (“занавеску белую било” ветром, “голубой, онелепленный, пепельный” город, “граф ошалел в шале”, “и поет хорошо хор ночной”, “он опыт из лепета лепит”), и в инверсиях (“На Красной площади всего круглей земля... На Красной площади земля всего круглей”) и в рефренах с вариациями и без них (“Полночь в Москве... Полночь в Москве”, а значит - “бьют часы на Спасской башне”), и в звоне и перезванивании сцепленных между собой предложений со склонениями глаголов 1-го, 2-го и 3-го лица: “я узнал, он узнал, ты узнала”, и в каламбурности слов (щегол... “в обе стороны он в оба смотрит – в обе!”)... и в синтаксическом, и в фонетическом и орфоэпическом оформлении стихов...

У него в стихах слышится “перекличка ворона и арфы”, и звон виол, и “шарманки жалобное пенье”, и “органа многосложный крик”, и “жужжанье пчел”, и в этот оркестр вступают “лютни, флейты и тимпаны”, у него “женский плач мешается с пеньем муз”, и “рыданье аонид” мешается “с пеньем” этих же аонид, у него “хрупкий наст скрипит” под ногами, и “скрипят ворота на заре” (и все это скрипит разными звуками), и “подшипники шипят”, и плачет кукушка на каменной башне своей”... и тут же “с утра до ночи “яблочко” поется на площадях и улицах Москвы или Петербурга, и в концертных залах “пиликают, согнувшись, музыканты” на своих инструментах, и в траве играет “маленький Рамо – кузнечик деревянный”, и кукаречет петух в горшке, и лает собака в подворотне, и “тявкают дворняжки шалые”, и слышатся “где-то хоры сладкие Орфея”, и тут же взрывает ночную тишину “злой рев” мотоцикла, а из окон дома доносится “пишущих машин ночная сонатина” (машинок), а там еще и какая-то “советская сонатинка”, и гремят железные и скобяные товары, и тут же качается “Шуберт на воде”, а в воздухе порхает “Моцарт в птичьем гаме”... и ноты прыгают по нотному стану: “До-ре-ми-фа // И соль-фа-ми-ре-до”. И голуби воркуют, как рояль Москвы: “Белогвардейцы, вы его видали? // Рояль Москвы слыхали? Гули-гули!”

Мандельштам – “звуколюбец”, который чувствует звуки и музыку звуков и передает ее в своей поэзии. А кто не слышит этой музыки, то есть кто лишается того эстетического удовольствия, которое он мог бы получить от нее, того я могу только пожалеть.

О стихах Мандельштама никак нельзя сказать: “Отчего (там) так мало музыки // И такая тишина?” У него даже тишина имеет свою мелодию.

...Мандельштам часто задавался вопросом: кто я?

Кто я? Не каменщик прямой,

Не кровельщик, не корабельщик...

Мандельштам был и не каменщик, и не кровельщик, и не корабельщик, а поэт. А если - каменщик и кровельщик, то тот, который строит из слов-камней и из другого материала слов свой Дом Поэта, то есть Дом Поэзии. А если - корабельщик, то тот, который строит свой символический корабль с “тугими парусами”, чтобы плавать на нем “по морям, по волнам” поэзии...

Кстати, у Мандельштама в стихах много парусов и парусников.

...В 1990 году, когда я жила в Рязани, моя матушка подарила мне ко дню моего рождения, к моему 40-летию, двухтомник Мандельштама, который вышел в 1990 году в “Художественной литературе” (она спросила меня: “Зуря моя, чего тебе подарить ко дню рождения?” - Я сказала: “Матушка, подари мне двухтомник Мандельштама” (который я случайно увидела в магазине, не под прилавком, а прямо на прилавке). И когда я читала этот двухтомник, то уже все стихи Мандельштама, какие там есть, я воспринимала намного легче, чем когда читала первую для меня его книгу “Нашедший подкову” в 1973 году. И теперь я лучше понимала всю его поэзию в целом и удивлялась тому, что раньше чего-то недопонимала там. Хотя и остались в ней темные для меня места, как есть они в “Слове о полку Игоревом” и в Библии.

...Мандельштаму, наверное, в детстве очень нравилось стихотворение русского классика поэзии: “Травка зеленеет, // Солнышко блестит, // Ласточка с весною // В сени к нам летит...”

Он поймал эту ласточку и пустил ее в свои стихи. И там у него развелось и летает много ласточек. Наверное, ни у кого из поэтов нет их в таком большом количестве, как у Мандельштама.

Они летят у него в Египет водяным путем:

И ласточки... летели

В Египет водяным путем...

Они вылетают из горла поэта, как слова. Слово у него – не воробей, которого не поймаешь, если он улетит, а ласточка. Иногда это слепая ласточка со срезанными крыльями:

Слепая ласточка в чертог теней вернется,

На крыльях срезанных...

(Играть с прозрачными тенями. – Н.К.)

Иногда это мертвая ласточка, с которой он сравнивает мертвое слово, которое “мертвой ласточкой бросается к ногам...”.

Иногда он сравнивает людей с ласточками. В одном стихотворении он эпатажно сравнивает с ними китайцев, которые “Играют в узкие нарезанные карты // И водку пьют, как ласточки с Янцзы”. Как будто ласточки пьют водку...

Ласточка – это любимая птица Мандельштама, один из символов его поэзии.

Другие любимые птицы у него – это щеглы, стрижи и воробьи...

Парижских воробьев испуганные стайки –

Клевали наскоро крупу свинцовых крох –

Фригийской бабушки рассыпанный горох...

...Сам Мандельштам был чем-то похож на щегла, которого он назвал щеголеватым. Но и на воробья он был похож, и на ласточку. ...Он был похож на птичку, которую съест кошка.

...У Мандельштама в стихах есть образ кузнечика, который то прыгает и стрекочет “в степи полуденной”, то, как маленький Рамо, играет на своей маленькой скрипочке...

И есть у него в стихах образ стрекоз: “Стрекозы вьются в синеве”, “Стрекозы быстрыми кругами // Тревожат черный блеск пруда”, “Стрекозы садятся... в камыши”, “И в лазури почуяли мы // Ассирийские крылья стрекоз”, “Дайте Тютчеву стрекузу...”. Очень много стрекоз летает в стихах Мандельштама, и очень много кузнечиков там прыгает, и трещат цикады, и летают бабочки, пчелы и осы. Примеров этого я сейчас не буду приводить здесь. Пусть читатели сами найдут их, когда будут читать и перечитывать стихи Мандельштама. Кузнечики и стрекозы, цикады, пчелы и осы, как и ласточки и щеглы и воробьи, и стрижи и касатки и голуби, - важные декоративные зоологические элементы поэзии Мандельштама, которые придают ей свою особую оригинальность и делают ее узнаваемой даже по внешним приметам.

