среда, 30 ноября 2011 г.

5 декабря 1936 года т.н. «сталинская» конституция провозгласила СССР страной победившего социализма

Ваграм Борисович Кеворков родился 1 июля 1938 года в Пятигорске. Окончил историко-филологический факультет Пятигорского государственного педагогического института и режиссерский факультет ГИТИСа им. А. В. Луначарского. Режиссер-постановщик, актер, журналист. Работал на телевидении и на эстраде. Член Союзов писателей и журналистов. В 2005 году в Московской городской организации Союза писателей России вышла его книга «Сопряжение времён». В «Нашей улице» печатается с № 76 (3) март 2006. Участник альманахов издательства "Книжный сад" "Ре-цепт" и "Золотая птица". В 2008 году в Издательстве писателя Юрия Кувалдина "Книжный сад" вышла книга повестей, рассказов, эссе "Романы бахт". В 2009 году Юрий Кувалдин издал новую книгу повестей и рассказов Ваграма Кеворкова "Эликсир жизни".


Ваграм Кеворков

ЧУМОТАРЫ

повесть

Впереди шли военные – прорубали топорами чащобы, следом тянулись люди в потрепанных ватниках, ушанках, грубых ботинках, несли мешки с мукою, крупами, солью, тюки с валенками, бельем; у других в руках лопаты, топоры, пилы, ломы, кирки, молоты, ведра, котлы, железные бочки.
Позади – опять военные, с ружьями наизготовку, с собаками на поводках.
Тайга густо обступила идущих, непролазною чащей стиснув их в подобии узенького коридора.
Люди шли, чтобы в назначенном месте пробить тоннель в горном хребте, там положат рельсы, по новой «железке» пойдут поезда. Но прежде нужно соорудить забор и бараки, в которых сами и будут жить.
Километрах в семидесяти по склону хребта, там, где спроектировано начало тоннеля, в наскоро собранном двумя вертухаями шалаше ждал «экспедицию» начальник создаваемого лагеря. Из Чегдомына – центра Бурлага – по рации ежедневно запрашивали: когда начнете строительные работы? Начальник, почесывая вислое пузо и матерясь про себя, отвечал одно и то же: как только пригонят людей.
Песецкий уже побывал «гражданином начальником» на Сосьве, на Лысьве, знал, как опасно постоянное, бок о бок, соседство с зэками, и потому решил, что будет здесь, по крайней мере, первое время, один, без семьи: на Урале его Наталью и дочку урки приговорили к смерти по карточному долгу, спасибо, стукачи предупредили, и он успел спрятать семью в Свердловске.
Отряд шел трудно. Гнус, комарье мучили днем и ночью, люди в кровь расчесывали покусанные лица, шеи, руки.
Ночью на обширных каменистых взлобьях, указанных в маршруте следования инженерной группой, разводили большие костры: кругом бесконечная глухая тайга, в ней то близко, то далеко кричит неведомый зверь и ухает филин; сторожевые собаки рычат, на загривках у них дыбом топорщится шерсть. Жутковато.
Людям дают кусок хлеба и кружку воды; охрана, спящая по очереди, ест то же самое.
Утром по кружке воды, и в путь, до обеденного привала. В обед кусок хлеба с водой.
Склоны Дуссе-Алиня во всю свою неоглядную ширь покрыты дремучими борами. Словно густой косматой овчиной одеты овраги и пади быстрых речушек. В ущельях среди скал-шиханов горные ручьи наворочали бурелому, колоднику; как паучьи лапы всюду топырятся корневища – ни пройти, ни обойти. В понизях шумят под ветром чащобы багульника, малины, черемухи.
Чегдомын требовал:
- Начните стройку с забора!
Песецкий решил: «С бараков начну! У людей сразу дом будет!»
Верно почуял гражданин начальник: жилье сооружали в охотку.
Километрах в полутора от намеченного тоннеля вблизи горной речки нашли большую елань. Там наскоро возвели шалаши и приступили к работе. В тайге застучал топор, захрипела пила, далеко окрест пошел раскатистый гул: с треском валились высоченные толстые сосны.
Разбежались перепуганные страшным шумом зайчишки, забилась в лесные трущобы лиса, бурые мишки подались едва ли не к чужим владениям, и только лютые волки не хотели уходить из облюбованных мест и по ночам, принюхиваясь к резкому запаху человека, тоскливо протяжно выли, и тогда дежурные вертухаи подбрасывали веток в костры, окружьем охватившие новоявленное становье.
Волки ушли следом за быстроногими изюбрами, лосями – желаннейшим предметом охоты. И теперь вся надежда была на проворство нанятых кержаков – местных добытчиков дикого зверя.
Лес валили так, чтобы проложить просеку от елани к будущему тоннелю – ежедневный рабочий путь туда и обратно.
Песецкий сам проверял еду в котлах. Зэки ценили это, и к осени на елани стояли крепенькие бараки из толстых плотно пригнанных друг к дружке мохом проконопаченных сосен. В тесных прорубах торчали трубы железных печурок, над ними уютно вились дымки.
Покрыли бараки лиственничной «черепицей».
Тогда уж взялись за забор – глухой, высокий, из распиленных на доски лесин, с вертухайными будками по внутренней стороне, с основательным домиком проходной.
На Сосьве, на Лысьве Песецкий летом снимал охрану: вокруг сплошь непроходимые гибельные болота, только по реке можно сплавиться, но комарье, гнус и там сожрут, так что и водою не сбечь.
А вот зимой охрану усиливал: по зимнику ой как драпануть можно!
Здесь же, мозговал гражданин начальник, наоборот: летом манит бежать, тайга ягодами прокормит, значит, по теплу глаз да глаз, а вот зимою «жарит» под пятьдесят, птица на лету мерзнет, - не до побега, скорей бы в барак!
Как только забор поставили, напилили-накололи дров на первое зимнее время и сколотили носилки, вертухаи повели зэков свеженькой пахнущей смолью просекой туда, где надо начать тоннель.
Гражданин начальник сказал:
- Граждане заключенные! Пробить в горе нужно скрозь! Чтоб тоннель на другой стороне хребта вышел!
Зэки сникли: сдохнешь тут, такой камень бить!
Песецкий добавил:
- Всем передовикам, ударникам труда срока скостят, три дня пойдут за четыре!
Люди прикинули: с четырех лет год!
Начали сразу же. Напялили брезентовые рукавицы и вперед! Кайлами, ломами, клиньями и кувалдами – бить и бить клятый камень! До боли в мышцах, до кровавых мозолей!
Гражданин начальник поздравил граждан заключенных с почином!
После обратной дороги, поверки и горячего ужина – перловая каша и бледный чай – зэки в спальном бараке завели толковищу «за жизнь»:
- Лучше лес валить, чем камень рубить!
- Зато на волю скорее!
Пошумели, излили души, уснули. А утром после поверки, завтрака и радостного движения по смолистой зеленой просеке уткнулись во вчерашний начаток. И сгасла радость! Снова рукавицы, кайла, ломы, клинья, кувалды – долбеж до морока! Отдых, перекур – и снова долбеж, и к концу дня первые носилки, наполненные отбитым! Их нести по дощатой дорожке аж до шихана, метров за триста, там вывалить щебень в мелколесную падь.
К вечеру нестерпимо ломит тело, руки и ноги будто свинцом налиты, башка гудит! А еще до лагеря топать! А там поверка! Дожить бы до ужина! И скорее на боковую!
Гражданин начальник – зэки прозвали его Песец, только чуть по-иному, с матерком, - был доволен и лесорубной работой, и строительством, и особенно первыми тоннельными днями. Не проходкой даже, не тем, что тоннель чуть-чуть, но пошел, а тем, что народец загружен без продыха! Сил на мысли не остается! «Станешь рассуждать, с ума спятишь!»
По выходным свободного времени у зэков немногим больше: поверка, завтрак, прожарка одежды над кострами, помывка, обед, он же ужин - суп перловый и каша пшенная, поверка - вот и день тю-тю!
В напряженной работе незаметно отошло золотое летнее времячко, с холодной северной стороны приползли темные рваные облака, посыпалась занудная морось; потом бродяга-ветер приволок совсем уж черную тучу, отвислым брюхом она зацепила ельники, сосняки, кедрачи, прорвалась первым снежком, дохнула морозцем!
Просеку перемело белыми гривами, в тайге пышной пуховой постелью разлеглись сугробы.
К поношенным ватникам и ушанкам зэкам добавили зимние штаны, теплые рукавицы и валенки.
У тоннеля теперь жгли костры: в ведрах топили снег. Каменотесы долбили в упорном камне углубины, заливали их водой, мороз быстро превращал воду в лед, лед разрывал гранит, дробил его. В трещины кувалдой вгоняли стальные клинья, отламывали куски породы, и снова заливали камень водой. Ночью замерзшая вода работала как взрывчатка: с пушечным гулом колола твердь!

Песец побаивался зимы: опасался голода. Пока в запасе две заснеженных лосиных туши – в небольшом бараке, ставшем на зиму холодильником. Есть крупы, мука. Но ими приходится платить охотникам-кержакам за тех же лосей!
Если в Чегдомыне узнают об этих делах с кержаками, скандал обеспечен. «Кормить заключенных надлежит дважды в день супом из соленой или мороженой рыбы, иногда капустой, хлеба от пятисот до тысячи граммов в день!» - «Где здесь взять рыбу и столько хлеба? А узнают про лосей в загашнике, попрут из органов!»
«Не хочу я чаю пить из большого чайника, а хочу я полюбить ГПУ начальника!» - пела ему когда-то Натаха. Вот и люби теперь, Натаха, незнамо кого! То ли мужа-начальника, то ли мужа-зэка! «Будешь дерьмом – сделают тебя человеком, будешь человеком – смешают тебя с дерьмом!»
Знал бы Песец, что говорят о нем зэки: «Без бога в раю проживает!»
Знали бы зэки, что говорит о них начальник всего БАМлага Френкель, ранее бывший начальником строительства Беломорканала, а до этого одесским уголовником: «Заключенный интересует меня только первые три месяца, потом ни он, ни его труп мне больше не нужны!»
Поняли бы, что у Песецкого и волки целы – сам гражданин начальник с вертухаями, и овцы-зэки, пожалуй, с голоду не подохнут. «Лучше горох хлебать, чем редьки не видать!»
В изнурительной работе доплелась лагерная жизнь до нового года. Столовский барак оживила пышная елочка (прошли те революционные времена, когда новогодняя ель считалась буржуазным пережитком), на стенах появились хвойные ветви, на длинных обеденных столах-козлах кедровые орешки. В предновогодний ужин – супчик с перловкой, пшенка с крохотными кусочками жесткого лосиного мяса, чай и хвойный отвар – Песец ввел его в рацион, можно пить помаленьку, но главное полоскать рот после еды: от цинги, - гражданин начальник пожелал гражданам заключенным новых трудовых успехов и заслуженного скорейшего возвращения домой!
Всколыхнул Песец своими пожеланиями умаявшиеся души: в новогоднюю ночь с 1939 на 1940 год в бараке молчали и говорили о доме.
- На Суре-то у нас красота! Берег в дубах, утром туман над водою! Сидишь с удочкой на заре, зуб на зуб не попадает, намерзнешься, а стерлядку вытащишь!
- А у нас зимы, как здеся, снежные!
- А у нас крыши соломой крытые, ловко с них на ледянках скатываться! Пацаном возьмешь лукошко побольше, коровяком снаружи обмажешь, коровяк замерзнет, тогда водой поливаешь, пока не схватится, - ледянка готова!
- А я пацаном полез с ледянкой на крышу, вижу: кривой мильцанер к нам идет! Ремни крест-накрест, наган сбоку и бельмо на правом глазу!
- Ну?
- Ну, я скатился и в избу: «Мам, кривой Колян идет!»
А мать самогон гонит!
Зэки оживились:
- Эх, сейчас первачку бы! В честь Нового года!
- Мать у меня самогон по-своему гнала: чугун в чугун, в верхнем дырочка, оттуда трубочка, потом как-то в корыто выходит, туда и льется первач!
Двухэтажные нары в длинном бараке как полки в вагоне, только «купе» - «вагонки» здесь с обеих сторон прохода.
Рассказ Шурки о самогоне привлек зэков: в противоположной «вагонке» легли головами к соседям.
А Шурка – будто свет в нем вспыхнул, свет детства:
- Мать шементом с корыта в ведро, ведро с водой теленку поставила, корыто мне сунула, я выскочил да шорк в снег его, и назад в избу!
Тут Колян заходит! А мать с ним в школе училась:
- Чо приперся-то?
А он нюхает, нюхает:
- От засажу тебя, девка, будешь в тюрьме самогон гнать!
- Ты найди сперва!
- И найду!
- И найди!
Он разозлился, под кровать заглядывает, на печку полез, в шифоньер, за икону, - нигде нету! А тут сосед к нам заходит, чувашин:
- Нюр, где водицы попить?
- В сенях ведро!
Он там, видать, ковшиком черпанул, выпил, приходит – губы рукавом утирает:
- Вкусна водица, уж не в Суре ли брала?
- Не, в роднике!
- Эх, я бы сейчас черпанул! – «врезается» Сафа со своей верхней нары с другой стороны «коридора».
- Сейчас бы все черпанули! – поддерживает его еще один сиделец с той стороны.
Шурка понимающе усмехается, продолжает:
- А чувашин: «Еще попью!»
- Губа не дура! – Сафа в восторге.
Шурка опять усмехается:
- Ну, чувашин пошел, видать, еще хватанул! А Колян со зла, что ничего не нашел, уходит и ему в сенях: «Пошли отсюда, неча к ней шляться, она самогон варит!»
- Да ну?
- Гну!
И пошли они.
Я на крыльцо, смотрю, чувашин забуксовал в снегу, видать, разобрало! Тут Колян и унюхал:
- Где ж ты успел набраться, вроде, тверез пришел?
И назад к нам! Я в сени, а он за мной! Схватил ковшик, черпанул в ведре и пить скорее!
А мать-то ведра уж поменяла, самогон телку сунула, а воду на крюк на стену!
Зэки обрадовались: так мильтона надуть!
- Плюнул Колян: «Все равно засажу тебя, окаянная!»
А мать:
- Найди сперва!
- Так вот кривой Колян и ушел! Такая вот мамаша у меня была, царство ей небесное!
Посмеялись, повздыхали мужики: всяк вспомнил свою родительницу, свой дом.
Из железных печурок-бочек, обогревающих барак, через щели выбивались отсветы пламени.
Шурка молча лежал в темноте с открытыми глазами и видел, как дома в загнетке один за другим меркнут, покрываются сизым пеплом раскаленные угли.
В эту ночь и грянул мороз – тот самый, с опаской жданный: грозный, сибирский, сразу под пятьдесят.
Утром первого января, пока прошли от спального барака в столовку, ожгло лицо, горло, бронхи. Стало страшно: как же идти просекой до тоннеля? Вот когда взвыли: надо было вырубить лес возле тоннеля и там на косогоре лагерь ставить, тогда б сразу из тепла к тоннельным кострам, а так тянись – подыхай.
Вертухаи в тулупах новеньких, в ушанках овчинных, и то кряхтят! А зэки в дырявых ватниках, дырявых ватных штанах и ватных ушанках! Рукавицы у охраны меховые, у зэков ватные! У вертухаев две пары портянок на ногу, у зэков одна! Только валенки одинаковые, так у вертухаев подшитые!
Не было сил на лом, на кайло – все съел мороз! Руки, ноги бесчувственные! Щеки, носы побелели, скорей их снегом тереть, пока не отпали!
- В такой мороз надо в бараке сидеть! – не выдержал Шурка.
Песецкий и сам не прочь бы оставить людей в бараке, но ведь такой мороз всю зиму может держаться! А зэк должен трудиться! Как вся страна! А в Чегдомине на Песецкого и так злые: в других лагерях на БАМе и мрут, как мухи, и «шлепают» зэков, раз не могут вкалывать в полную силу, а у него никто не сдох, не расстрелян! Уж чего-чего, а этого добра – зэков – пришлют еще, сколько нужно! «Страна охвачена энтузиазмом социалистического соревнования, а у вас, Песецкий, развернута наглядная агитация?» - «Конечно!» - отвечал гражданин начальник. А у самого даже плакатика нигде не висит: нет ни кумача, ни бумаги! Хоть на собственной заднице призывы пиши!
Зэки стали злые, отчаянные. Выставят из рукавицы на мороз два-три пальца, через полчаса стукнут ими о молот, - как стеклянные отлетают пальчики! Дзинь – и нету! И все: лом, кайло нечем держать! И на мороз не надо!
В Чегдомыне орали: «Расстрелять подлецов!», грозились прислать новых зэков, да кто ж пройдет тайгу по таким снегам и морозам? Сказали по рации новую директиву: «Дезертиров судить, дать дополнительные срока! Темпов проходки не снижать! За срыв задания ответите лично!»
«Такие вот ножницы, - обозлился Песец, - два кольца, два конца, полна жопа огурцов!»
Но тоннель-то бить надо!
«Первая указка кулак, а не ласка!» Всем самоувечным впаяли дополнительные срока, лишив льгот: три за четыре. Увечья прекратились: все равно приходится вкалывать – щебень грузить в носилки, чего ж тогда пальцы терять?
В морозной полутьме тоннеля гремели кирки, ломы; вывалив у шихана отбитое у горы, с пустыми носилками скорей обратно в «преисподнюю»: у костров чуть теплее.
- Эдак скоро в домок из шести досОк!
- Хватит с тебя и снежного одеяльца!
Все сильней жег мороз, все черней становились ночи, все скупее лили тусклый свет звезды.
Тайга надела куржак, словно саван!
И поперла пневмония! А лекарств никаких, аспирин только гражданину начальнику и вертухаям.
И в лютый холод волокли зэки трупы своих товарищей за дальний шихан, а там вываливали мертвецов в сугробы, забрасывали снежком: какие похороны в дикую стужу?! А по весне склюют черные вОроны!
А бывало и так, что волочь начинали зэки, а доволакивали вертухаи: не выдержав мороза и напряжения, истощенные люди полнили ряды мертвецов.
Февраль принес ураганный ветер, буря крушила деревья, валила их на снеговую перину.
В белой пуржистой мгле отощавший оборванный люд гнали по просеке, как скот на убой.
В мрачном, освещенном мятущемся пламенем костров гроте забоя несчастные из последних сил, едва не падая, долбили кайлом гранитную грудь проклятой норы. Изо дня в день, изо дня в день, изо дня в день.
Души зэков, как ржа, разъедали опостылевший изнурительный труд, безысходность. «Живем с кашлем вприкуску, со вшами впритруску!» - «Эх, матушка, зачем ты меня спородила?! Все мы тут каторжные, только что ноздри не рвут!»
Утром, когда все еще досыпали последний сон, Шурка, зайдя в пристроенный к бараку сортир, приник там к узенькому поперечному прорубу, который вместо окна: бор не шумел, пурга улеглась, кругом простиралась благодатная тишина. Алмазами искрились сугробы, на ближней ели застрекотала сорока, взмахнула крыльями и улетела, стряхнув с ветви серебристую пыль.
Шурка понял: повернуло к весне.
И верно: над Дуссе-Алинем небо заголубело, потоки солнечного света пронзили тайгу, стало чуточку пригревать. И хотя на безлесных склонах по-прежнему белел снег, чувствовалось, что белизна эта ненадолго, вот-вот дохнет южным ветром и побегут по оврагам шумные резвые ручейки.
Тихая радость тронула сердца зэков: выжили! И пока их гнали к тоннелю и обратно, жадно хватали чуть потеплевший воздух; свежая зелень хвои веселила глаза и души.
Возобновились прожарки одежды и благословенные дни помывки, - жизнь, кажется, все-таки улыбнулась зэкам.
«Своя рубашка ближе к телу, а две совсем тепло!»
Ждали новеньких, взамен умерших. И не в одной бедовой головушке дремала мысль о побеге: второй зимы тут не выдержать!
Но куда сбежишь? Непочатые дремучие леса, глухие чащобы и буреломы, погибельные болота, обманно тронутые сверху, вроде бы, вечной мерзлотой, бесконечные мари – редколесные топи, хмарь из комаров и гнуса, и всюду зверье. Случись что, кто услышит тебя? Сорока-белобока да волчица-лиходейка? Хоть до пупковой грыжи ори!