У Мандельштама в стихах есть и комары. У Пушкина они тоже есть. Но Пушкин не любил их и писал: “О лето красное, любил бы я тебя, // Когда б... не комары да мухи”. Что из всех крылатых насекомых может быть для человека хуже, несноснее комаров, которые кусают тебя и – главное – зудят и не дают тебе спать и от которых тебя не спасает никакой “Фумитокс” (у меня в Перове, которое стоит на болотах, много комаров, и они летают там с марта до ноября, и я все время страдаю от них и не рада лету красному и весне красной)? А Мандельштам любит этих маленьких мошек, этих кровососов и терроризаторов, так же, как и всех других мелкоформатных представителей природы, населяющих его мир поэзии. И даже говорит про них:

Мне жалко, что теперь зима

И комаров не слышно в доме. –

Он должен бы радоваться этому, а ему, видите ли, жалко, что их нет в доме. Одного из комаров он даже называет “комариным князем”.

Мандельштам был такой безобидный человек, что ни мухи, ни даже комара убить не мог.

...А какие растения, деревья и цветы растут в стихах Мандельштама? В основном тополя и розы: “В столице северной томится пыльный тополь”, “Холодно розе в снегу”, “И самоваров розы алые // Горят в трактирах и домах”... Но есть у него и жасмин, и укроп, и другие растения. Причем в очень непривычных сочетаниях, таких, как кедр с гречихой. Но у Мандельштама эти непривычные сочетания одного с другим и делают его пейзаж поэзии удивительно привлекательным и неповторимым:

Только шел пароход по реке,

Да за кедром цвела гречиха...

Особое место занимают у него цветы бессмертника, который он называет бессмертными:

Все цветут бессмертные цветы.

Эти декоративные ботанические элементы тоже придают его поэзии свою особую оригинальность, делают очень живописным фон этой поэзии, ее рисунок, ее узор.

Есть у Мандельштама в стихах и яблоки: “Два сонных яблока больших... два сонных яблока на розовой облатке...” У него в стихах не два яблока, а очень много. Есть у него и яблоко соблазна, которое он дает своей Еве: “Хочешь яблока ночного?” Наверное, ни у кого из поэтов нет в стихах такого количества этих плодов, как у Мандельштама. Отчего его поэзия кажется неким райским садом, где все благоухает красивой красотой и приятными запахами и ароматами и где зимой даже снег и мороз пахнет яблоками: “Снег пахнет яблоками...”, “Вновь пахнет яблоком мороз...” Чем еще пахнет в стихах Мандельштама? “Пахнет... жасмином” и “укропом”. Чем еще? Вишней и лавром и непривычным сочетанием обоих этих растений – лавровишней: “И пахло до отказа лавровишней”... Чем еще? Сиренью и бензином, странным сочетанием того и другого: “И сирень бензином пахнет”. Есть у него и запах роз, и не только на клумбах, в вазах или в руках Киприды, но и – какой-то такой очень сложный запах роз в гниющих парниках: “И запах роз в гниющих парниках...”. Есть у него, как у Волошина, и “дух чабра” - травы, редко встречающейся в стихах поэтов, и мешка с тмином. И – “запах шерсти сильного зверя”, волка или века-волкодава, и запах почтового клея на Москве реке (смесь с запахом реки): “На Москве-реке почтовым пахнет клеем...”. И есть запах блюд, который возбуждает аппетит не только у поэта, но и у читателя: “Я жареных гусей вдыхаю запах”, и аромат напитков, пунша и вина с корицею, “и запах апельсинной корки”, и запах дыма и овчины: “Пахнет дымом бедная овчина”... “Ну, а в комнате белой... пахнет уксусом, краской и свежим вином из подвала...”.

Чтобы воспринимать всю эту поэзию реальности, какая есть в стихах Мандельштама, надо созреть для этого. Бывает так, что в жизни мы все это воспринимаем, как поэты, и получаем удовольствие и от роз, и от ласточек с кузнечиками, а в стихах как бы не замечаем всего этого, ищем там что-то такое другое, и пролистываем, пропускаем поэзию мимо себя... как описания природы в “Записках охотника” Тургенева, в которых и заключается прелесть этих “Записок”...

...Осип Мандельштам – серьезный поэт. Он редко улыбается в стихах, если не считать его экспромты. Но когда он улыбается, то нельзя не последовать его примеру. Даже если он улыбается едко, как в этих строчках:

На башне спорили химеры:

Которая из них урод?

Эти строчки могут стать крылатыми. Как и многие другие строки Мандельштама, из тех, которые еще не стали ими, в отличие от тех, которые давно стали крылатыми.

...Тамара Жирмунская пишет о жене Мандельштама Надежде Яковлевне, что она была: “Не красавица, но умница”. Не смиренница, а воительница. Разумеется, (боровшаяся) не с ним (не против него), а за него. Охраняла, сопровождала, берегла его (на всех путях, на всех этапах жизни). Не боялась ради спасения мужа выйти без забрала на бой с монстром государственного насилия. Была первым слушателем его стихов. Переписчицей. Редактором. Стала их главным собирателем. Знала наизусть всего неопубликованного Мандельштама. Как это помогло через десятилетия при подготовке к изданию его книг! Написала прогремевшие на весь мир “Воспоминания”. В них не только воскресила его страдальческий облик, но и резко высветила такие грани бесчеловечного времени, о которых предпочтительнее было молчать. Создала без лести, пусть и с перехлестами, коллективный портрет современной ей творческой среды, где были и благородные, милосердные души. Но все жили в страхе, боялись протянуть гонимому руку помощи, боялись творить добро. Исключений – немного. Одно из них – Ахматова. Ее верность и преданность чете Мандельштамов не имеют равных”.

...Такому поэту, как Мандельштам, и нужна была такая жена, какая у него была. Послал же ему Бог такую, какая была ему нужна. Значит Бог любил Мандельштама, хотя и взвалил на него очень уж тяжелый крест, под которым и более сильный телом и более здоровый избранник Бога мог сломаться.

...Тамара Жирмунская присутствовала на похоронах Надежды Яковлевны, “отпевал спутницу жизни великого поэта ее духовный отец: Александр Мень”, в церкви около Речного вокзала, 2 января 1981 года.

...У Мандельштама в стихах есть такая мистическая тайна, которую нельзя не почувствовать и которая рождает у читателя, который почувствовал ее или прикоснулся к ней частью своей души, свою сопричастность к этой тайне.

Образ твой, мучительный и зыбкий,

Я не мог в тумане осязать.

“Господи!” - сказал я по ошибке,

Сам того не думая сказать.

Божье имя, как большая птица,

Вылетело из моей груди.

Впереди густой туман клубится,

И пустая клетка позади.

(1912)

Поэт увидел в тумане смутный образ Бога, нечто такое, что показалось ему образом Бога, но не мог осязать его и, не веря тому, что видит, сказал: “Господи!” - как говорят, когда видят что-то или очень страшное или что-то очень чудесное, противоестественное, трансцендентное... Он назвал имя Бога, и оно, как слово, которое – как воробей, а в данном случае, как слово, которое – как большая птица, вылетело у него из груди, из грудной клетки, где оно жило... и улетело и затерялось в тумане... и поэт видит впереди густой туман, который клубится, а позади – пустую клетку... В этом стихотворении есть что-то не только мистическое, но и сюрреалистическое... что-то такое неправдоподобное, чего не может быть в реальной действительности, но что есть в какой-то иной – параллельной, сюрреальной - действительности, и что мы если не видим и не можем осязать, то ощущаем, а иногда и видим каким-то своим внутренним зрением или третьим глазом, как поэт увидел пустую клетку, из которой вылетело Божье имя... и поэтому неправдоподобное становится таким же правдоподобным, как и то, что есть в реальной действительности...

От пустой клетки Мандельштама веет ветерком, который подняла своими крыльями большая птица, которая вылетела оттуда и улетела в туман, и этот туман клубится не просто так, клубится и все, а потому, что она всклубила его взмахами своих крыльев, когда влетала туда, чтобы соединиться там с тем, кто увиделся поэту...

От этого стихотворения, от слова “Господи”, которое поэт выдохнул из себя (потому что увидел в небе что-то такое необъяснимое, чего не видит читатель), и от ветерка пустой клетки... у читателя “холодок бежит по коже”, по крайней мере у меня... И мне, читателю, так и хочется спросить у поэта: кого он видел в тумане? Бога, который сидит на небе, на облаке? Имя которого – слово “Бог” - поэт держал в себе, в своей груди... как птицу в клетке... А слово это и есть Бог... Так Бог был и в небе, и в груди поэта? Как двойная метафора.

...Мандельштам знал самое главное “неизрекаемое имя библейского Бога” – Тетраграмматон. А знал ли он, что оно означает? До Кувалдина это, наверное, никто не знал. Только древнеегипетские жрецы, иереи, которые унесли ключ от этого имени с собой.

...Мандельштам, как и Гумилев, как и Волошин, работал над формой стиха и над разнообразием этих форм.

Например, у него есть стихотворение, написанное выдержанным 4-стопным анапестом, двухстрочником с парными – глагольными - рифмами:

Твоим узким плечам под бичами краснеть,

Под бичами краснеть, на морозе гореть.

Твоим детским рукам утюги поднимать,

Утюги поднимать да веревки вязать...

Ну а мне за тебя черной свечкой гореть,

Черной свечкой гореть да молиться не сметь.

1934

Чем интересно это стихотворение? Кроме того, что здесь есть сочувствие героя своей героине, которая должна заниматься тяжелым, непосильным для нее физическим трудом, и его готовность гореть за нее черной свечкой? Оно интересно еще и тем, что в середине каждой первой строки каждого двухстрочника здесь есть цезура, пауза, и тем, что вторая половина каждой первой строки здесь становится первой половиной каждой следующей строки... Это придает всему стихотворению плавность и песенность, в которой есть что-то от фольклора. И в то же время во всем этом есть эстетская изысканность. Как, например, и в стихотворении Гумилева “Юг”, которое я разбирала, но недоразобрала в своем эссе о Гумилеве, написанное 4-стопным ямбом, а в середине каждой 3-й строки есть пропуск ударения, за счет чего там образуется пауза. А каждая вторая часть каждой третьей строки становится первой частью каждой 3-й строки следующей строфы:

..............................................................

О самой светлой, о самой стройной

Со мной беседует природа.

..............................................................

О самой стройной, а самой белой

Звенит немолчная цикада...

Есть у Мандельштама, как и у его собратьев по перу из “Цеха поэтов”, и сонеты, а кроме того еще и газеллы, и гекзаметры, подражания новогреческому, причем такие... весело-назидательные, мудро-веселые:

Девочку в деве щадя, с объясненьями юноша медлил

И через семьдесят лет молвил старухе: люблю...

А что сделала она? Она плюнула старцу в лицо за то, что он не сказал ей “люблю” семьдесят лет назад.

...Поэт Георгий Иванов, член “Цеха поэтов”, после революции эмигрировавший за границу, считал Мандельштама “одним из чудеснейших поэтов нашей эпохи”, а самыми лучшими его книгами он считал две первые его – “Камень” и “Tristia”, особенно “Камень”, и говорил, что это сборники “обворожительно прекрасных стихов”.

О Мандельштаме он говорит, пишет в своих воспоминаниях о нем, что у него была “женственно-сложная природа”, он был болезненно неуверенный в себе, “вечно сомневающийся” в себе, вечно “колеблющийся”, и все время нуждался в чьей-то поддержке и легко поддавался разным влияниям. Особенно сильное влияние на него имел Гумилев, он подбрасывал ему темы и идеи стихов, иногда сам пересочинял за него какие-то строфы (в стихотворении Мандельштама “Адмиралтейство” первую строфу почти всю сочинил Гумилев). Мандельштам все время советовался с ним и с кем-то из своих собратьев по перу, оставить или не оставить в стихотворении какое-то слово, строчку или выбросить. И в то же время он был заносчивый и надменный, “с сознанием своего превосходства” и “избранности”. И когда кто-то говорил ему, что он пишет неправильным языком, каким не говорят, он отвечал: “Что же из того... что так не говорят?.. Так будут говорить, раз я написал!” И когда кто-то указывал ему на ошибку в его языке, он заявлял: “Никакой ошибки здесь нет. Это просто русская латынь!”

Мандельштам подчинялся “акмеистической дисциплине”, принимал ее за “монастырское послушание”. Он все время находился во власти своей стихии, во власти образов, ритмов, слов, и его голова всегда была переполнена всем этим и в ней было много путаницы, которую он не мог изложить простым языком. Мандельштам чуть было не поддался разрушительному для него влиянию кубофутуризма с его заумью, но потом преодолел его.