Новеньких пригнали под вечер. Прожарка, стрижка наголо, помывка, еда, расселение.
Светинцы, сооруженные из лучин, наполнили барак слабым светом.
Шурка приглядывался к Афанасию, тот расположился на нижней наре под ним, собирал грязное бельецо – постирушку к следующей помывке.
Благообразен, неспешен, лыс, кряжист, как пень, узловатые руки еще полны силы.
- За что ты здесь?
- Женку порешил! – незлобиво глянул вверх на Шурку мужик, глаза, как небо в ведро. – Изменила, а я не стерпел! А ведь каждая баба рождена матерью стать! Выходит, я мать убил!
Афанасий повозился еще, покряхтел, улегся поудобнее, укрылся с головой драным суконным одеяльцем и вскоре уже похрапывал.
А Шурка не спал, в душе кипела обида: его-то самого за что сюда бросили, из жизни вырвали? Думки как тучки бежали одна за другой и когтили сердце.

Солнце припекло, будто на юге, в нагретом воздухе зыбились темнозеленые пики елей.
К полудню из-за хребта выползла черная туча, блеснули молнии, раскатился гром. Порывистый ветерок посеял первые тяжелые капли, и вскоре по склонам Дуссе-Алиня побежали потоки, устремляясь к ледяной Бурее.
Люди, обрывая руки запредельной тяжестью, по-прежнему перли битый камень к отвалам, и с пустыми носилками, вымокшие, возвращались в тоннель.
Ероха давно приметил росшую у самой пади могучую ель: в нижних лапах ее можно запросто спрятать носилки. И сейчас, оказавшись там последним из горщиков, осторожненько обернулся: вертухай стоял спиной к ним – мочился.
Ероха толк Димку – мигом носилки в ель, сами неслышно в падь и ходу в тайгу! Там прислушались: вертухай не вскинулся? Стараясь не оступиться, не обопнуться, тихо двинулись по мокрой хвойной подушке, ровно пружинившей под ногами. «Только б собак не пустили!»
Мягко переступая через торчашие корни, все быстрее удалялись от лагеря.
Туча постепенно уползла, уволакивая за собою последние косые струи дождя, но тут над склоном хребта ослепительно блеснул зигзаг молнии, адским грохотом треснул и рассыпался гром, невидимой чудовищной силой отшвырнуло двух вертухаев, выбив у них из рук обгорелые винтовки.
Зэки, носившие щебень, лежали почерневшие, обугленные, рядом с догорающими носилками.
Ероха и Димка что было сил гнали вниз.
Внезапно резко стемнело, ударил чудовищный ослепительный свет, обоих швырнуло оземь, взорвался гром, от ели рядом с шиханом во все стороны полетели сучья, посыпались хвойные лапы, ствол задымился.
Шквально лупанул град, белые горошины больно долбили голову, и тут полыхнула ель – факелом!
Разом покатились меж лесин по склону: скорее от гибели!
Потом заполошно рвались вниз, продираясь сквозь заросли; изредка, уцепившись за ветви, останавливались, отдыхали, опершись спиною о мокрый сосновый ствол. Прикидывали: если зэки не выдали и вертухаи не ворохнулись, то хватятся на вечерней поверке; лишь бы не стали искать с собаками, хотя вряд ли после дождя…
И все же спустились в овраг, к речке, стащили ботинки – решили брести по дну: сбить собак со следа. Ледяная вода обожгла, перехватило дыхание, острые камешки вонзились в ноги; частые падуны, завалы лесин – пришлось выбраться на берег.
Здесь расстались. Ероха двинулся бором, а Димка по-над речкой вниз к Бурее: если поймают, то кого-нибудь одного.

Песецкий узнал о гибели заключенных от запыхавшегося вертухая через полчаса после молнии. Сразу сообщил в Чегдомын и составил акт.
А беглецов хватились только перед ужином. Песецкий опять же сообщил начальству, а сам озаботился: «Может, собак пустить?»
Лагерь гудел. Зэки страстно желали: «Только б ушли!»
Песецкий с вертухаями: «Скорей бы поймали!»
Еще бы: явный провал караульной службы и лично гражданина начальника.

Еле приметная тропка таилась в лесной чащобе, петляла среди буревых вывертов, пробиралась через овраги. Вывела на небольшую елань. «Здесь заночую!» - понял Ероха.
Явственно слышалось бормотанье реки. «Бурея где-то рядом!»
Набрал хвойных лап посуше, сложил их бугром, рядом приготовил ветви покрепче. Полез за серниками, прихваченными в бараке. Чиркнул, сунул вспыхнувший серник под лапник, долго не загоралось, потом пыхануло так, что едва успел отшатнуться от пламени. Подбросил в огонь мощных веток, костер взялся и загудел. «Эх, чайку бы сейчас!» И услышал собачий лай, все ближе и ближе.
Ероха метнулся от костра к зарослям, ужом пролез среди тесных кустов и затаился в багульнике, глядел неотрывно.
Из дебрей на елань вышел крепкий старик – с лайкой на веревочном поводке, с ружьем за плечом. Пес, чуя чужого, скалился и рычал.
- Кто здеся? – громко спросил кержак. Отсвет костра пал на его седоватую бороду, и это показалось Ерохе зловещим. – Чего молчишь? Беглый?
Ероха боялся дышать.
Кержак отвязал веревку с ошейника:
- Варнак, ищи!
Пес рванул в кусты и тотчас оттуда послышались стоны вперемежку со звериным рычанием. «Помилосердствуй!» - всхрипел Ероха.
- Варнак, ко мне! – крикнул кержак, и пес вылез, все так же скалясь. – Чего сидишь? Иди уж, заворуй, как там тебя!
Ероха вылез из кустов – исцарапанный, покусанный, мелко трясущийся, жалкий.
- Эка! Помилосердствуй! – презрительно глядел на него кержак. – За тебя мне в Чегдомыне денег дадут! Кто ж тут помилосердствует, паря?
В ночи глухо шумела река: вобрав в себя две Буреи – с хребта Эзоп и с более высокого Дуссе-Алиня, она, теперь единая, широко катила свои хладные воды к Амуру.

- Эх, милок! – вроде бы даже помолодевший после помывки, Афанасий повеселел. – Наслушался я про разные партии! Сидят в одной камере, а грызутся, как волки! У того партия замечательная, а у этого еще лучше! А чего ж тогда всех вас за решетку упрятали, ежели ваши же партии революцию сделали?!. А вот ты скажи мне, природа – она какой партии?..
- Ишь куда завернул! – восхитился Шурка. – По самые ноздри натряс!