Георгий Иванов считает, что после “Tristia” творчество Мандельштама стало понижаться из года в год “со ступеньки на ступеньку”. Он считал также, что советская власть уничтожила его физически, но она помогла ему выйти на большую литературную дорогу, на большую арену. До революции Мандельштама знало и любило всего несколько его “друзей-поэтов” и какой-нибудь десяток поклонников, и печатался Мандельштам только в журнале “Аполлон”, с которым тогда в широких литературных кругах мало кто считался. В Москве один Ходасевич признавал Мандельштама “хорошим поэтом”. А после революции и гражданской войны, с 1923 по 1928 год, у него вышло десять книг стихов и прозы (они издавались и переиздавались хорошими для того времени тиражами) и восемь книг переводов. Он занял на отечественном Олимпе “одно из центральных мест, почетных в лучшем смысле этого слова”. Молодые поэты ловили “каждое его слово” и старались учиться у него.

Его беда, как считает Георгий Иванов, состояла в том, что от него все ждали нового искусства, созвучного революции и новому времени, а он, “прирожденный классик”, “органически не мог дать” его. И впадал в заумь, в невнятицу и в абсурд и в кризисы и в депрессии.

Делать переводы стихов, которые легко умели делать даже студенты, он, как считает Георгий Иванов, вообще не мог, начисто был “лишен самой элементарной способности” “рифмованно передавать чужое”. А поэты тех лет только переводами в основном и подрабатывали себе на жизнь. Мандельштам считал переводы “халтурой” и привлекал к этому молодых стихоплетов, которые делали это за него задней ногой и мечтали напечататься хотя бы под псевдонимом и которым не нужны были деньги, и он печатал их переводы под псевдонимом “Мандельштам” и получал за них гонорары: “Гонорар мне! – говорил он Гумилеву. – А Мандельштам чем не псевдоним?” Кстати, и Ахматова практиковала это, печатала чужие переводы под псевдонимом “Ахматова” и получала за них гонорары. Может быть, и она подкидывала Осе “халтуру”, чтобы он не умер с голоду.

Мандельштам и до революции жил в нищете, если судить по его экспромту 1912 года:

Я давно полюбил нищету,

Одиночество, бедный художник.

Чтобы кофе сварить на спирту,

Я купил себе легкий треножник.

За такие прекрасные стихи, на которые нищета вдохновила Мандельштама, как ее не любить? Откуда бы взялись у него такие стихи, если бы не она, если бы не эта муза, которую зовут нищета? Кто ее не знал из художников, тот много потерял, и сам о том не подозревает и не догадывается.

...Осип Мандельштам все время занимал у людей деньги и никогда никому не возвращал их. Потому что ему не из чего было их возвращать, у него в карманах гулял ветер. Фаина Раневская вспоминает, что Мандельштам нередко брал извозчика, чтобы доехать до какого-то места сборища поэтов, например, до “Стойла Пегаса” или до “Бродячей собаки”, или до дома своих друзей, показывался на пороге, ощупывал свои карманы и говорил: “Я забыл у себя дома свой кошелек, расплатитесь за меня с извозчиком...” Друзья расплачивались, в том числе и сама Фаина Раневская нередко выручала его, давала ему денег. Она и Цветаеву и Ахматову не раз выручала, когда у них были финансовые трудности.

Кстати, Владимир Высоцкий за месяц до своей смерти занял у Валерия Золотухина две тысячи советских рублей (которые тогда соответствовали взносу за двухкомнатную кооперативную квартиру)... И так и не сумел вернуть ему их. Что с него возьмешь? А у Зураба Церетели он назанимал тысяч сорок советских рублей, как говорится, на “мелкие расходы”. И тоже не успел отдать их ему, да и не собирался этого делать. А когда корреспондент “Московского комсомольца” посочувствовал Зурабу и сказал: мол, какие большие деньги он остался вам должен, Зураб великодушно ответил: “Это не он, а мы должны ему, за его искусство, за его песни, которые он оставил нам...”

Зимой 1920 – 1921 года Мандельштам посвятил спекулянтке Розе полное юмора двухстрочие в форме газеллы:

Если грустишь, что тебе задолжал я одиннадцать тысяч,

Помни, что двадцать одну мог я тебе задолжать.

Таким образом он увековечил эту спекулянтку Розу. И если бы она теперь поднялась из гроба, она утешилась бы этим стихотворением и не стала бы требовать у Мандельштама свои одиннадцать тысяч.

...В стихах Мандельштама есть влияния разных культур, библейской, античной, греческой и римской, европейской эпохи Возрождения, русской классической всех веков... Но у него почти нет, например, влияния русского фольклора, эта область была для него неизученным и неисследованным белым пятном, как Арктика или Антарктика. Но и у Мандельштама есть кое-где какие-то черты фольклора. Например, в его экспромте про сырое молоко:

Мне сырому, неученому

Простоквашей стать легко,

Говорило кипяченому

Сырое молоко...

Это почти частушка в чистом виде. Притом на деревенскую тему, на тему молока от коровы. Четырехстопный хорей в этой строфе переходит в последней строке в трехстопный ямб, и получается сбой ритма, и в результате этого сбоя строфа приобретает характер плясовости. Как будто сырое молоко расплескивается и как будто оно пускается в пляс. Из этого экспромта мультипликатор мог бы сделать смешной рекламный ролик.

...В октябре 1933 года Мандельштам получил свое собственное жилье в Нащокинском переулке (ул. Фурманова), 3/5, в кооперативном писательском доме, где его и арестовали с 13 на 14 марта 1934 года, за стихи “Мы живем, под собою не чуя страны...”, о Сталине, которые Мандельштам написал в ноябре 1933 года и прочитал в узком кругу своих собратьев по перу, среди которых оказался доносчик.

Мы живем, под собою не чуя страны,

Наши речи за десять шагов не слышны,

А где хватит на полразговорца,

Там припомнят кремлевского горца.

Его толстые пальцы, как черви, жирны,

И слова, как пудовые гири, верны,

Тараканьи смеются глазища,

И сияют его голенища...

В первом варианте у героя этого стихотворения были “тараканьи... усища”, как и у героя книжки Корнея Чуковского про “таракана-таракана-тараканище”, который терроризировал и держал в страхе всех лесных зверей и которого даже слоны и львы боялись, а потом откуда-то прилетел воробей и склевал этого монстра, этого таракана-“великана”, в образе которого бдительные чекисты усмотрели сходство с вождем страны Советов, с Генералиссимусом Иосифом Виссарионовичем Сталиным, и едва было не наказали Чуковского за насмешку над ним, но Чуковский уверил их, что Сталин вовсе не является прототипом “тараканища” и вовсе не подразумевается под этим насекомым.

Мандельштам в своем стихотворении открыто рисовал образ Сталина, в стиле гротеска и карикатуры, и его “широкую грудь осетина” (почему осетина? он был грузин; и почему широкую? она была у него не такая уж и широкая; но по сравнению с грудью Мандельштама – конечно, широкая) и его свиту, “сброд... полулюдей”, услугами которых он пользуется и которых заставляет выполнять за указом указ, то есть совершать за казнью казнь.

Георгий Иванов считает, что этим стихотворением Мандельштам сам себе подписал приговор.

...У Мандельштама в квартире сделали обыск, который длился всю ночь, искали опасные стихи. Нашли стихотворение “Волк”. В это время у него в гостях была Анна Ахматова. Она потом написала, как все это произошло: “Мы все сидели в одной комнате. Было очень тихо. За стеной, у Кирсанова (соседа Мандельштама по дому), играла гавайская гитара”.

Мандельштама сослали в Чердынь. Жена пошла за ним, как декабристка. Потом ему разрешили перебраться в Воронеж и поселиться там. Ахматова, Пастернак, Надежда Яковлевна хлопотали о нем, чтобы освободить его. Надежда Яковлевна дошла до Бухарина. Но ничего не помогло.

...Когда Мандельштама арестовали в 1933 году, у него от стресса выпали из глазных век все ресницы и потом уже никогда не выросли.

Когда я узнала об этом, я стала обращать в стихах Мандельштама свое внимание на слово “ресницы” и на образы, связанные с ресницами. И увидела, что их у него там очень много, как ни у кого из поэтов, и что они являются одной из существенных примет его поэзии.

В одном стихотворении он сообщает читателям:

Я запачкал руки в саже,

На моих ресницах копоть.

В другом он говорит о том, что “вся прелесть мира” недолговечней взмаха ресниц, “ресничного взмаха”. В третьем он говорит, что у него “срок счастья был короче, чем взмах ресницы”, то есть сравнивает срок счастья - со взмахом ресниц. В четвертом он сравнивает опущенные ресницы с опущенными темными шторами: “Как ресницы на окнах, опущены шторы”. В пятом он говорит своей музе про “заресничную страну”, то есть про страну снов:

Есть за куколем дворцовым...

Заресничная страна.

Там ты будешь мне жена.

Ресницы падают у него в стихах на страницу его тетради, таинственно мерцают при определенном освещении... То есть они являются у него в стихах важной художественной деталью и выполняют свою художественную роль. И эти самые ресницы – все до единой – у него выпали в 1933 году, когда его арестовали! Выпали не из стихов, а из глазных век. У него были “слабые, чующие ресницы”...

...Внучка Анастасии Цветаевой рассказала корреспонденту “Московского комсомольца” о реплике одной дамы на похоронах Анастасии Цветаевой, которые неожиданно для ее родственников получились очень пышные, потому что правительство Москвы выделило на это средства. Когда ассистенты выносили гроб из дома на улицу, внушительный, дорогой, дубовый, лакированный, с ручками по краям, весь в цветах, одна дама бросила такую реплику в адрес покойницы (раззавидовалась покойнице!):

- Живут же некоторые! Везет же им...

То же самое мог бы сказать какой-нибудь мелкий поэтишка, графоман, и о самой Марине Цветаевой, или о Николае Гумилеве, или об Осипе Мандельштаме, или о Есенине, Волошине, Ахматовой, независимо оттого, “заслужили” или не “заслужили” они себе пышные похороны и место на престижном Новодевичьем или Ваганьковском кладбище и имеют ли они вообще свои собственные могилы: “Живут же некоторые! Везет же им!” - потому что они пусть после смерти, но обрели почет, признание, славу и бессмертие... А после чего они все это обрели... в результате какой страшной, драматичной и трагичной судьбы... после всего этого не возрадуешься в гробу ни этому почету, ни этому признанию, ни этой славе, даже если встанешь из гроба... Мелкие людишки всегда завидуют почету, признанию и славе великих людей и их бессмертию, и каким-то их (если у них и это есть) пышным похоронам и месту на престижном кладбище. И сами не понимают, чему завидуют. Ведь ни за что они не согласились бы пройти тот крестный путь, который прошли эти великие люди, великие страдальцы и мученики, и подняться на Голгофу, где тебя распнут...

Мандельштам не хотел умирать. И кричал об этом в стихотворении, обращенном к Петербургу:

Петербург! я еще не хочу умирать!

У тебя телефонов моих номера.

Петербург! У меня еще есть адреса,

По которым найду мертвецов голоса.

Но иногда он умел шутить на эту тему и иронизировать над самим собой, который боится умереть, и шутил, чтобы преодолеть в себе свой страх:

Держу пари, что я еще не умер...

...Мандельштам сравнил свой век с волкодавом, который загрызает людей до смерти.

Мне на плечи кидается век-волкодав,

Но не волк я по крови своей.

Век-волкодав убьет Мандельштама, как и многих, кто не хотел умирать, но кто не мог найти с ним общего языка, не мог приручить его, как дрессировщик хищного зверя, куском мяса или сладким кусочком сахара, и не научился вести себя с ним и играть в безобидные игры.

...В феврале 1936 года Ахматова приехала к Мандельштаму в Воронеж, навестила опального поэта, от которого все шарахались в стороны, от которого все отворачивались, с которым никто не хотел знаться. И потом написала стихи про “комнату опального поэта”, в которой “дежурят страх и Муза”.

Анне Ахматовой еще в 1913-1914 году Осип Мандельштам посвятил такие обожествляюще-коленопреклоненные стихи:

***

Как Черный ангел на снегу

Ты показалась мне сегодня,

И утаить я не могу, -

Есть на тебе печать Господня.

Такая странная печать –

Как бы дарованная свыше, -

Что кажется, в церковной нише

Тебе положено стоять...

И пышный мрамор оттенит

Всю призрачность твоих лохмотий,

Всю наготу нежнейшей плоти,

Но не краснеющих ланит.

Черный ангел с Господней печатью стоит в церковной нише, в лохмотьях сквозь которые просвечивает нежнейшая плоть... такой видится ему Анна Ахматова. Ангелом во плоти. Черным ангелом-соблазнителем, тем, который стоит у человека (в данном случае – у поэта) за левым плечом и соблазняет его, грешного, земными соблазнами.

Есть у Мандельштама и много других стихов, которые он посвятил ей. И есть у него блестящая, изумительно-юморная пародия на ее стихотворение “Течет река неспешно по долине, // Многооконный на пригорке дом”, где герой, “перенеся двухдневную разлуку” приезжает к своей лирической героине и “целует бабушке в гостиной руку // и губы мне (ему) на лестнице крутой”. В пародии Мандельштама лирическая героиня делает все не так, как в стихотворении Ахматовой, а шиворот-навыворот:

Целует мне в гостиной руку

И бабушку на лестнице крутой.