Гражданин начальник был мрачен: круп и муки вместе с новенькими прислали ничтожно мало.
После обеда – «ведро воды и хрен туды, охапка дров – шурпа готов!» - зэки, стремясь подавить неотступный голод, наполняли самокрутки «лагерным табачком» - сушеными березовыми листочками. «Хлеб, как вата, рот, как хата, пайку съел, ох, маловато!» Затянувшись, кашляли от едкого дыма, но все же курили: жрать хотелось поменьше.
Афанасий скрутил цигарку Ивану, - тот был «самоувечный», на левой руке осталось два пальца, правая кисть от морозов окостенела – пальцы не шевелились, висели плетью.
Новый срок сил ему не прибавил, ни кайла, ни носилок уж не мог держать – грузил щебень.
- Расскажи чего! - спросил Шурка. – Пузо стонет!
- Уф-уф-уф-уф! – заухал в ближней тайге филин.
Служебные овчарки тотчас забрехали в ответ. Зэки прислушались.
- Пустое! – оценил Шурка. – Рассказывай!
Иван перемял плечами:
- Да чего рассказывать?.. Бабка у меня слепая была, двадцать трое детей у них с дедом было, после двадцатого ослепла, сидит – вяжет!
- Двадцать трое детей?! – поразился Шурка.
- Ну да! Они с дедом в соседнем селе жили, в татарском, а я молодой был, что мне девять километров лесом до них? Подхожу к реке, а там мост плашкоутный, молодые татары на нем.
Сафа прислушался.
- Гони рубль, тогда перейдешь на тот берег.
- Да я Анисимов, деда Маркела внук!
- Ну и что?
Дал я им рубль, подхожу к дедову дому, а дед с бабкой сидят на завалине, - кулаки у деда на коленях громадные! Говорю:
- Здравствуйте, я Филиппов сын!
Дед и давай пальцы загибать:
- Степка, Танька, Санька, Манька, Вовка, Митька, Лидка, Надька, Нинка, Филька… Так ты Ванька?
- Он самый!
- Ну, привет, а что ты делать умеешь?
- Да я больше по технической части!
А бабка:
- Дай хоть погляжу на тебя, Иван!
Оставила вязанье и давай шшупать! Шшупала, шшупала мою голову и говорит:
- Наш! Анисимовская голова!
Смотрю – и правда: похожи мы с дедом!
Сафа на своей наре перелег головой к «вагонке» напротив.
- А деда в деревне Кулаком звали: он кулак под голову, вместо подушки, и спит! Вот и Кулак! Спрашивает меня:
- Значит, по технической части?
- С машинами хорошо вожусь, под машиной вырос!
- Эт хорошо, завтра косить пойдешь!
А на косьбу дед нанимал человек восемь крепких мужиков, с утра до жары косят, а дед забьет барана, свежует его и варит кулеш с бараниной, кормит их, и они заваливаются в тени где-нибудь, отдыхают! А после жары вновь за косы! И косят до вечера! Дед их еще раз кормит и стопарь преподносит:
- Покорно благодарю! До утра прощайте, а утром чуть свет чтоб опять косили!
- Мне б к твоему деду устроиться! – не утерпел Сафа.
Иван коротко глянул на него.
- Спрашивает дед: знаешь, почему я на кулаке сплю? Чтоб не проспать, когда косить надо, когда скот кормить, когда еду варить, когда людей кормить!
- Молодец дед, настоящий дед, молодец! – Сафа в восторге.
Иван улыбнулся:
- Молодец!.. При Столыпине землицу рОздали в крестьянское пользование, так дед чуть свет уж пахал, до темна! А бедняк спит, лень работать, придет к деду:
- Возьми в испол! Мне треть, тебе остальное!
Знает, что у деда всегда урожай! Ну, осенью дед ему треть, себе две!
И бедняк с голоду не помрет, хоть не работал вовсе, и дед с зерном: и на хлеб, и на семя, и скоту! У деда всегда человек восемь на обмолоте работало, бьют цепом по кругу, разом проветривают зерно и в мешок! А что не успеют обмолотить, то на ригу! Зимой дед сам смолотит!
- Когда ж он детей успевал делать? – засмеялся Сафа, и все посмеялись.
- Успевал! – улыбнулся Иван. Из двадцати трех детей один беглец выявился! Все в Сибирь бегал! А у деда свое производство было температурное, там дед гнул дуги деревянные на хомуты, полозья деревянные для саней делал! Сделает сани, сам на них: своего сына из Сибири домой везти! До Иркутска доезжал! Цапнет сына, и домой на своих санях!.. В германскую у него всех сыновей на войну побрали, так он баб-невесток к делу приладил, они у него чуть не строем на работу ходили!.. И семнадцатый год пережил, и гражданскую! Дядья мои, кто уцелел, с фронта домой сбежали!
А как повернуло на раскулачивание, дед сразу свою долю в крупорушке, мельнице, маслобойке продал, остальное хозяйство – дом, землю, скот - новым властям сдал, а сам в Сибирь с глаз долой! Так и сам спасся, и семью спас – всех вывез!
Глядя на Ивана легко было увидеть в нем его деда: плечистый, длиннорукий, лобастый, с упрямыми серыми глазками.
- А здоровый дед был! – видя общее ожидание, продолжил Иван. – В тайге даже обнимку косолапого спытал, спасибо, нож выручил!
А однажды на таежной тропе с мужиком-сибиряком встретился! Дед здоров, а тот еще здоровее! И никто не хочет дорогу уступать! Дед и схватился за нож! А тот мужик говорит:
- Жалко мне тебя убивать! Крепкий ты!
Взял деда за плечи, поднял его, поставил сбоку тропы, сам пошел дальше!
Один раз за всю жизнь дед видел человека мощней себя! Говорил после этого: - На всякую силу есть своя сила, на всякую власть – своя власть!
Давно уж погасла у Ивана подаренная самокрутка, он так и держал ее, погасшую, двумя уцелевшими пальцами левой руки, указательным и большим.
Мужики откинулись на спины, молчали. Только Шурка спросил:
- А сейчас с дедом что?
- Конюхом, вместо меня! У меня лошадь пала: кила, объявили меня вредителем! И сюда!
Крепко засело в мужицких головах про Иванова деда! Да и как не засесть: такую породу, такого хозяина загубили! «Конюхом! Ему бы громадным делом ворочать, а он конюхом!» Задумались мужики, тошновато стало.

Из Чегдомына прислали новый этап, с ним худющего, избитого в кровь Ероху.
Узковатые карие зенки гражданина начальника впились в беглеца, - тот стоял, опустив голову, сникший, смятый.
- Добегался?
Ероха не поднимал головы.
- В общий барак!
И резко повернувшись спиной к Ерохе, Песец пошагал к дому, где жил и где был его кабинет начальника.
В кабинете дозывалась рация.
- Где вы пропадаете? – раздраженный голос начальника Чегдомынского ОГПУ. – На днях к вам прибудет Лещук. Сдайте ему дела и сами с тем же конвоем ко мне.
Песецкий потеряно опустился на сколоченный зэками табурет, понял: «Чистка!»

В бараке на Ероху сразу накинулись:
- А Димка где?
- Не знаю. Мы разделились.
- А бил кто?
- Следователи в Чегдомыне, дали для первой радости, я чуть в стенку не влип!
- А срок?
- Еще два года, теперь семнадцать!
- Ничтяк пробежался! – посочувствовал Шурка.
- Ничтяк!
Вместе с Ерохой привели в барак пожилого тощенького еврейчика, он поклонился и поздоровался, потом прищурился и спросил, где ему можно устроиться, - все очень вежливо.
Указали ему на нижнюю нару, Ерохе отвели верхнюю.
Когда еврейчик ушел в сортир, узнали от Ерохи, что на этапе вертухаи презрительно звали тощенького: «Профессор».

На воле аукнется, в неволе откликнется!
От сидельцев, пришедших по этапу вместе с Ерохой, пошел слушок, что выпускают из лагерей! Сотнями! Тысячами! Амнистируют, снимают судимости!
Шуркина душа затрепетала: вдруг и ему на волю?!
Все стали возбужденные, радостные, задорный матерок порхал в устах и освежал души.
Один «профессор» молчал.
- Ты что, жид, не рад, что ли?
«Профессор» прищурился:
- Раз выпускают много, значит, война будет!
- Ты что, совсем смудел?!
- Совсем – не совсем, а раз выпускают много, значит, неприлично сразу из тюрьмы в армию, пускай слегка погуляют на воле, а потом уже в армию! Логика!
Отмахнулись, как от больного на голову.
За неделю выпустили всех новых сидельцев с этапа, а из своих, - много русских, татар: все из рабочих.
Напряженно ждали, когда будут выпускать еще!
Но прекратилось!
Трудно было поверить, что все, что никого больше не выпустят!
В тоске вспомнили о еврее.
- Что скажешь, жид?
«Профессор» пожал плечами:
- В тюрьму ворота, а из тюрьмы калитка! Так что ж вы хотите?
Был он из пензенского еврейства, преподавал на рабфаке сильно революционное и играл на трубе, как Клим Ворошилов; рассказывал, что Ленина видел: на съезде трудовой молодежи в Питере вождь пожал ему руку! Наверное, за это «профессору» иногда выписывали бесплатный паек и сажали в президиумы бесконечных собраний.
Но кто-то шибко умный и вредный «дотумкал», что ни на каком съезде «профессор» не был, т.к. с семнадцатого года, после отмены черты оседлости, безвыездно проживал в Пензе.
И вместо президиума посадили «очевидца вождя» «за диезы», а вместо пайка дали пайку. Мошенник как мошенник, но еще и Моше, и политический, и влепили ему аж пятнашку – любимый судейскими срок, серединка на половинку: не пять и не двадцать пять.
Теперь, когда презирали и потешались над ним: - Что ж ты врал, жид?!, он прищуривался, как Ильич, и пожимал плечами:
- Что поделаешь, у всякого времени своя ложь!

Лещук – его сразу прозвали Клещук, Клещ – в первый же выходной зычно обратился к построенным у столовского барака шеренгам:
- Граждане заключенные! Я новый начальник лагеря! Заявляю: в стране торжествует радость труда! Инициатива и соревнование должны торжествовать и в ваших рядах! Ударникам соревнования – досрочное освобождение!
Зэкам был интересен и сам Клещук – коренастый, с цапучими черными глазами, чувствовалось, энергичный, - и та «пурга», которую он гнал, - слова «досрочное освобождение» зацепили сознание: Песец говорил то же самое и многих выпустили!
Через день в столовой прибили к стене ватман. Зэки толпились, читали строчки:

Страна труда! Ты улыбнулась нам,
Ты обещала и сдержала слово,
И лагерь наш, наш славный лагерь БАМ,
Твое доверие увидел снова.
Немного дней в запасе есть у нас,
Особенными днями будут эти:
Товарищи! По стройке есть приказ,
Приказ о льготах 233-й.
Окончить все, окончить славный год,
Сдать Родине готовые работы –
Задача наша на пороге льгот,
Широких льгот и, может быть, свободы!

- «Может быть, свободы!» - «А может и не быть?»
- Пока солнце взойдет, роса очи выест!

Не стало «анисимовской головы» Ивана – Филиппова сына, Маркелова внука: много народу убавилось, многих изможденных, оголожавших мороз сжег – через еще одну зиму продрался Бурлаг.
Тайга пробуждалась от зимнего сна, по кедрам и соснам вовсю шастали черные белки, медведи вылезли из берлог и, далеко окрест заявляя о себе могучими воплями прочищаемых глоток, ерзали по корневищам – чесали слежавшуюся за зиму шубу, олени и лоси затрубили, затомились в брачной поре, прилетевшие с юга птицы захлопотали у старых и новых гнезд, вверх по оттаявшим рекам в неодолимом стремлении к продолжению рода двинулась рыба – отнерестует и, обессиленная, будет безвольно болтаться в прозрачной воде, ожидая неминучую гибель.
Шуркино могучее естество с весной встрепенулось, как раб на свободе, ночи полнились сладким прошлым: «Ох, и баба была!»
Казалось, обессилен, измотан тоннелем, ан нет! Крепкий, широкогрудый, он ворочался, томимый пробудившимся желанием. «Эх, Ендолов, не качаться тебе боле на бабских телесах!»
К утру забывался коротким сном. Приметил: молодые мужики в соседних «вагонках» стали шушукаться по ночам, из темноты доносились поцелуйные стоны.

Когда отпускали на волю, иные ушли парами, «спелись» в здешнем бараке, а может, и раньше, на канале, - на том, на Белом, - от косточек белом… Он «хозяин», «она» - «прачка», «кухарка»… И женились на воле, и детей заводили, а лагерная «лирика», по слухам, не забывалась, въелась в них.
Сильна же твоя отрава, неволя! Вроде, каким-то особым фотоаппаратом «шлепнула» тебя жизнь – рожа твоя, вроде бы, как у всех, а иная, зоркому враз видна: глаза иные у рожи твоей, а от них и рожа иная, и сам от этого осознания иной, - и потому бывшие сидельцы мигом чуют друг друга, «нюх в нюх».
И кого только нету в этих треклятых сталинских питомниках перевоспитания – от ученых до говновозов, они у власти в одной цене.
А женщины – бабы – девушки с характером и без него? Никогда прежде – до БАМа – не было в России такого количества женщин-рабочих, именно с 30-х годов ХХ века и пошла эта позорная советская «мода» на женщин, занятых тяжелым физическим трудом.
«Вынес и эту дорогу железную, вынесет все, что господь ниспошлет!»
Не знал посвятивший лиру народу своему волгарь Николай Некрасов пророческой силы слов своих!

На другой стороне Дуссе-Алиня женщины били тот же тоннель, что и мужики – встречь им! Так же взгрызались в гранит, так же обрывали руки нестерпимой тяжестью груженых носилок, так же голодали и холодали.
Но никому не одолеть законов природы! Подобно ростку, ломающему камень, сила жизни по весне расправляла листочки. Весна – она яр-хмель!
По выходным, после прожарки белья в бочке, объятой костром, и жданной помывки, в женском лагере бабы шутили: «Приходи в наш монастырь, у нас много холостых!»
Распираемая духом весны Зинка – «сисек полная корзинка», она же Зинка-«артистка», выступает:
- Один мордвин натопит баню и ко мне: « Пойдем париться!» Я говорю: «Иван, как тебе не стыдно, у тебя жена есть!»
Он опять:
- Зин, пойдем!
Приставал – приставал, я и говорю:
- Пойдем, если сможешь сразу два раза по два раза и один раз по ошибке пять раз!
Он рот раскрыл:
- Не, Зин, не смогу!
- Вот и заткнись!
С тех пор не звал в баню!
- Эх, подруга, как бы я сейчас с этим твоим Иваном в баньку сходила!
- Я б и сама сходила! Как вспомню своих любовничков!
- Заткнитесь, бабы, и так уж невмоготу, хоть на стенку лезь!
- А что там, фуй вырос?
- Если бы!
Расхохотались. Зинка, чтобы отвлечь соседок от стенки, завела о другом:
- Эт самое, мужик на заводе работал, перед зарплатой жена ему: «Вставай, милочек, гудит гудочек!» А после зарплаты деньги потрачены, она ему: «Вставай, мудила, гудит гудило!»
- Во, чучундра!
Как бы сейчас эти грубоватые бабы нежили своих мужей, заботились о них, дорожили ими! Сколько хороших слов таилось в душе! Их любимые, желанные, отцы их детей! Или просто сладенькие, полюбовнички! Разметала их жизнь, оторвала друг от друга и от детей, и пропадай теперь каждый сам по себе!
Но их мужики хоть на воле! А они, бабы, здесь, в тесном, как гроб, бараке, в каменном мешке с названием «тоннель»!
И не одни глаза страстно впивались в потолок, как в небеса: «Всевышний, если ты есть, пожалей грешных дочек своих! Пощади!»
И казалось, что если Всевышний пощадит, спасет их, даст им волю, - никогда более не будут они воровать, убивать, прелюбодействовать!
И только молоденькая Фая из Базарного Карабулака заявила:
- Одну тетку убила, и другую убью!
- Как? – пораженно ахнули бабы. – Опять убьешь?!
- Убью! – спокойно и грозно подтвердила Фаина.
- Да за что же?!
- Как за что? Та мне курить запрещала, а эта поперек моих блядок станет! Убью!
Маленькая, миловидная, щупленькая.
И замолкли бабы, сокрушенно и растеряно покачивая головами, не зная, что же сказать ей, как образумить. И беспомощно вопрошали себя: «Откуда в ней столько жестокости?! От молодости?»