(После 1917)

Здесь игра Мандельштама со словами, перестановка им слов с одного места на другое, привела к перемене всего смысла стихотворения Ахматовой и к изменению всего сюжета. В чем и состоит юмор этой пародии и авторская подкавыка в адрес Анны Ахматовой.

Это как в одном анекдоте пьяный русский солдат из-за перестановки им порядка выполнения двух стоящих перед ним задач пришел к курьезной ситуации: он должен был сначала отделать одну даму, а потом зайти в клетку к львице и пожать ей лапу, а он сделал все наоборот, сначала провозился в клетке со львицей, а потом вышел оттуда и говорит: “Ну кому мне теперь лапу пожать?”

...В письме к Юрию Тынянову Мандельштам пишет из своей ссылки: “Пожалуйста, не считайте меня тенью”.

В письме к Корнею Чуковскому он пишет: “Я тень. Меня нет”. А в одном стихотворении он пишет близким ему людям: “Тень моя живет меж вами”.

У Шамиссо есть человек без тени. Человеком без тени считался Сатана. Люди и опознавали его как Сатану по тому, что у него нет тени. У Кувалдина в его прозе есть герои без своих теней.

Мандельштам – человек, у которого есть своя тень. И который сам себя часто чувствует тенью, без человека, от которого на землю и на окружающие предметы падает тень. То он “несчастлив”, “как тень”, которую, пугает лай собак и которого ветер валит с ног. То он у такой же тени, как он сам, милостыню просит:

И беден тот, кто, сам полуживой,

У тени милостыню просит...

Дорогие ему люди тоже кажутся ему тенями. То он видит “родную тень” “в кочующих толпах”, то видит тень, “в меха обутую”, и говорит: “Не услыхать в меха обутой тени...”. То он присутствует “на тризне милой тени”:

...На тризне милой тени

В последний раз нам музыка звучит...

Он все время находится в “толпе теней”, которые иногда водят “хоровод теней”. Есть у него в стихах и “тени государей”...

Наверное, ни у кого из поэтов нет в стихах такого большого количества теней, как у Мандельштама. У него есть и царство теней (аналогичное такому же античному царству, построенное по типовым античным проектам), куда улетает ласточкой его поэзия.

...У Мандельштама в стихах много камней... Они есть у него чуть ли не в каждом стихотворении. Я имею в виду слова “камень”, “камни” и связанные с ними образы. Эти “камни” разбросаны на всех страницах его книг и как бы символизируют собой путь поэта, усыпанный камнями, метеоритами и астероидами.

И первая книга Мандельштама называлась “Камень”... Поэт уже в своем юности возрасте как бы предвидел свой “кремнистый путь”.

...В Воронеже, в ссылке Мандельштам пережил много невыносимо острых психологических страданий и... написал стихотворение про Воронеж, одно из самых лучших своих стихотворений, которое вошло в Золотой фонд поэзии. Воронеж кажется поэту черным вороном, который поймал его в небе, как певчую птичку, как какого-нибудь жаворонка, для своей блажи, и держит за шкирку в своем клюве и не отпускает его на волю и не отдает и не возвращает его людям, которым он нужен, и хочет перерезать ему горло ножом. И поэт трепыхается в его клюве, висит над землей, машет руками и ногами и крыльями во все стороны и с надрывом в голосе кричит на все лады:

Пусти меня, отдай меня, Воронеж:

Уронишь ты меня иль проворонишь, -

Ты выронишь меня или вернешь, -

Воронеж – блажь, Воронеж – ворон, нож...

Поэт-жаворонок плачет невидимыми миру слезами, а получается, что он поет одну из самых красивейших и пронзительнейших своих песен, с искуснейшими переливами звуков и обертонами.

Поэт всмотрелся в название Воронеж и извлек из него все слова, аллитерации и рифмы, которые он там увидел, разложил его на составные части и выстроил из них стихотворение. И оно получилось как бы игровое, но от этого особенно драматичное, потому что в конце стихотворения угрожающе сверкает нож, приставленный к горлу певца... “Ты у меня еще не так запоешь”, - каркнул ему ворон и, как в басне Крылова, выронил его из своего клюва, с неба на землю.

...16 мая 1937 года Мандельштам вернулся из Воронежа в Москву, куда к нему тут же примчалась Ахматова. Она пишет, что время тогда было “апокалипсическое”, что “беда ходила за всеми нами” (за всеми ними), что “у Мандельштама не было денег”, жить ему с женой было совершенно негде и не на что, что “Осип плохо дышал, ловил воздух губами”. Э. Герштейн пишет, что Мандельштам “чего-то... здесь (в Москве) не узнавал”, говорил, что она изменилась, и люди в ней изменились, они “все какие-то поруганные”. Жить в Москве ему было нельзя. Таких, как он, то есть судимых (которые прибыли в Москву “из мест отдаленных”), в Москве не прописывали и таким разрешалось жить только за 101-м километром. Он какое-то время жил с женой в Савелове, в Тарусе, в Малоярославце, потом в Калинине.

С января – февраля по июль 1937 года Мандельштам начинает петь новые песни, пишет новые стихи о Сталине – “Ода”, “С примесью ворона – голуби”, “Стансы”, где образ Сталина уже не такой, как в стихотворении 1933 года, а совсем другой, образ гиганта, титана с “могучими”, “решительно добрыми глазами”, которыми он раздвигает горы и на которого праздничная площадь (народ на площади) смотрит “счастливыми глазами”:

Он свесился с трибуны, как с горы...

Могучие глаза решительно добры...

Он все мне чудится в шинели, в картузе,

На чудной площади с счастливыми глазами...

Глазами Сталина раздвинута гора...

Мандельштам уже говорит, что Сталин ему “нужнее хлеба и воды” и “Сталина имя громовое” он уже произносит “с клятвенной нежностью, ласкою”. Но это он пишет “на границе бреда”, “в точке безумия”, от страха за свою судьбу, потому что понял, что значит со Сталиным шутки шутить.

В марте 1938 года Мандельштам неожиданно получил от Литфонда путевку в дом отдыха, в Саматиху, и обрадовался и поехал туда. А там его опять арестовали, 2 мая 1938 года, и отправили в Бутырскую тюрьму, и дали ему новый срок лишения свободы, 5 лет, и повезли его в Магадан.

Сергей Аверинцев в своей работе о Мандельштаме спрашивает: “за что”, собственно, взяли поэта повторно – через четыре года после первого ареста? Он не только не наделал никаких новых дерзостей – “в худые минуты” он пробовал воспевать Сталина. Так “за что”?”

Аверинцев думает, что Сталин мстил поэту за его старые стихи о нем, за этот “выпад неслыханной силы и прямоты против личности Вождя Народов”, такой поэт “не должен был ходить по земле”.

...В январе 1937 года Мандельштам пишет в одном из своих стихотворений:

Я без пропуска в Кремль вошел...

Я видела по телевизору передачу о советском колдуне, гадальщике и предсказателе Мессинге, который будто бы когда-то вошел в Кремль без пропуска, благополучно прошел через все посты охранников и пришел в кабинет к Сталину и тем самым убедил вождя в том, что он, Мессинг, обладает инфернальной силой медиума. Не знаю, в самом ли деле и Мандельштам проходил без пропуска в Кремль, как Мессинг... Вряд ли. Если только в своих мыслях и фантазиях, в виде призрака или тени, или Димки-невидимки. Или в виде своих книг и стихов.

Трое славных ребят из железных ворот ГПУ

Слушали Пушкина... –

Пишет Мандельштам. Пушкин был им близок, а Мандельштам, их современник, нет. И не только славным ребятам из ГПУ, а многим современникам Мандельштама.

...Мандельштам старался вписаться в новую эпоху, найти в ней свое место и тем самым спасти себя от опалы и репрессий со стороны властей и даже называл себя человеком “эпохи Москвошвея”, в чем, мне слышится некоторая ирония Мандельштама, особенно когда он еще уточняет, что он носит пиджаки Москвошвея и они топорщатся на нем...

Мандельштам старался внести в свои стихи лексику и черты нового времени, и его символику, в том числе и советистику. Но все это смотрится в его стихах как-то инородно, наивно и даже чудновато, особенно в сочетании с разными героями античности и Возрождения, с Кипридами, аонидами, нереидами и т.д. В свою “Оду” о Сталине он вставил, притянул за уши и Прометея, и Эсхила, и Гомера, и тут же “ленинский октябрь”... Сталину эти стихи с эклектикой и с искусственным пафосом автора не понравились, что в конечном счете и решило судьбу Мандельштама.

Не спасли его и вот такие стихи про трудодни и про Воробьевский райком:

Трудодень страны знакомой

Я запомнил навсегда.

Воробьевского райкома

Не забуду никогда.

Фатьянов потом написал песню к кинофильму “Весна на Заречной улице”, и там у него тоже есть райком: “Мне все здесь близко, все знакомо, // Все в биографии моей: // Дверь комсомольского райкома, // Семья испытанных друзей”. Во всем этом есть то ли какая-то авторская конъюктурность, то ли авторский прикол (надо редакторам, чтобы в стихах нового времени был райком как реаль времени? так вот он, нате вам! надо, чтобы в стихах был колхоз? будет вам и колхоз! надо, чтобы в стихах был дух социализма и революции? будет вам и это! чтобы вы не придирались к поэту и не обвиняли его в том, что он отстал от своего времени и идет не в ногу с ним). Все это и есть (в минимальных количествах, но есть) в стихах Мандельштама, которые он взялся писать в Воронежской ссылке и после ссылки, в 1935 – 1937 годах.

Я должен жить, дыша и большевея...

(“Большевея” - отличный неологизм Мандельштама в духе Маяковского.)

Я слышу в Арктике машин советских стук...

(Громкий гротеск с тигриным авторским слухом.)

Люблю шинель красноармейской складки,

Длину до пят, рукав простой и гладкий...

(Фасон этих шинелей, как и буденовок, похожих на купола русских церквей и на шлемы богатырей, между прочим, разработали модельеры царской армии. Сам Мандельштам никогда не ходил в таких шинелях.)

Но, как в колхоз идет единоличник,

Я в мир вхожу, - и люди хороши.

(Мир социализма – это огромный колхоз, в котором нет места единоличникам. А что? Это очень точное сравнение.)

И страусовые перья арматуры

В начале стройки ленинских домов.

(Страусовые перья арматуры – взамен страусовых перьев на шляпе прекрасной дамы. Эстетика нового времени.)

Во всем этом есть что-то от гипсовых памятников нашим вождям и от памятника Металлургам на моей улице Металлургов, и от девушки с веслом и от метательницы диска, и от скульптуры Мухиной “Рабочий и колхозница”... то есть от искусства социалистического реализма, который за границей сейчас вошел в моду и ценится очень дорого, потому что это искусство разрушенной и исчезнувшей цивилизации. И все это сейчас вызывает у читателей старших поколений некоторую ностальгию по временам своей юности со всей их атрибутикой.

Двурушник я, с двойной душой... -

Сурово осуждал сам себя Мандельштам. А в своем лице – людей, которые не могли противостоять системе и шли на сделку с ней или на какой-то компромисс, чтобы выжить. Но кто кого может осуждать за что-то в этом мире, где самому честному человеку трудно остаться таким во всех обстоятельствах и перепетиях жизни? Не суди других да не судим будешь. Кто уехал из России во время или вскоре после революции, тот уехал. Тому было легче не идти на компромисс с системой, как Бунину, который нищенствовал в Париже, но посылал на три буквы послов из России, которые уговаривали его вернуться туда (чтобы расстрелять его, как Эфрона? или заставить служить властям своим пером?). А кто остался в России, тот должен был или погибнуть, как Гумилев, или как-то приспосабливаться к системе. Не всему же народу погибать из-за какого-то коржавого, картавого лысого черта со лбом дауна и из-за какого-то рябого, усатого, шестипалого маньяка, из-за этих серийных убийц. Гоголь писал, что русский человек к любым условиям жизни может приспособиться, хоть сошли его на север (как и сослали туда русских крестьян, на Соловки и в другие места), он возьмет в руки топор, поплюет на руки, наденет рукавицы и начнет избу строить. Есенин отразил в своих стихах психологию крестьянина во время революции, колеблющегося под ветрами истории и колеблемого этими ветрами.

А Мандельштам отразил ломкую психологию творческого интеллигента, слабого телом и не всегда сильного духом.

“Власть отвратительна”, - говорил Мандельштам в своих стихах.

...Мандельштам, который видел, что кого-то из поэтов, писателей, “время-властелин” убивает и расстреливает, как, например, Гумилева, или вешает, как Есенина, а кого-то прославляет, как членов Пролеткульта, задал веку один риторический вопрос:

Кого еще убьешь? Кого еще прославишь?

Век-властелин не ответил ему на этот вопрос. Но если бы ответил, то сказал бы: тебя.

Он убил Мандельштама. Но... во многом тем самым потом и прославил его, хотя прославил он далеко не всех, кого убил.

“Я знаю, что мне суждено умереть... лежать мне в сосновом гробу”, - говорил Мандельштам. И он же говорил: “Я должен умереть на самом деле // И воскресаю...”