Однажды в будний день, после завтрака, Лещук велел построить зэков возле столовой:
- Граждане заключенные! – начал Клещ, и было что-то такое в нем, в его голосе, что насторожило всех. – Граждане заключенные! – напряженно повторил он. – Война началась!
Кто-то охнул в рядах, и это одинокое «Ох!» в замершей тишине тут же съел чей-то взорвавшийся мат:
- Етти твою!
И тут же голос «профессора»:
- А я что говорил?!
- Германия напала на нас! – нажал на глотку Лещук. – Три дня назад! Идут бои!
- Бляди! – выстрелило из рядов, и тот же голос потребовал: - Запишить меня в армию!
И закипело, зашумело, обрушилось:
- В армию! В армию!
И Шурка, и Афанасий, и Сафа, и Ероха, и все в шеренгах орали:
- В армию!
Но Лещук изо всех сил перекрыл:
- В армию никого не записываем! Уверен в нашей скорой победе! Ответим врагу ударным трудом! Наш фронт здесь!
В тот день снопы искр летели и летели от ударов кайла и ломов, люди крушили твердь с небывалым упорством, часто сменяя друг друга; груди трудно вздымались в минуты отдыха, злой мат разил ненавистное:
- Гитлер блядь, в рот ему!
- Вломят ему, бляди сучьей, вломят памяти!
А перед сном в, бараке, мысли о своих: ушел ли сын в армию? Где служит брат? Как родители? И о женах своих, о невестах думали: с кем она сейчас? Никто уж не верил, что ждут его.

С того дня только и дум было, что о войне.
По кислой, озабоченной роже Клеща чувствовалось: что-то не так, не складывается с войной. Спрашивали вертухаев, те обрывали:
- Говорить с заключенными не положено!
- Едрить его в глотку, и не узнать ничего! – кипели зэки, и ждали.
И дождались.
- Наши войска оставили Смоленск и отошли на заранее подготовленные позиции!
И снова ахнули шеренги: как же так, ведь говорили, что в случае нападения на нас, война будет вестись на территории противника?!
Все реже открывал рот перед заключенными гражданин начальник, и каждый раз все заканчивалось отходом «на заранее подготовленные позиции».
- Ссуки, не взяли нас, мы бы там!
Что – там, не очень-то понималось, но уж больно хотелось в армию, воевать! Рабство обрыдло!

Кормить стали – хуже некуда! Баланда и «чай»-кипяток! Ешь вода и пей вода! Одна радость – горячее хлебово!
И посылок от родных никаких – какая почта в глухую тайгу, где и дорог-то нет, только редкие тропы?!
Перед сном Шурка со своей нары свис к Афанасию:
- Может, сбежим?!
- А ежели дурак с «коромыслом» в тебя свинцом харкнет?!

На всю жизнь запомнил Шурка, как это самое «коромысло» уперлось в спину его отца!
Напрасно кричала мать, что нету у них ни ржи, ни пшеницы – откуда они у председателя колхоза: все сдано государству, у всех все вытрясли, - нет, полезли в подпол, в погреб на улице, - да что найдешь в пустоши?
Все равно увели отца!
Мать написала Сталину, все ждала, что отца выпустят, убивалась. Пока саму не забрали.
Если б не Галка, сдох бы он тогда! Хоть и не каждый день, а заносила все-таки хлеба, а то и сала! И накормит, и приголубит! Не боялась ходить к сыну врагов народа! До самого Петькиного навета ходила!
По навету вышло, что Шурка ненавидит советскую власть и потому убил сторожа.
А Шурка только на суде узнал, что в соседнем селе сторожа кокнули.
В пропитанной вонью параши теплушке вагонные колеса стучали: «За что?! За что?! За что?! За что?!»
И никогда более не виделись они с Галей, только во сне он изредка ее видывал, и тогда целый день за кайлом, за ломом, за молотом, за вертухаями, за тоннелем, за лагерем светился ласковый лик ее.
И это были единственные его праздники.

Вчера еще Зоюшка увидала над склоном Дуссе-Алиня курлыкающих журавлей, а сегодня уж наползла сырая лохматая осень.
Скрючившись под тонким суконным одеяльцем, натянув на ноги шапку, накрывшись ватником, Зоюшка все глядит и глядит на серенькое небо в узком оконном прорубе, будто хочет увидеть там милый свой лес, где прошла вся ее нежная жизнь, где все было ласковое: и цветы, и деревья, и травы, и синее небо над кронами, - и все было счастье!
Вместе с родной теткой собирала живицу, сдавала на заготпункт, получала денежку. Знала от тетки, что крапивой лечат, а что полынью, от чего репешок, от чего лопушок, для чего зверобой, для чего чистотел.
«Замели» Зоюшку вместе с теткой ни за что ни про что, как «замели» заодно с обманщиками многих народных целителей, лечивших то, что обычным врачам не под силу.
Над Дуссе-Алинем, над женским лагерем нависла огромная туча, мрак, словно деготь, заполнил ночь.
Спят бабы, ухайдакались в непосильных трудах. Уснула Зоюшка, «цельнощелка». Спит отощавшая бабенция Клара, однажды прихватившая с собою в общагу моток ниток с родной ткацкой фабрики; тяжкие годы лагерной жизни не стерли из ее памяти жарких утех свободной пролетарской любви.
Спит Зинка, постанывает во сне, страдает душа, - может, о детях, о муже, а может о полюбовничках.
Над Зинкою спит Агаша. В звездную новогоднюю ночь, когда в доме все хлебало самогон, орало, плясало и снова хлебало, отец схватил Агашу своими лапищами, накрыл ее невинный рот своей бородатой пастью и уволок в спаленку. И ни мать, ни дед с бабкой, ни дядья с тетками не пришли ей на помощь: упились до мокрости.
Под утро, когда все храпели в разных углах прогнившей избы, - пьяные, омерзительные, - Агаша взяла колун и в сердцах треснула им по башке отца. Башка раскололась.
А вот Калимулина не спит, - дежурная по бараку.
Погода выдалась долбанная: в выходной теплеет, а как на работу – снежок срывается. А ночью и вовсе приморозок.
И сидит Калимулина на дровах у печки, из железной бочки смастыренной, время от времени подкладывает в топку поленце, - наедине со своей неудачливой жизнью из бесконечных подпольных абортов, навсегда лишивших ее материнства, с опрометчивым воровством из колхозной казны, где была бухгалтером и кассиром. И думается ей, что как ни крути – нет дороги-пути.
Сгорают поленца, сгорает и жизнь, только от поленцев тепло идет, а от жизни уже никакого тепла, один холод.
К утру из-за шиханов, одинокими пальцами торчащих над озерами у самого гребня хребта, выполз толстый бледный месяц и мутным светом залил затерянный мир Бурлага.

В деревнях избы обычно прозванье имеют: Чесотка, Косорыловка, Ванька-стакан, Керосинка… Антонов дом был Зундей.
И когда Антон рассказал об этом, Зундей приклеилось к нему намертво.
У него это первая ходка, он только что с воли, и вопросы толкутся к нему, как зэки за хлебной пайкой: «Ну, как там на фронте?» - «А что там на фронте?»
Зундей поразил всех:
- Наши сдаются Гитлеру пачками!
И широко раскинув руки, будто хочет обнять всех, выдал зло, как блатной, «Марш энтузиастов»:
- Здр-р-рав-ствуй, стр-рана гер-роев, стр-рана пр-редателей и зак-лю-чен-ных!
Пошлепал ладошками по груди, по коленкам, будто сейчас рванет «Цыганочку» с выходом, ругнулся:
- Стр-рана дураков и блядей!
И завалился на нару.
Зэки глядели уливленно и с недоверием: не иначе, комедь ломает, косит под урку, а какой он урка? Взял на себя вину всамделишных уркаганов, лютых и беспощадных, поклялись ему «кореша», что через месяц вытащат из неволи, а он, дурак, и поверил!
Поздно прозрел Антон, что его надули, что у настоящего урки нет ни чести, ни совести, одна звериная хватка: убить!
- Вхе мы пот Бохом хоим! – решил утешить его поп-долби лоб.
- Нет бога, нету! – взорвался Зундей. – Кто видал его? Моисей? Сами ж трещат, что Бог невидим! А тут на тебе, еврею и показался! Брехуны!
- Не богохуйствуй! – опешил поп.
- Спужался?! Омман все! Токмо и делаем, что брешем друг другу! Думаешь, словом божьим творилась библия? Как не так! Люди знающие читали старую библию на греческом, - там блядства, как навоза в конюшне!
- Хах тохо гхом тебя не утавит! – испуганно перекрестился в полутьме стриженый наголо «долгогривый».
- Нету у ево грома! – взбеленился Зундей. – Ничего нету! Придумали библию да евангелие! Напустили туману! А за тот туман староверы себя огнем жгли!
Долго шумел Зундей. Поп давно уж затих и только шептал молитвы. Потом и Зундей выдохся.
- А ты как думаешь? – склонился со своей полки к Афанасию Шурка.
- Бог есть природа! А боле не знаю! Спи!
Но Шурка не смог уснуть: «Неужели сдаются Гитлеру? Страна предателей и заключенных… Где сейчас бои?»
Афанасий ворочался. Поп шептал.
Шурка прислушался и различил в поповских беззубых устах: - От ихмоа туха и тева гхехи нахи бвудвивые, хпахи нах, гхехных!
«А бог?.. Завтра скажет Сталин, что можно людей есть, сожрем друг друга!.. А мать говорила: «Бог создал Еву из ребра Адамова!» А почему же не второго Адама, а Еву? Чтоб согрешили? А сам проклял их! А не согрешили б и детей у них не было б, и Земля была бы пустая, - зачем же тогда Бог создал ее? А других детей на Земле не было, значит, братья поженились на сестрах и мы все вырожденцы?»
-… хпахи нах, хабвутхих и похви нам иххевение туховное и тевехное и атохть нехаянную! Аминь!
За узким оконным прорубом намывал и намывал дождь, - тоскливый и бесконечный, как лагерный срок.

Эх, зэк ты зэк, стонет душа твоя, лежишь на нарах, вскидываешь взор свой в темную пустыню потолка, но нет, нет там тебе пощады и милосердия, и в переполненном бараке одинок ты, как перст, случайно уцелевший на вконец обмороженной, лишившейся остальных пальцев длани. Тоска!
От тоски Шурку заели вши. Заметил, что вылазят они у него из-под кожи у самой макушки: сковырнет ногтем зачесавшееся подволосье на коротко стриженой башке, и вот уже в руке у него черная гадина, и яростно давит он эту ползучую обитательницу барака!
И чем сильнее когтит душу тоска, тем чаще они язвят его голову!
И от этого совсем безысходно: «Одному бежать, что ли?»
Но зэк не птаха, не вылетит из тоннеля и не вспорхнет над тайгой!
В тоннеле, среди нависших глыб, мнится иногда, что людей живьем схоронили здесь и никуда уж отсюда не выбраться. Жидкий свет карбидовых фонарей слабо освещает своды каменной гробницы, - там неслышно сочатся подземные воды.
- Вода камень точит! Откель она здесь?
- Сдохнем мы тут, вот она и плачет по нас!
В густой тьме, куда не достигает свет фонарей, в невидимую лужицу редко и тонко падают звонкие капли.
Отдохнув чуток, мужики ожесточенно бьют кайлом в гранитные недра, словно хотят пробить себе дорогу из преисподней. Другие несчастные с хриплым выдохом бросают отбитое в носилки, и долго прут их сперва в полутьме, а уж потом, достигнув входа в тоннель, - до шихана, где вываливают вниз, в падь.
Усталость, как яд, разлита в крови, в натруженном теле.
Измотанные, ослабевшие, люди к концу дня из последних сил выбираются наружу и падают на вытоптанную землицу. Грудь не вмещает хлынувшего в легкие свежего воздуха, дышится мелко, часто, сильно кружится голова, а глаза не могут наглядеться на синь за верхушками сосен, на широкую зеленую понизь, - там какие-то птахи с веселым писком чертят вечернее небо.
- Встать! – колючей проволокой вонзаются в мозг слова вертухая. – В шеренгу по четыре, становись!
Угрюмые тоннельщики, пошатываясь, поднимаются, строятся в шеренги и долго бредут просекой до проходной, - вечером этот путь куда длиннее, чем утром.
В темнеющем небе зажигаются первые звезды. Над столовой курится дымок: варят баланду.
После ужина в бараке брожение:
- На работу, как скот, с работы, как скот, кормят хуже, чем скот, осталось только убить, как скотину!
В спертом воздухе тяжелый надрывный кашель сотрясает груди. Постепенно люди забываются тревожным сном. Многие бормочут что-то, постанывают: и во сне их не покидают муки.
Утром вертухаи ведут зэков до тоннеля, в тоннель не суются, рискованно: в полутьме тюкнут по башке – кому охота?
Когда зэки покидают тоннель, три конвоира входят в него: проверяют, сколько выработки прошли сегодня.
Вертухаев теперь больше, чем псов, псы померзли в зиму, люди оказались живучее.

Впервые необходимость построения тихоокеанской железной дороги через северную оконечность Байкала осознали в 80-х годах ХIХ века.
Но тогда огромная экспедиция военных и инженеров пришла к отрицательному выводу:
«… проведение линии по этому направлению оказывается безусловно невозможным в силу одних технологических затруднений, не говоря уже о других соображениях».
В 30-е годы ХХ века идея проложения новой сибирской ж.д. вновь обрела сторонников.
Кинули клич, позвали людей на стройку. Но вместо необходимых для строительства двадцати пяти тысяч человек набралось только две с половиной.
Тогда было решено строить силами заключенных.
И как только закончили Беломорканал, начали БАМ.

- Наши войска взяли Берлин! Победа! Ура, товарищи! – вырвалось у Клеща, и от этого его взволнованного «Товарищи!» многих шибанула мысль об амнистии, и зэковское «Ура!» взорвалось ликованием!
Спохватившийся Клещук повторил поспокойней:
- С победой! - И добавил жестко: - Граждане заключенные!
И злой на себя: «Размазня!», повернулся круто, точь в точь как поворачивался «Песец», и пошел в тот же дом гражданина начальника.
Лопнули зэковские иллюзии! «Хрен нам в глотку, а не амнистия!»
Была еще наивная надежда, что в честь победы подкинут чего-нибудь к ужину, хотя бы вторую миску баланды, но нет, не обломилось «товарищам».
Вскоре Клещук объявил: теперь одни зэки будут, как прежде, тоннель бить, другие – «кроить» полотно под будущую ж.д.: валить деревья, пилить их на шпалы, корчевать пни, ровнять «грунтовку», рыть по краям от нее углубья и выводить откосы.
Первыми по просеке теперь шли «жэдэшники», вторыми «каменщики». Дойдя до тоннеля, первые сворачивали направо и там прокладывали путь «железке».
И вышло: «чем дальше в лес, тем больше дело мастера боится», - железка ничуть не легче тоннеля. Да, летом «жэдэшники» на свеженьком воздухе, но и зимою там же. В тоннеле в стужу костры чуток отогреют, на «железке» в стужу и костры не помогут. А комарья и гнуса в тепло на всех хватит.