Если судьба поэта трагична, то этот поэт со всем своим творчеством привлекает у нас в России к себе больше внимания, чем тот, судьба которого нетрагична. Почему? Не только потому, что народу нравится, когда у поэта трагичная судьба, тогда народу есть о чем поговорить и есть кому посочувствовать (жертве) и есть кого поругать (палачей), даже если и не читать его стихов? Но и потому, что у поэтов с трагическими судьбами стихи трагичнее, пережитее, проникновеннее и пронзительнее, чем у поэтов со счастливыми судьбами, а поэтому интереснее для всех, они больше волнуют читателя.

Не все люди с трагическими судьбами могут стать великими поэтами, но все великие поэты – это люди с трагическими или по крайней мере с очень драматическими судьбами.

...Мандельштам был блестящим, виртуозным изобретателем своих неологизмов. Вот один из них – “переогромлен”:

И не ограблен я, и не надломлен,

Но только что всего переогромлен... –

То есть перенасыщен, переполнен чем-то огромным, огромными планами (“громадьем” планов, по Маяковскому), делами, любовью, проблемами, бедами и несчастьями... Рифма здесь очень изощренная: не “надломлен” - “переогромлен”, а: “огр (аблен я и не надл) омлен” - (пере) “огромлен”.

Или его деепричастие “большевея” - то есть все больше и больше становясь большевиком, очень неожиданный неологизм:

Я должен жить, дыша и большевея...

В этом деепричастии-неологизме я почему-то улавливаю скрытую иронию Мандельштама над теми поэтами, которые стремились доказать партии, что они живут, все больше становясь большевиками, то есть большевея и большевея с каждым днем и с каждым часом, и которым Мандельштам как бы старается подражать в этих стихах, брать с них пример, говорить себе, что и он должен жить, как они, а на самом деле пародирует их. Не будешь жить “большевея”, не будешь жить дыша... как большая и очень ценная рыба, у которой особенно ценны ее плавники, тигровая акула (по мнению ихтианологов, “самое удачное творение природы”), длиной в 4 метра и весом 500 кг, которую ловят в Тихом океане рыбаки острова Мадагаскар, члены племени везов: они не могут вытащить ее из воды своими сетями всю и затащить в свою лодку, в которой она не уместится и которую она может перевернуть, и не могут даже всей командой убить ее в воде своим слабым и слишком примитивным для этого оружием, ножами и дротиками, так они, чтобы отвезти ее на свой берег, вытаскивают ее из воды не всю, а только ее голову, и все, и через какое-то время ее уже и убивать не надо, она умирает сама, задохнувшись без воды, потому что жить дыша она может только в своей стихии, в своем океане.

Вот еще примеры неологизмов Мандельштама:

О, бабочка, масульманочка,

Жизняночка, умираночка...

(Приложение к бабочке - “масульманочка” - кажется таким неожиданным, таким странным, как будто бабочки могут быть и христианочками, и буддистияноночками, и иудеяночками... но оно очень поэтично, как и “жизняночка”, “умираночка”, и вызывает у читателя, который и не знал, что бывают бабочки таких категорий, умилительную улыбку, и который с удовольствием возьмет ее в свою коллекцию.)

И ты раскрыла свой аленький рот,

Смеясь, итальянясь, русея...

(Неологизмы в форме деепричастия Мандельштам построил по всем законам русского языка, но оба они выглядят по-разному: “русея” - наивно, а “итальянясь” - кокетливо.)

И выбегают из углов угланы...

(Угланы похожи на привидения и на хулиганов и преступников, которые прячутся в углах, - страшные фигуры, с которыми лучше не сталкиваться на улице.)

И по-звериному воет людье...

(Не зверье воет по-людиному, а людье, превратившееся в зверье, воет по-звериному.)

Но я не собираюсь выписывать в столбик все неологизмы Мандельштама, подавать все его неологизмы читателям как на блюде. Пусть читатели сами ищут и находят их в его стихах. Не буду лишать их этой радости, которая сродни радости естествоиспытателя, который нашел новое растение или новую бабочку, каких раньше не было на нашей планете и в нашем русском языке.

“Я, создатель миров моих!..” – заявлял Мандельштам. Да, он был создателем своих миров в поэзии. И чувствовал “настоящую с таинственным миром связь”.

И он же говорил о себе: “Я – непризнанный брат, отщепенец в народной семье”. Да, и это было правдой, он считался “отщепенцем” в своей стране.

...В 1911 году Мандельштам написал идиллистически-трогательное стихотворение о том, как чужие лошади и чужие люди везли его куда-то в далеком детстве, по дороге с тусклыми фонарями, в которых было мало огня:

Как кони медленно ступают,

Как мало в фонарях огня!

Чужие люди, верно, знают,

Куда везут они меня...

Тогда они везли его к бабушке с дедушкой, и он ни о чем не волновался и спокойно спал под рогожей в телеге. А теперь другие чужие лошади и другие чужие люди везли его в тюрьму.

...До Магадана Мандельштам не доехал, потому что был чересчур ослаблен, его довезли до транзитного лагеря под Владивостоком, и там он умер 27 декабря 1938 года, в возрасте 47-ми лет, от “сердечного приступа и общего истощения”. Его похоронили вместе с другими товарищами по несчастью, в какой-то траншее, в какой-то яме, закопали его туда, как закапывают на свалке ненужный хлам или дохлых собак или кошек, или радиоактивные отходы, и даже если теперь найти и раскопать эту яму, там не найдешь Мандельштама, никаких “фрагментов” его тела и костей среди других фрагментов...

Есть у нас паутинка шотландского старого пледа,

Ты меня им укроешь, как флагом военным, когда я умру. –

Говорил Мандельштам в одном своем стихотворении, где старый шотландский плед, тонкий, как паутинка, был для него символом домашнего уюта, душевного комфорта, символом умиротворения человека, уставшего от жизни, для которого жизнь была вечной внутренней войной за свое место под солнцем и за свое место во вселенной. Никто не укрыл его этим пледом, как “флагом военным”.

...Из Владивостока, из своего транзитного лагеря Мандельштам успел прислать своей жене последнее письмо, в котором писал, что у него очень слабое здоровье, что он весь исхудал “до крайности”, что очень мерзнет “без (теплых) вещей”, и в котором он волнуется о своей Наденьке: “Родная Наденька, не знаю, жива ли ты, голубка моя?”

Он волновался о ней и не знал, что его самого скоро уже не будет в живых, что его дни на земле сочтены.

Последнее стихотворение Мандельштама, которое дошло до нашего времени, это стихотворение о бараке, где он умер, оно состоит из двух строк и обрывается на полуфразе:

Черная ночь, душный барак,

Жирные вши...

"НАША УЛИЦА" №113 (4) апрель 2009