Догорало бабье лето – паутинчатая погожая осень. Нежной сизой дымкой окуталась тайга – ягодная, кедровая, звериная.
Женский лагерь объял тихий вечер, над хребтом взошла первая звезда. Небо темное, как любовь грешницы.
Ночью, когда глубоко и свободно дышит природа, когда и цветок, и былинка, и росистая земля, и растущая хвоя - все веет чистотой и покоем, - о чем мечтали женщины перед сном?
- Организм требует свое! – вздыхает Зинка.
И все вздыхают: у всех организм.
- Эх, сейчас бы на волю! – потягивается Клара. – Кто охотник на мою, забесплатно отдаю!
- Молчай лучше! – сочувственно отзывается Калимулина.
- Жизнь! – сладко вздыхает Зинка.
А Клара:
- Как падлы, кудахчем без петухов!..

И не знали бабы и мужики на склонах Дуссе-Алиня, какие «новаторские», «дерзкие» мысли зрели в начальственных головах Чегдомына.

В выходной день, после утренней поверки и завтрака, Клещук обратился к зэкам, построенным перед ним в шеренги.
- Граждане заключенные! Злая весть приходит ночью, а добрая днем. Я к вам с доброй вестью!
Лагерники насторожились: «О чем это он?»
- Заявляю! – бодро продолжал Клещ. – Всяк, кто хочет с бабами встретиться, сиськи-письки бабские потревожить, напрягись и долби тоннель шибче: с той стороны навстречу нам бабы долбят, по мужикам стосковались!
Этого никто не ожидал. Радостный гул покатился над лагерем.
Шуркино сердце заколотилось, аж задохнулся! Афанасий, стоявший рядом, как бы не веря себе, мотал головою, «профессорские» глазки сверкали, Ероха задышал часто-часто.
Начальник прибавил голосу:
- Между прочим, бабы долбят скорее, чем мы, у них проходимость больше!
Гул возрос, но было по-прежнему не ясно: сколько ж долбить осталось, чтоб к бабам?
- А сколько долбить осталось?!
- Как встретитесь в тоннеле, так будет вам все! – вскричал Клещ, и взмахом сжатой в кулак руки как бы подтвердил это.
Восторженный мат возреял над зэками и повис густым пряным облаком.
- Но не всем - громко и четко проорал Клещ, - а только победителям трудового соревнования!
И враз облако рухнуло, мат стал злым, ненавидящим, к гражданину начальнику понеслись враждебные выкрики:
- А кто победителей скажет?!
- Бригадиры скажут мне, а я вам!
Лучше бы не говорил Клещ о соревновании!
- Ну, смотри, сука, если меня не назначишь, жизни лишу! – донеслось до него.
Вот она, критическая минута, которой с самого начала опасался Лещук!
- Трудитесь! – решительно бросил он и, круто повернувшись, пошел к дому.

Долбили и падали, долбили и падали, долбили и падали!

- Эх, бабы, яботаем-яботаем, а выяботки нету! – Зинка – «артистка» дышит трудно, со свистом в груди.
Бабы – чумазые, обессилевшие – сочувственно молчат: всем тяжко, все дышат как паровозы.
А Зинка, отпыхиваясь:
- Эх, Калимулина, помнишь, какие у меня дойки были?.. Полстраны можно было б выкормить!.. А а сейчас? Доска два соска!
- Ничего, Зинуль! Выйдешь на волю, муж откормит тебя!
- Муж?! Да у него, поди, давно уж гарем!.. Нет, бабоньки, никому мы не нужны, и никто из нас живой не выйдет отсюда!
Кручина – не лучина, вовек не сгорит!

Вставали и долбили, вставали и долбили, вставали и долбили!
Казалось иногда, что слышны удары из-за каменной перегородки в середине тоннеля! Затихали, а потом снова долбили – из последних сил!
Через месяц стало ясно: завтра проруб!

До полночи не могли уснуть: неужто завтра?!
Афанасий «пыхтел»:
- Сволочи, так и не сказали, кого пустят к бабам!
- Сволочи! – поддержал Сафа. – Сволочи!

В Шуркину нару неслышной тенью ткнулся Ероха, шепнул в ухо:
- Сбечь хочу!
- Опять?! – Шурку как подкинуло над нарой.
- Тише ты! – прошуршал Ероха. – Сдохну я здесь! А дорогу знаю теперь!.. Может, вместе?
Шурка отрицательно покачал головой, прошептал в Ерохино ухо:
- Завтра к бабам! Вдруг повезет?!
Ероха так же неслышно исчез.

И так, и сяк укладывался Шурка, и на левый бок, и на правый – нет сна и все тут!
«Какая луна тогда была!»
- А вон голова Авеля отрубленная!
- А вон Каин рядом!
«Правда, похоже!»
Луну враз бросили: кто-то под скирду шасть, со скирды не видать!
Пацаны схватили его за ноги, опустили головой вниз: может, увидит чего? Шепчут:
- Ну, чего там?
Он им шопотом:
- Петька с Галкой мудохаются!
Они его бац – и отпустили!
Он бац – и на Петьку!
Петька дал стрекоча, как заяц, а он на Галке остался – у нее ноги расставлены! Ух,как у него тогда кочеток сработал! Она аж засопела!
Шурка задремал на рассвете; засыпая, подумал: «Скоро в било ударят!»
И только заснул, ударили!..

- Один татарин два шеренга – становись! – отзевав и потянувшись, шутнул Иван.
Сафа, вроде, не обиделся, а обиделся:
- Нам, татарам, одна черт! Можно два шеренга, можно три! Татарин все может, на то и татарин!
Сафа был камский татарин, мишар, но жил на Волге, где всякого люду полно, и здесь, в лагере, лопотал со многими на их языке.
Пробовал с вертухаями заговаривать – на русском, конечно, – в упор не видели.

Афанасий застонал спросонок:
- Ой, скоро яйца лопнут!
«Профессор» с ходу:
- А что вы хотите? Даже у меня сегодня глаза пиздою обшиты!
Словом, проснулись!
После поверки и завтрака двинулись две колонны. В первой двадцать человек, во второй остальные.
Первых перед проходной отобрал и построил в ряды сам Клещ.
Вторая колонна его возненавидела: «Гад, жалко всех к бабам! Гад!»
Внешне спокойно, не спеша, в шеренгах по четыре, прошли просеку.
Вертухаи, пропустив первую колонну в тоннель, - пробиваться к бабам, - отошли ко второй, но один вертухай – тот самый долговязый, с крапчатыми глазами, что проворонил Ероху с Димкой – остался у входа.
И вот когда первая колонна скрылась в тоннеле и прошла метров сто, а «жэдэшники» уже разбрелись по рабочим местам, вдруг рванул в тоннель ставший ближе всех к долговязому вертухаю Зундей. В секунду сбил его с ног и юркнул в тоннель!
Вертухай вскочил и пальнул во тьму вслед Зундею, туда, где чуть виден был свет ручных фонарей.
Остальные вертухаи тут же сорвали «коромысла» с плечей и, клацнув затворами, обратили стволы к зэкам:
- Не балуй!
Во-время спохватились! Сафа с приятелями едва не сорвался вослед Зундею.
Все помыслы жэдэшников там, в тоннеле! Голодное воображение набрасывалось на бабские тела, срывало с них ватники, штаны, все рвало в клочья, впиваясь в губы, вонзаясь в желанное!
«Будь проклято это кайло! А не шибануть ли им гадов?!»
А «гады» и сами мысленно там, с бабами! Никогда прежде они не завидовали зэкам – чему завидовать, а тут каждый был бы счастлив оказаться на месте тех, кто сейчас в тоннеле!
Даже Клещ проникся: «Это ж надо было удумать такое: двадцать и ни одним больше!
Он уж лукавить стал:
- Давайте двадцать один, очко, зэкам понятней будет!
Куда там!
У него у самого едва не отрывается, улететь готов, а с кем? Где? Жена все не едет!..
Эти двадцать счастливчики, а он и в тоннель войти не моги! «Клятая служба! Он здесь загибается, а жена? А может, уже с кем-нибудь загибается?!»
Схватился за воротник Лещук, аж пуговицы отлетели, багровую шею чуть не сдавило удушьем!
Сбросил китель, вылил ведро воды на голову – вроде, очухался!

А вертухайки злобно глядели вслед ушедшим во тьму на свидание с мужиками:
- Везет же сукам!
Начальница сама бдит за охраной:
- Чтоб ни одна не забеременела, - под трибунал пойдете!
Начальницу можно понять: случись что – от кого забеременели в лагере, где и заключенные, и охрана – женщины, ни одного мужика нет?!
Начальница кобел, вызывает к себе зэчек по одной: «для беседы!»
«Знаем, как она их воспитывает! Знаем, где срок мотала!»

А тоннель полнился стонами, сладким матом, жаркими вскриками! То звериное, что есть суть живого, так долго душимое, угнетаемое, сорвало препоны!
Схлестнулись, как помешанные!
- Милый ты мой! – обхватила Калимулина первого попавшегося мужика – Зундея, жадно целуя его молодую рожу и сладко поддаваясь его крепким объятиям.
И все они, несчастные счастливицы и счастливцы, застигнутые в тоннеле обвальной, звериною страстью, были друг для друга самыми любыми и желанными!

Когда через пару часов у входа в тоннель вертухаи засвистели в милицейские свистки и со злобными некормлеными псами на поводках двинулись к середине тоннеля, - на всякий случай, без оружия, а то в полутьме оно быстро против них обернуться может - на полдороге до смычки наткнулись на лежащее тело.
Осветили фонарем – лицо знакомое, конечно, но кто? На кой охране знать зэков! Явно покойник, под головой кровь, кровь на шее, не дышит.
«Значит, это его пуля достала!»
Пошли дальше.
С трудом уговорив зэков расстаться с зэчками, - сами едва на баб не набросились, аж кровавый туман в глазах, после корили себя: «Кретины! Какая возможность была!» - через полчаса еще раз подошли к трупу.
Поднесли фонарь к лицу, - зэки оторопели: лежал Шурка Ендолов из Больших Кандалов!
Вспомнили: когда обернулись на выстрел, Шурка вроде как охнул! Но подбежал Зундей, и все вместе возбужденно двинулись к середине тоннеля: уже слышались голоса, значит, бабы уже прорубились к ним!.. Тут уж было ни до чего, только б туда, скорее, скорее – как будто без них кто-то расхватает бабские сладости!
А Шурка, значит, хватанул пулю, но все же пошел с ними и отстал дорогой, они и не заметили!
Перед самым пиком жизни смерть настигла его, перед самой великой радостью!
- Это он твою смерть на себя принял, Зундей!
Попеняли Зундею, а толку? Отмаялся Шурка!
Афанасий и Сафа вынесли его на носилках из тоннеля. Зэки побросали работу, подошли, окружили.
Напрасно орали вертухаи, чтоб вернулись к рабочим местам: так на них посмотрели, что заткнулись!
Постояли, молча простились.
Лицо у Шурки спокойное, ясное, все печали от него отлетели.
Зундея вертухай – тот самый, который стрелял, - повел в лагерь, в «карцер» - отдельный барак, где только кружка воды в день.
А Сафа с Афанасием отнесли Шурку за дальний шихан – на вечное поселение, присыпали там землицей, забросали хвойными лапами, - спи спокойно, дорогой товарищ!
В понизях уже тянулись седые космы тумана.
Потом ущербная луна красным рогом медленно выползла из-за хребта и, то прячась за лесом, то выплывая в черную глубину неба, неверным светом обозначила лагерные строения за высоким забором.
Редко забрехали цепные псы, где-то далеко-далеко им ответил унылый вой волка.
В бараке кляли Клеща:
- Сволочь! Там баб полно, здесь мужики стонут: - Как бы кочерыжку попарить!.. Нет, падла, жалко ему радость людям сделать, соревнование устроил, гнида!

В полночь луну накрыла огромная туча, и всю ночь над борами и шиханами шел грозный гул, от ливня вздулись, заревели потоки, в небе рвались слепящие молнии, все содрогалось от грохота.
Зэки не спали.
- Это природа по Шурке плачет! – громко, для всех, сказал Афанасий и широко перекрестился во тьме.
Поп зашептал молитву.
Утром на травах сверкнули дождинки, заблестели вымытые ливнем деревья, - золотистой каймой вспыхнул гребень далеких гор.

В Чегдомыне на штабеле досок расположились молодые мужики – с новенькими рюкзаками, потертыми чемоданами, с бутылками пива в руках.
Из будочки рядом выглянул седой небритый дед, в потрепанном ватнике, драных ватных штанах и траченных молью валенках.
- Шо, диду, - обратился к нему один из приезжих, - можно туточки посидеть трошки, пивка попить?
- Шидить! – согласно кивнул старик.
- Мы вот с Донбассу, на Тынду едимо! Ты сторож?
- Шторош! – подтвердил дед.
- А живешь где?
Старик молча кивнул на будочку.
Мужики попили пивка, пустые бутылки составили у дедовых ног: - Дякуемо, диду!
И с вещичками потянулись к вокзалу.
Дед Ероха посмотрел им вслед и зевнул.

Будущие строители БАМа приникли к окнам вагона, любовались пейзажем: красноватое солнце медленно опускалось в зеленый океан бесконечной тайги.
- Красота!
Седой проводник усмехнулся:
- По косточкам едем, по косточкам!
Поезд вкатывался в двухкилометровую тьму тоннеля «Дуссе-Алинь».

Скончавшийся в 1953 году главный грузин СССР хотел дотянуть БАМ одной веткой на Сахалин, второй – на Камчатку, третьей – на Колыму.
Другой облеченный властью грузин – соратник, завистник и тайный оппонент первого – еще в войну пытался помешать строительству БАМа: уже уложенные в Сибири ж.д. пути демонтировали и перевезли под Сталинград, где соорудили из них рокаду, хотя для этого можно было найти рельсы поближе.
Но по окончании войны главный грузин велел вернуть рельсы в Сибирь: решение партийного съезда от 1932 года о БАМе как частичном дубле КВЖД должно быть исполнено – на случай войны с Японией или Китаем и для усиленного развития сибирского региона.
Сразу после смерти верховного грузина возведение БАМа прикрыли.

Когда в семидесятые годы двадцатого века это строительство возобновилось, военные, коим надлежало пробить тоннель в хребте Дуссе-Алинь, обнаружили там давно заброшенный зэковский лагерь и вроде бы уже готовый тоннель, плотно забитый льдом вечной мерзлоты. «Неужели тоннель пробили несчастные лагерники?!»
Но что делать? Проходить тоннель заново, уже через лед? Местные кержаки подсказали: лед надо кострами вытапливать, пусть горят днем и ночью, круглыми сутками.
Лед вытопили, сообщили в Москву: тоннель готов, задание выполнено.
В Москве ахнули: пройти тоннель вчетверо скорее намеченного?!
И посыпались звезды: полковничьи на погоны начальника отряда, подполковничьи – на погоны зама, и т.д.
По уже проложенной железной дороге – для продолжения пути в тоннеле и далее – стали завозить на Дуссе-Алинь рельсы, уложенные на шпалы, складировать эти отрезки ж.д.ветки метров за триста в стороне от тоннельного входа, и наткнулись на груды черепов и костей: все, что осталось от первопроходцев тоннеля.
Они, виновные и безвинные, поневоле ставшие великими работягами земли русской, жизнями своими заплатившие за новую железнодорожную трассу, были из разных городов и весей срединной Руси: из Лыжина, где делали сани и лыжи, из Бабенок, куда спокон веку ездили за невестами, из Балакирева, где гончарили балакири – сосуды для молока, из Больших Кандалов, где ковали шибко необходимый России товарец, из Пестенькина, где отливали песты и ступы, из Кадушкина, Ковылкина, Пензы, Чердаклов, Алатыря, Аржадеева… Маркелы, Игнаты, Мареи, Розы, Наили, Равили, Прокопы, Проклы, Авдеи, а больше всего Иванов – самых разных кровей.
В Чегдомыне презрительно звали их всех «Чумотары»: чуваши, мордва, татары.
И русских этим же лагерным словцом накрыло, хотя и сильно много русских было, куда боле, чем всех иных. Так уж, заодно: «чумотары». То же, что «зэки».

5 декабря 1936 года т.н. «сталинская» конституция провозгласила СССР страной победившего социализма.
В 1937 году в стране победившего социализма каждый день расстреливали почти тысячу человек.
В 1938 году каждый день – девятьсот человек.
В БАМлаге только за половину августа 37-го года расстреляли 874 человека.
В Тынде, «столице» БАМа, есть памятник комсомольцам, строившим эту ж.д. магистраль в семидесятые-восьмидесятые годы двадцатого века.
Но на всей трассе БАМа с трудом найдутся один-два камня с высеченными на них крестами – в память о строителях-зэках.
А их, полуголодных и обмороженных, впроголодь и впрохолодь строивших БАМ в 30-е, 40-е,
50-е годы, умерших или расстрелянных здесь, - тысячи, тысячи, тысячи…
Не худо бы и им, первым строителям этой железной дороги, первопроходцам, поставить памятник – в той же Тынде.
«По косточкам едем, по косточкам…»

“Наша улица” №125 (4) апрель 2010

вторник, 29 ноября 2011 г.

Ставит чайный стакан передо мной


Федор Дмитриевич Крюков (1870-1920) автор романа "Тихий Дон"

Федор Крюков

В ГОСТЯХ У ТОВАРИЩА МИРОНОВА

рассказ подхорунжего Бориса Зеленкова

Сети лжи расставлены вокруг "тиходонского преступления" казачьего семейства Громославских во главе с экс-атаманом станицы Букановской Петром Яковлевичем Громославским и нанятого на должность "писателя" неказака Михаила Кузнецова (Шолоха, Шолохова). Это преступление, социальную базу для которого создал Октябрьский переворот 1917 года, когда впервые в истории и в единственной стране власть захватили социальные деклассированные низы во главе с Лениным, агентом Германии, - преступление это было подхвачено Александром Поповым (Серафимовичем), Александром Фадеевым и другими деятелями пролетарской диктатуры и литературы, - и таким образом превращено в преступление Советского государства. Со смертью Громославского (15 марта 1939 г.) закончилось "творчество Шолохова". "Судьбу человека" писал секретариат лжеклассика под руководством Марии Петровны Громославской-Шолоховой якобы на основе рассказов тридцати фронтовиков, специально приглашенных в станицу Вешки. Но - как установил Марат Мезенцев (1938-1994) - "Судьба человека" полностью скопирована (11 позиций) с рассказа Федора Крюкова "В гостях у товарища Миронова". Литературные мародеры просто не знали, что этот рассказ-очерк талантливейшего писателя-белогвардейца-казака был опубликован в его газете "Донские ведомости" («Донские ведомости», 1919: № 11. 13/26 янв. С. 4–5; № 16. 19 янв. (1 фев.). С. 3–4.) "Нет сомнения, - подчеркивает Мезенцев, - Шолохов располагал только рукописями произведений из "глазуновского" архива Крюкова. Шолохов ни секунды не сомневался, что черновик очерка Крюкова нигде не публиковался" (М. Мезенцев. Судьба романов. Вопросы литературы, февраль 1991, с. 30). "Наука ненависти" и "Они сражались за Родину" - это не литература, а материал для разоблачения литературных аферистов из фирмы "Шолохов". Всякие разговоры об "архиве писателя Михаила Шолохова" это коммунистическая демагогия "адвокатов" Шолохова вроде совершенно изовравшегося Феликса Кузнецова. Что касается нобелевской премии "писателю Шолохову", то я её полностью отношу на счет гения великого русского писателя Федора Крюкова. К тому же это был политический акт компенсации после присуждения нробелевской премии Борису Пастернаку. Н. С. Хрущев всеми доступными средствами, включая экономические (Советский Союз слал в Швецию мед, вино, зерно и делал всякие другие "блага"), склонил Комитет по Нобелевским премиям в "пользу Шолохова".

Юрий КУВАЛДИН


Совершенно случайно пришлось встретиться с подхорунжим Зеленковым, Борисом Андреевичем. Встречались мы не раз, конечно, и раньше, в первый период восстания в нашем округе, Усть-Медведицком, – я помню среди усть-хоперцев это худощавое, умное лицо с белокурыми усами и смышленым взглядом мягких серых глаз. Но проходили мы мимо друг друга, не до разговоров было. А теперь вот, столкнувшись в мирной обстановке за стаканом чая у нашего писателя Р.П. Кумова, ворохнули минувшее и разговорились, пустились в воспоминания о пережитом – еще свежем, но уже обросшем новыми наслоениями, затененном дальнейшими событиями.
Зеленков, усть-хоперец, участник восстания с самого его начала, был мне особенно интересен как живой свидетель первых ростков движения. Тот неуловимый момент, в который затрепетала благородно-негодующая, очнувшаяся от мутного угара мысль в среде, за месяц перед тем, может быть, устраивавшей облавы на офицеров, для меня был окутан такой же тайной непостижимости, как тайна зарождения жизни. И я не знаю, будет ли когда вполне открыта завеса над первыми осторожными перекликаниями степных углов, хутора с хутором, над первыми шагами ощупью и с оглядкой, над всем тем прологом к героическому сказанию жизни, от которого веет седой стариной зипунных рыцарей. И кто расскажет, как вылетели первые искорки из казацкого кремня под секущими ударами жизненных уроков, раскрывших подлинную сущность «товарищеской» действительности?..
Даже самые близкие участники великого современного драматического действа казацкого затрудняются точно указать момент, с которого мысль претворена была в слово: «Жребий брошен!» – и слово стало делом…
Была в нашем углу полоса безнадежности – кратковременная, но беспросветная. И казалось, все живое, хранившее искру порыва, не утратившее чувства чести, способное к протесту и жертве, – вымерло или было забито в самые сокрытые щели жизни. Казалось, жизнь стала сплошным хлевом, ко всему, кроме ценностей хлева, равнодушной. Пьяные, заплетающиеся языки опаскудили прекрасные слова, освященные терновым венцом крестных мук самоотвержения, веками возвышенной мечты человечества. В жизни царили корыто и шкура. Эти два лозунга руководили так называемым «трудовым» людом и теми, кто подыскал подходящую окраску и прикинулся усвоившим пролетарское мироощущение…
«Контрразведка» товарищей Рожкова и Миронова[1], двух типов, на которых держалась советская власть в нашем углу, потешалась от скуки над ущемленным гражданином «свободнейшей в мире республики». На одном станичном сборе того времени перед «товарищем» Рожковым наш предводитель говорил коснеющим от страха голосом:
– Советскую власть признаю…
– То-то! – давясь от смеха, грозил пальцем «товарищ».
Развлекался – скучно было. Скука и тоска была смертная. И нечем было жить: ни веры в торжество правды, ни надежды на день грядущий не было. Темь, горечь горькая бессилья, отчаянье одиночества и безбрежной распыленности…
И, помню, когда великим постом стали заезжать ко мне и пешком приходить молоденькие офицеры из учителей и агрономов – «за книжками» – и осторожно нащупывать «настроение» – я с изумлением и сомнением спрашивал:
– Вы еще верите?
– Верим. А как же иначе? Иначе и жить не стоит…
– Но где же упор?
Упора не было пока, но благородно-мятежная юность верила, что он будет. И это всецело ее заслуга – сохранение угасавшего уголька веры в то, что клич возмущенной чести не только прозвучит среди безбрежного разлива шкурности, предательства, распыленности, но и не замрет без отзвука. Заслуга молодых орлят. Ибо старость, умудренная горечью и полуослепшая от тяжкого ига этой мудрости, негодовала, но сомневалась и жалась к стороне.
Но когда прозвучал зов восстания, – подхвачен он был окрепшими и вдруг помолодевшими стариковскими голосами…
– Скажите, Борис Андреевич, кому поклониться за восстание – старикам или молодым? – спросил я нашего собеседника – Зеленкова.
Он ответил не сразу:
– Старикам. Поддержали старики…
И, помолчав минутку, прибавил:
– Греха таить нечего: мы, фронтовики, раскачивались долго… Дело касалось, конечно, нас – ну разговоров было-таки… нейтралитет и прочее… Скрывать нечего… Словом сказать, – заключил он, в раздумье глядя в налитый стакан, – начинали дело офицеры, раздували кадило старики. А мы уж подпряглись и вот… везем…
– Тяжеленько, конечно…
Зеленков мягко улыбнулся сквозь белокурые усы.
– Иной раз, как говорится по-нашему, по-хуторскому, аж пупок трещит, а тянуть надо… Я – благодаря Бога – участвовал в набегах, в жарких схватках, уцелел… Господь <у>крыл. Вот после двух скрозных – отвалялся, ничего…[2] Постиг однажды несчастный случай, правда: попадал в гости к Миронову – ну, вывернулся, Бог привел…
– В плену были?
– Так точно. Ровным счетом полтора месяца…
– У Миронова?
– Так точно. За ручку даже с ним держался…
– Да как же это вы?
– А очень просто…
И действительно, просто это вышло, – по бесхитростному, чуждому рисовки, простому рассказу Зеленкова. Было это 16 августа, когда отряд полковника Голубинцева[3], вслед за отступавшей из Мариновки красной ратью Миронова, подошел к границам Саратовской губернии. Как известно, началась тогда полоса митингов в некоторых частях освободительных войск. Вылез вперед распропагандированный шкурник, инстинктивно угадывавший момент и восприимчивость почвы. Шкурник кричал: дальше идти незачем, из своей земли красных выбили, а там пусть сама Россия решает, выгонять их или оставить на завод, если они ей понравятся. Эта проповедь невмешательства впитывалась казаками, как вода губкой. Сотни отказались выполнить боевой приказ и остановились: дальше нейдем…
Зеленков со своим взводом был послан в разъезд – осветить слободу Кондаль[4]. Взвод проехал саженей сто по саратовской территории.
– Стой! довольно! – послышались голоса сзади.
– Это чего же будет? – спросил Зеленков.
– Надо кончать войну – чего!
– А возложенную обязанность выполнить не надо, стало быть? Долг службы?
– Буде, пожалуйста, тень наводить: долг службы! Из своей земли вымели навоз, а саратовцы – пущай, как знают: нравится им советская власть – пущай! Не нравится – нехай потрудятся сами выгнать, а мы им – не крестьяне…
– Стало быть, это окончательное ваше слово?
– Не желаем!
– Ну, ежели так – я один поеду, – стыдней будет вам…
– Езжай, если охоту имеешь. Авось дубовый крест заслужишь…
Выпросил Зеленков бинокль у сотника Степанова, поехал один. На окраине слободы опросил местного жителя, проходили ли войска через слободу? Проходили.
– Кадеты или большевики?
– Да как их разберешь? Я вот вас вижу, а почем я знаю, кто вы, кадет ли, большевик ли?
– А как думаешь?
– Думаю, конечно, как на вас кокарда, а энти без погон…
Проехал слободу. Верстах в двух село Громки – вытянулось в одну улицу. Надо <пересечь> и его. Подъехал, зашел в крайний двор, опросил хозяйку: были войска? – На рассвете прошли.
– А сейчас нет?
– В нашем конце не видать, а там – не знаю, брехать не хочу…
Поехал улицей. Половину села проехал, никаких ценных для разведки признаков не обнаружил, даже досаду стал чувствовать. Вдруг из-за угла показалась походная кухня с одним фурштатом на козлах. Упустить случай сделать сюрприз неприятелю – не в обычае казачества: решил забрать кухню. Вынул шашку, пустил коня карьером. Фурштат, оглянувшись на топот, кубарем свалился с козел и шмыгнул в ворота ближайшего двора. Зеленков нагнал лошадь с кухней, завернул ее, слез с коня и примерился уже взобраться на козлы – вдруг раздались выстрелы: в тылу оказалась конная застава красных, в конце села – пешая…
Окружили. В спину, в грудь уставили винтовки.
– Тех, что сзади, не видать было и не так страшно, а передний один в самую грудь упер, шумит: «Бросай шашку, а то дух вон!» Бросил, оробел, – виноватым голосом проговорил Зеленков, склоняя голову набок.
Помолчал. Вздохнул.
– Ну сейчас, конечно, обшарили меня, молодца, ощупали всего, коня отобрали. Повел его красногвардеец – закипело мое сердце… Лег<ч>е бы на месте помереть: конь был – по редкости таких лошадей. Думаю: достанется предателям казачества мое родимое, а я пеш остаюсь…
Видно было, что волновало очень Зеленкова воспоминание о боевом товарище, – самая подлинная скорбь звучала в его голосе.
– Ну повели меня после того на допрос в Лопуховку, в штаб Миронова. Ведут по дороге – «братская» сотня как раз окопы роет. «Братской» сотней у них называется, где казаки и солдаты вместе служат. А то есть сотни из одних казаков. Увидала меня братская сотня: – Стой! – шумят. Конвой ведет. «Стой, а то мы и вас перестреляем!» Остановились. Сейчас окружили меня человек с полсотни, приступили к разборке. – «Сымай кокарду!» Отдал им фуражку. Сорвали кокарду, растоптали ногами. – Шинель на нем новая – сымай шинель!» Шинель сняли, видят – на рубашке погоны. – «А-а, погоны!» Набросились на погоны, как растравленные собаки… Каждому желательно принять участие – рвут! Кто рвет, а кто в голову бьет. Кому близко – кулаком, а кто подальше – норовит прикладом, лишь бы не отстать от других, – и я, мол, в чистом поле не обсевок…
Спокойно, ровно, с легкой усмешечкой рассказывал это Зеленков, и невольно подкупало нас, его слушателей, эта ясная, почти веселая выдержка, отсутствие рисовки, отсутствие волнения, негодования и злобы. Просто, мягко, скромно говорил он и дальше – местами о возмущающих душу вещах – и, кажется, главной заботой его была точность и обстоятельность: назовет фамилию и тут же, подняв палец старается припомнить и непременно вспомнит станицу, даже хутор, откуда родом названный (обыкновенно красногвардеец), имя его и отчество. Слушаешь его и диву даешься, какое богатство живого, правдивого, летописного материала хранится порой в неприметной рядовой массе наших родных бойцов, и как жаль, что большая часть его, вероятно, осуждена на медленное умирание без использования…
– Погоны сорвали, зачали сапоги сымать и чулки. В сапоге у меня книжка была записная, состав взвода был в нее переписан. Прочли. – «А-а, взводный! Он, так его раз-этак, не только сам шел на своего брата, трудящего народа, но и взвод за собой вел убивать нас… Чего его возить в штаб – кончай тут!..»
Один казак – высокий такой, здоровый, – Етеревской станицы, с хутора Большого, Попов, кажется, – развернулся, ка-ак даст мне, раз, другой и третий. Я упал. – А-а, лампасник, так твою и этак! Говори: где моя жена, где мои дети? Чего вы с ними сделали? – говори, живого не выпущу!» – Жена ваша, – говорю, – и дети, иде были, там и находятся, пальцем их даже никто не тронул… – «Брешешь, лампасник, такой-сякой! Семью вы мою истребили, а меня, сына Тихого Дона, лишили звания казачьего, родных вершин лишили! Но это мы еще увидим, кто будет сыном Тихого Дона, – вы ли со своим Красновым[5], или мы, истинные казаки, защитники революции!.. Сымай шаровары – я тебе из тела вырежу лампасы, защитнику лампас!»…
Сняли шаровары и опять били. Приготовился было я с белым светом распрощаться, однако не добили, выдулся. Пригнали в Лопуховку, в правление, втолкнули в тюрьму, замкнули. Приставили часовых – красногвардию, не казаков. Но мироновские казаки услыхали, что в плен кадета взяли, лезут к окошку, шумят: – «Вырезать ему на теле лампасы, а на плечах – погоны!» А какой: – «Выколоть ему глаза и пустить!» – «Ну да! И самое лучшее: чтобы он больше не видал сражаться с красной армией!»… Етеревский опять приходил – на другой день: – «Ты знаешь, – говорит, – кто тебя отдукал? Знай: отдукал тебя Етеревской станицы казак с хутора Большого – Попов! Да, впрочем, чего с тобой, с собакой, разговаривать? С тобой короткий разговор должен быть»…
Поднял винтовку, щелкнул – я успел отслонить от двери в угол… Вдарил – мимо. Часовой отстранил его. – Ну все равно, – говорит, – рано, поздно, а ты не минуешь моей руки!»
В этот же день, на вечер, зашли еланские казаки.
А я, как слыхал раньше, что усть-хоперцев красные в плен не берут, а в расход пущают, – я на допросе объяснил себя казаком Еланской станицы. Ну вот они и пришли, еланцы, поглядеть, что за зверь попал в клетку. – «Доброго здоровья, товарищ!» – Здравствуйте. – «Вы откель будете?» – Еланской станицы. – «А с каких хуторов?» – С хутора Дубового. – Чего же мы вас не знаем? Личность ваша нам не знакома»… – Не знаю, почему вы меня не знаете. – «А ты чей будешь?» – Зеленков. – «А Василий Зеленков вам кто будет?» – Брат родной.
Ну тут они вошли в положение, сочли за станичника. После они меня – дай им Бог здоровья – все время поддерживали, кормили: когда арбузика принесут, когда пирожка… Без них я голодку схватил бы – целый месяц ведь, за замком просидел, белья никак не сменял… От этого неудовольствия на третий же день по мне вошь, как козявка, поползла…
Стал я обследовать, конечно, тюрьму, как только опамятовался: сколь крепка? Попросился до ветра, осмотрел снаружи: под домом фундамента нет, стоит прямо на столбах, – значит, уйти свободно. Печка была немного развалена, вьюшка валялась – пополам перебита. Взял я один осколок, попробовал половицу – подается легко. – Ну – думаю – нынче буду уходить ночью… Это уж на третий день было…
Однако уйтить не пришлось…
– На третий день приходит ко мне казак Иван Качуков, Усть-Медведицкой станицы, с хутора… вот не припомню… кажется, Подлиповского…
Зеленков, по своей привычке к точности обстоятельности, остановился, стараясь вспомнить, поглядел в потолок, поглядел на нас, слушателей.
– С Подлиповского, – сказал он уверенно. – Приходит… в руке револьвер: – «Ступай за мной»… – Ну, думаю, конец: доведет до первого яра, чтобы не копать ямы, не трудиться, и прихлопнет… Вышли. Иду вперед, он с револьвером сзади. Иду – каждую минуту жду: вот выстрелит в затылок и – кончено… и все… Тут в один миг, можно сказать, все перебрал в уме, всю свою жизнь.
Мысли больше в родную сторону накидывали: жена, дети малые… Летели пули и снаряды и не тревожили меня, а тут вот рука предателя казачества нажмет собачку, и труп несчастный мой будет валяться без погребения где-нибудь в яру… А там детишки будут страдать, день при дне ждать, когда придет их поилец-кормилец, отец родной… Да… Такие и разные подобные мысли… Придут, мол, товарищи, на грудях кресты-медали принесут, а про меня деточки проснутся – спросят: «Иде наш папаня?» – Ваш папаня, давно убитый, лежит землею не засыпан… Прощай, страна моя родная, тебя мне больше не видать…[6]
Зеленков говорил с мягкой улыбкой, с легкой как бы иронией, над отошедшей в прошлое тоской предсмертных переживаний. Но трогательное и жалостное, что трепетало в этих воспоминаниях, хватало за сердце, как отдаленное, надгробное рыдание, сурово-властно, больно и «до смерти прискорбно»…
– Д-да… Ну однако идем. Вижу: гонит он меня прямым стремем в Лопуховку. И, оказывается, пригоняет в конце концов в квартиру Миронова, – в доме священника он занимал помещение. Значит, будет допрос, – думаю. Приготовился ко всему. Пригоняет меня Качуков, и под стражей я вхожу в дом. Гляжу: сидят, графин на столе, рюмки, закуска. Вроде, как бы пирушка… Миронова я от рода жизни никогда не видал, какой он есть из себя, но говорили: черный, мол, усы большие, глаза маленькие, заплывшие, родинка вот в этом месте. Сейчас накинул его глазами: сидит, отвалился на спинку стула, щеку подпер рукой. Кругом, конечно, «товарищи», человек с десяток, личность мне ни одна не знакома. Пирушка же у них была по тому случаю, что Миронов выдал дочку свою замуж за своего начальника артиллерии – Голикова… студент он, кажется…
Ввели меня в помещение, поставили в дверях. Стою. Вскинул Миронов на меня глазами, пальцем поманил к себе. Обошел я кругом стола, подхожу к нему. Подает он мне руку, сажает рядом с собой. Посадил рядом, берет графин и берет чайный стакан. Ставит чайный стакан передо мной. Наливает стакан, наливает рюмку. Берет сам рюмку, мне велит взять стакан. Беру я стакан, а рука вот… так и прыгает, ходуном ходит. И совестно, а удержаться не могу, все чувствия как-то заволновались во мне… Миронов говорит: – «Товарищи! выпьем за здоровье врага нашего – казака Зеленкова, пущай знает, что Филька Козьмич Миронов, казак с хутора Баран-Сенюткина[7], есть враг не трудовому казаку, а враг тем, кто собрал несознательную массу и повел на убой за генеральские погоники… Пей, Зеленков, да смотри – пей до дна!..»
Выпили. Поставил он рюмку, на стол облокотился, закрылся ладошкой и заплакал. Вынул из кармана платочек, слезы утирает… Один наискосок от меня сидел и говорит: «Вот, так вашу раз-этак, несознательное вы стадо, – видите теперь, кто такой Миронов? О ком он плачет, о ком слезы ронит? Об вас, об несознательной твари, он плачет, потому что он хочет счастья вам добиться, светлой доли, земли и воли, чтобы все были в равном достоинстве, никаких генеральев, офицерьев, ни прочих кровопийцев народа, чтобы не было, а честь всем и каждому была бы равна… Против кого же вы идете, головы с ушами, – подумали ли вы о том?..
Встал Миронов из-за стола, вышел в особую комнату. Я подумал: до ветра. Гляжу: нет, входит через другую дверь, на плечах у него мои погоники. – «Имею честь представиться, товарищи: урядник Зеленков»… Смеются, в ладоши шлепают. – «Вот, – говорит мне, – за что вы пошли кровь проливать – за эти погоники, видишь? Казачество… А вникнул ли ты головой, что такое казачество? Пустая погремушка. Нет ни казаков, ни мужиков, не должно быть, а есть люди-братья, трудящиеся всего мира, равноправные, свободные граждане земли… да! На черта оно вам сдалось, это казачество? Кормит оно вас или разоряет? Эх, вы, кроты слепые, несчастные! когда вы глаза протрете?»
Сорвал погоны, швырнул в угол. – «Ну, а теперь, товарищ Зеленков, мы будем с тобой сурьезный разговор иметь. Да смотри, говори правду. Повильнешь в сторону – горе тебе будет!.. Говори: какой станицы, какого полка?». Отвечаю: полка Каргино-Боковского, сам станицы Еланской. Допрашивает дальше: кто командир дивизии, кто командующий войсками?
В то самое время входит военный комиссар Гугняев. А мы с ним в третьем полку служили. У меня так руки и опустились: очень же он хорошо знает, что я Усть-Хоперской станицы, а не Еланской, а усть-хоперцу не быть на-воскрёсе, раз к красным попал.
Обходит Гугняев кругом стола, подает всем руку. Подал и мне. Сел. Засмеялись товарищи. – «Чего вы смеетесь? – говорит, – Чего во мне веселого нашли?». – «Да как же? ты с кем поздоровался-то? Ты с врагом революции ручка за ручку держался»… Тут он стал в меня вглядываться. – Не признаете, Григорий Мануйлыч? – говорю ему. Он еще дюжей удивился, что я его по имени-отчеству называю, – «Личность знакомая, – говорит, – а не вспомню, где видал»… – В третьем полку вместе служили. Зеленкова не припомните? – «А-а, ну теперь узнал»…
Миронов рекомендует: «Это кадет попался к нам, станицы Еланской». Тогда Гугняев обращает свое внимание: «Позвольте, почему Еланской, если он служил в третьем полку?» Я отвечаю: – Григорий Мануйлыч, радости мало, что я служил в третьем полку, а рожак я – станицы Еланской, с хутора Дубового, но в 1907 году пошел в зятья в Усть-Хопер, с усть-хоперцами и служил в третьем полку, с ними и на позиции был. А когда был на позиции, женка моя умерла… То пришедши с позиции, я опять ушел в свою Еланскую станицу…
– А женка моя, слава Богу, и сейчас жива, улыбаясь, вставил Зеленков для нас, слушателей.
– Ну, это они признали за самую правильность. Допили графин. – «Ну-ка, нацедите там», – говорит Миронов. Один товарищ взял графин, ушел. Через малое время приносит – полон. Продолжают разделять время. Наливают всем. И мне в том числе. Гугняев говорит: «Ну вот, Зеленков, раз ты попал к нам, погляди, за что мы сражаемся. Сражаемся мы за революцию, а также за интернационал, за власть народа и за счастливую долю народа, а вы, темное несознательное стадо, идете за офицерские и генеральские погоны. Вот поживешь – увидишь, какой у нас строй коммуны»… – Пожить с удовольствием, Григорий Мануйлыч, – говорю, – но только не надеюсь головы сносить в целости – дюже серьезная у вас коммуна… Даже не знаю, жив ли останусь, но каждого часу жду, что решит меня какой-нибудь товарищ… – «Раз довели тебя до Миронова, то будь уверен: больше пальцем никто не посмеет тронуть. Куда нам его приставить, Филипп Козьмич?» – «Никуда приставлять мы его не будем, дадим ему литературы, пусть идет назад». – «Дело! Пущай отнесет литературу и объяснит несознательному стаду, чего видал»… – Ну это хорошо, – думаю, – нечего же мне и пол в тюрьме выламывать – то ли уйдешь, то ли нет, а тут сами проведут… Принесли еще графин, выпили. Песни заиграли, революционные… Потом меня назад в тюрьму отвели.
Заночевал в тюрьме третью ночь, жду: придут, мол, принесут литературу, выпустят… День проходит – нет. Еще ночь переночевал. Заутра – слышим: последовало распоряжение – опять в наступление…
Ну тут меня и пошли перегонять из тюрьмы в тюрьму. Все тюрьмы вверх по Медведице пересчитал: был в Мариновской, в Островской, в Березовской. Сидел уже не один, других попригнали. Раз привезли восемь стариков березовских – ни глаз, ни губ не разберешь, до того были избиты. Взяли в плен тогда их около сотни, довели до тюрьмы восемь человек, остальных в расход пустили…
18 сентября – это уже больше месяца прошло – заходят ко мне опять еланские казаки, которые в лопуховской тюрьме меня подкармливали. – «Ты всё сидишь?» – Сижу. – Долго же ты… Верно, забыли про тебя»… – Может, и забыли. Вот вшишек кормлю, второй месяц рубаху не сменял. – «Мы тебя возьмем на поруки»… – Когда бы ваша милость была!..
Пошли они к Миронову, через малое время приходят назад: «Ну, пойдем, дают тебя нам на поруки». Приводят к Миронову. – «Ну вот, – говорит, – отпускаю тебя, Зеленков, на поруки товарищам, гляди, слово содержи твердо. Вот тебе записка, пойдешь к каптенармусу, по этой записке получишь шинель, сапоги, одежду. Ну, помни, слово содержать твердо!»… Я вспомнил первым долгом про коня.
– Товарищ Миронов, – говорю, – вот у меня тогда в Громках коня отобрали, желал бы я служить революции на своем природном коне… – «Гм… да… коня тебе дай, а ты на другой день шапочку сымешь и – до свидания?» – Никак нет, этого я себе нитнюдь не позволю! А только жаль мне коня своего природного, и сердце болит, что ездит на нем другой… – «Ну хорошо. Вот тебе записка. По этой записке можешь ты своего коня взять, если только он окажется цел, во всякое время и во всяком месте. А сейчас назначаю я тебя к арестованным, будешь пленных караулить»…
Вот. То сам сидел, а то стал караулить тех, кто со мной сидел. Клетские казаки также со мной сидели – я за них стал хлопотать перед Гугняевым, чтобы их выпустили, – за них, мол, ручаюсь. – «Ты – говорит – сам только на поруки взят, а за других уже поручаешься». Однако выпустили. Дня через три меня к оружию назначили, при обозе первого разряда. Это было около Сенного хутора. Ну, тут я решил бежать – патронов заготовил, винтовку любую из воза можно взять. Однако дюже мне коня своего хотелось выручить, через коня я еще дней пять провел у Миронова. Расспрашиваю, разузнаю: такой-то мол конь, приметы вот какие. Нигде не оказывается. Наконец, напал на след: конь мой, оказывается, остался в Грачах – у того самого солдата-красногвардейца, который при мне повел его. Солдат этот заболел и остался лежать в той местности. – Ну, значит, быть делу, коня мне оттуда не выручить…
28 сентября, когда Сутулов левым берегом Медведицы зашел в тыл Миронову, началось отступление. Ну тут уж раздумывать нечего, надо было уходить. Говорю своему товарищу – клетскому: – Вася, нынче ночью давай уходить. – «Уходить с удовольствием, да куда сунуться-то? Как бы пуля в затылок не угодила»… – А вот, мол, я взял слух, что у них позиция эту ночь будет вот по этим буграм, а обозы в ночь пойдут вперед. Ну, приотстанем около задней подводы, а ночью вдаримся к Медведице, там как-нибудь переберемся… «Ну так и – так!»
Дождались ночи. Ночь пасмурная. Идем около заднего воза. Выбрали себе по винтовке, патроны заготовлены. Стали переезжать один мосток через балочку, подхлестнули лошадь кнутом, чтобы не отставала, а сами под мост. Посидели. Прислушались. Тарахтит всё – значит, обоз не останавливается. Пошли балкой по лесу. До лесу дошли – шуршит лист под ногами, как бы застава не услыхала, надо опушкой идти. Идем опушкой, крадемся. Слева стрельба пачками, справа – одиночные. Прилегли. Кто стреляет, по ком – не определишь. Полежали, пошли дальше. В одной руке у нас озеро или затон, с другого боку – река Медведица. Место узкое, усынок, думаем, – застава тут не должна быть. Крадемся этим усынком, к каждому шороху прислушиваемся. Подошли – затон кончился, в реку пал. Попробовали брод – глубоко. Что тут делать? – Давай плыть, Вася, – говорю. – «Да всё перемочим». – А мы вот хворосту нарежем, плот сделаем.
– «Ну давай»…
Стали хворост резать – попались под руку колья, – как видать, кто-нибудь в общественном лесу поджился из рыбалок да спрятал. Это нам к масти козырь, – есть из чего плетень сплесть. Сплели плетень – так, аршина два в квадрате, – спустили в воду. Ну, одно горе: хорош плот, да тонет. Тянешь его за собой – ничего, всплывает, а на месте – тонет. Не миновать – все перемочить. Думали-гадали, ничего не придумаешь, кроме как плыть надо. Разобрались, привязали одежу и винтовки к плоту, захлестнул я веревку одним концом за плот, другим опоясал себя. Василий говорит: – «что ты делаешь? Он тебя утопит»… – Авось, переплывем, – говорю. Василий говорит: «Я плавать, можно сказать, могу лишь по-топоровому»… – Держись – говорю – под воду, переплывешь как-нибудь. Тут не широко.
Поплыл он вперед, я с плотом за ним. Гляжу: поболтал-поболтал он руками, стал хлебать. – Держи под воду – говорю, – а то беспременно утонешь… Глядь, с него и фуражка всплыла, а сам нырнул. Подплыл я к фуражке, поймал ее, взял в зубы – Василия не видать. Значит, пошел ко дну. – Ну – думаю – плот бросить – потонет, а Василия найду, нет ли? Доплыву до берега, а там будет видно, что делать. И самому-то чижало, и человека жалко…
Ну всё Господь… К берегу еще не прибился – гляжу: Василий мой из воды вылазит под яром, как суслик. Значит, тонуть стал, а память еще не потерял: наткнулся на корневище. Ухватился за корневище руками и по корневищу к берегу прибился. Всё Господь…
Ну вот, лежит мой Василий на берегу, водой блюет, а я кой-как подогнал свой плот, снял одежу, сапоги, винтовки, все намокло… Было это под самый Покров, вода свежая, аж жгет просто… Заря стала заниматься. Слышим: за леском зазвонили к утрене, – церкву не видать. И где мы есть именно – не определись, местность чужая. Оделись. Пошли. Идем, Василий глядит на меня и говорит: – «Неужели и я такой же, как ты? Ты на себя не похож, весь переменился, черней чугуна стал». Все на нас мокрое, стыдь… – Это не суть важно – говорю, – а вот как нам пробиться к своим? Идем лесом, к каждому шороху прислушиваемся. Доходим до поляны. Глядим: на полянке скотина ходит, и человек верхом на скотине ездит. По всему видать: местный житель, либо скотину ищет, либо стерегет… Свистнули мы ему. Подъехал. – Скажи, дяденька, Христа ради, что за станица тут, иде это звонят? – «Малодель». – Ну скажи, не потаи, сделай милость, какие войска Малодель занимают: большевики или кадеты? – «Кадеты». – Правду ли говоришь? – «Истинный Бог»… Заплакал тут Василий и говорит: – «Дяденька! вот заря Господняя и нынче праздник Господний – воскресенье, скажи ради Бога правду: какие войска Малодель занимают?..» Заплакал старик: «Родимые мои! я сам казак, казаком и помереть желаю! Правду вам говорю: Малодель кадеты занимают. Пойдемте, я доведу вас: тут вот застава ихняя, недалеко, в левадах…»
Ну и действительно привел, не обманул. Накормили нас казаки горячей кашей, обсушили… Слава Богу, отогрелись – ничего, не слегли. А уж стыдь была порядочная, при том же до самого затылка мокрые, хочь выжми…
– Куда же вы потом, Борис Андреевич? в станицу? – спросил я Зеленкова, когда он, закончив рассказ, умолк и с озабоченным видом стал допивать свой чай.
– Никак нет. Я, как не любитель засиживаться, прибыл в свой родной полк – доблестный тринадцатый. Но вскорости получил две скрозных: одну – грудную навылет, другую – плечевую…
– Что же, совсем теперь поправились?
– Благодаря Богу, перевалялся. Сейчас – опять в полк. Командира вчера своего тут встретил: ранен, на излечении. Теперь перемены в полку, поди, не мало. Жалко командира: раздушевный человек был, <про>стой, доступный каждому, а другое – герой, каких по редкости, сам завсегда наперед… лестно было служить с таким командиром, очень его обожал весь полк… И песню про него играли:
Посыпались пули свинцовым дождем…
Сказал наш Лащёнов: красных мы забьем…
Зеленков очень оживился, заговорив о «родном» 13-м полку и командире[8]. И чувствовалось в этом восторженно-торопливом отзыве о командире свойство <истинно> героической души, сдержанной, скромной, затеняющей себя, но с бескорыстным восхищением отмечающей доблесть других…

_______________________________

[1] Филипп Кузьмич Миронов (1872–1921) окончил Усть-Медведицкую гимназию, в которой учился автор «Тихого Дона» Федор Крюков, затем окончил в 1898 Новочеркасское юнкерское казачье училище Избирался атаманом станицы Распопинская. Во время русско-японской войны был награжден четырьмя орденами. В 1914 пошел добровольцем на фронт. В 1914–1917 командовал сотней, награжден 4 орденами и Георгиевским оружием. В январе 1918 привёл полк с Румынского фронта на Дон, был окружным комиссаром на Верхнем Дону. В 1918–1920 командовал крупными войсковыми формированиями, включая 2-ю Конную армию. Выступал против политики расказачивания. В октябре 1919 за самовольное выступление с Донским казачьим корпусом против А. И. Деникина был арестован по приказу С. М. Буденного и приговорен к расстрелу, однако Политбюро ЦК РКП(б) 23 окт. 1919 выразило ему политическое доверие. В 1920 вступил в РКП(б). За разгром войск П. Н. Врангеля награжден почетным революционным оружием и двумя орденами Красного Знамени. В февр. 1921 был арестован Донской ЧК и при невыясненных обстоятельствах убит часовым во дворе Бутырской тюрьмы, после чего было оформлено постановление ВЧК о расстреле «за подготовку на Дону контрреволюционного восстания». Реабилитирован в 1960 Военной коллегией Верховного суда. (См. о нем в т. 5 «Советской военной энциклопедии в Восьми томах», М., 1976; Шикман А. П. Деятели отечественной истории. Биографический справочник. Москва, 1997.)

[2] Речь о сквозных ранениях.

[3] А.В. Голубинцев (1882–1963) – казак Усть-Хоперской станицы Области войска Донского, окончил кадетский корпус и юнкерское училище, участник Первой мировой войны. В 1917 г. полковник и командир 3-го Донского казачьего Ермака Тимофеева полка, в Рождество 1917 г. (по ст. ст.) привел полк из Бессарабии с фронта «в родную Глазуновскую» и в феврале 1918 г. распустил, а сам переехал в Усть-Хоперскую станицу. 25 апреля возглавил антибольшевистское восстание усть-хоперских казаков; начальник гарнизона станицы Усть-Хоперской и командир Усть-Хоперского казачьего отряда. Автор воспоминаний «Русская Вандея: Очерки Гражданской войны на Дону 1917–1920 гг.» (Мюнхен, 1959). В ноябре 1919 г. Голубинцев произведен в генерал-майоры, в декабре 1919 г. – феврале 1920 г. командовал конной группой. В апреле 1920 г. эвакуировался в Крым, а в ноябре – в Турцию. Жил в Болгарии. Во время Второй Мировой войны участвовал в формировании казачьих подразделений в составе вермахта. В 1944 г. вступил в ряды РОА. После войны переехал в США.

[4] Осветить местность – произвести разведку.

[5] Петр Николаевич Краснов (1869, Петербург – 1947, Москва) – военный деятель, писатель. С 1891 стал печататься в Петербургских журналах и газетах, выступая в качестве беллетриста и военного теоретика. В 1901 спецкором газеты «Русский инвалид» отправился на театр военных действий в Китай, в 1904 писал корреспонденции с русско-японской войны. В 1908 Краснов окончил Офицерскую кавалерийскую школу. В 1910, минуя очередность чинов, произведен в полковники. Во время первой мировой войны награжден Георгиевским оружием и орденом св. Георгия 4-й степени. В дни Февральской революции Краснов надеялся на установление конституционной монархии. Участвовал в выступлении Л.Г. Корнилова, а после его подавления, оставаясь командиром 3-го конного корпуса, разработал план разгрома большевиков в Петрограде. Во время Октябрьского переворота поддержал А.Ф. Керенского, полагая, что «хоть с чертом, но против большевиков». Попытка Краснова и Керенского взять Петроград потерпела поражение. Керенский бежал, а Краснов был арестован, но, дав честное слово не вести борьбу с большевиками, был отпущен. Краснов уехал на Дон, где в 1918, опираясь на Германию и не подчиняясь А.И. Деникину, во главе казачьей армии неудачно наступал на Царицын– Камышин. К маю 1918 Донская армия Краснова заняла территорию Области Войска Донского, выбив оттуда части РККА, а сам он 16 мая 1918 г. был избран атаманом Донского казачества. В начале мая в Донскую область входят германские войска и Краснов заключает военный союз с Германией. В январе 1919 года Донская армия Краснова влилась в Вооруженные силы Юга России. Сам же Краснов под нажимом Деникина 15 февраля 1919 г. вынужден был уйти в отставку и уехал в Северо-Западную армию Юденича, расположенную в Эстонии. Эмигрировал в 1920 году. Во время Великой Отечественной войны Краснов сотрудничал с фашистами, возглавив Главное казачье управление, занимавшееся формированием казачьих частей вермахта. В мае 1945 сдался в плен англичанам и был ими выдан советской военной администрации. Повешен по приговору Военной коллегии Верховного суда СССР (Википедия. Хронос. Биографический указатель. Использованы материалы кн.: Шикман А.П. Деятели отечественной истории. Биографический справочник. Москва, 1997 г.).

[6] Ср. с русским переводом арии Аиды из одноименной оперы Дж.Верди (премьера – 24 декабря 1871 года):

О край родимый, мой край дорогой, мне тебя вновь не видать!
О милый край, страна родная, тебя мне не видать! Прощай!

[7] Ф.К. Миронов родился 27 октября 1872 года в хуторе Буерак-Сенюткин Усть-Медведицкого округа, области Войска Донского (ныне Серафимовический район Волгоградской области). В донских говорах «буерак» и «барак» – синонимы, но здесь не барак, а именно баран.

[8] В июле 1918 г. части Освободительной армии Усть-Медведицкого округа включены в Донскую армию. Из усть-медведицких конных полков образован 4-й конный отряд («типа дивизии») войскового старшины А.В. Голубинцева, вошедшие в отряд полки получили новые номера и названия: 13-го, 14-го, 15-го и 16-го Усть-Медведицких конных полков. В «Русской Вандее» А.В. Голубинцев по памяти восстанавливает принятое на хуторе Большой Усть-Хоперской станицы «Постановление № 1 Чрезвычайного съезда Советов вольных хуторов и станиц Усть-Медведицкого округа от 27 апреля 1918 г.». Пункт 4 гласил: «По предложению войскового старшины Голубинцева избирается Совет вольных хуторов и станиц при командующем Освободительными войсками Усть-Медведицкого округа в составе сотника Веденина, хорунжего Лащенова и т. д.». Очевидно, тот же Лащенов упомянут мемуаристом как есаул (ротмистр), и, видимо, он и становится командиром полка. О командире 13 полка полковнике А. Н. Лащенове известно, что 28 мая 1920 он награжден орденом Св. Владимира 3-й степени (Кручинин А. Георгиевские награды в Вооружённых Силах Юга России. 1919–1920. // Военная быль. Октябрь-Декабрь 1993. № 4 (133). С. 18).

«Донские ведомости», 1919: № 11. 13/26 янв. С. 4–5; № 16. 19 янв. (1 фев.). С. 3–4