Григорий Блехман
"УЧУСЬ ПИСАТЬ У РУССКОЙ ПРОЗЫ"
(1 июня 2020 года 100 лет поэту-фронтовику Давиду Самойлову)
Он был одним из самых ярких поэтов-фронтовиков Великой Отечественной войны. И хотя диапазон его произведений чрезвычайно широк - особенно богаты они русской историей, - поэт не без основания считал, что сформировала его война, куда ушёл добровольцем со студенческой скамьи. Мы были знакомы с начала 70-х, поэтому у меня есть и личные воспоминания о встречах и разговорах с этим человеком.
Ещё в ранней юности услышал по радио стихотворение, показавшееся мне знакомым своей интонацией. В ту пору я, конечно, не мог думать, что с годами заключительное четверостишие этого стихотворения всё чаще станет приходить мне на память, поскольку уже сам буду постоянно прощаться с теми, кого полюбил, и от кого тоже продолжаю внутренне зависеть, как и автор - Давид Самойлов от своих фронтовых товарищей:
Перебирая наши даты,
Я обращаюсь к тем ребятам,
Что в сорок первом шли в солдаты
И в гуманисты в сорок пятом.
Я обращаюсь к тем ребятам,
Что в сорок первом шли в солдаты
И в гуманисты в сорок пятом.
А гуманизм не просто термин,
К тому же, говорят, абстрактный.
Я обращаюсь вновь к потерям,
Они трудны и невозвратны.
К тому же, говорят, абстрактный.
Я обращаюсь вновь к потерям,
Они трудны и невозвратны.
Я говорю про Павла, Мишу,
Илью, Бориса, Николая.
Я сам теперь от них завишу,
Того порою не желая.
Илью, Бориса, Николая.
Я сам теперь от них завишу,
Того порою не желая.
Они шумели буйным лесом,
В них были вера и доверье.
А их повыбило железом,
И леса нет - одни деревья.
В них были вера и доверье.
А их повыбило железом,
И леса нет - одни деревья.
И вроде день у нас погожий,
И вроде ветер тянет к лету…
Аукаемся мы с Серёжей,
Но леса нет и эха нету.
И вроде ветер тянет к лету…
Аукаемся мы с Серёжей,
Но леса нет и эха нету.
А я всё слышу, слышу, слышу,
Их голоса припоминая…
Я говорю про Павла, Мишу,
Илью, Бориса, Николая.
Их голоса припоминая…
Я говорю про Павла, Мишу,
Илью, Бориса, Николая.
На имена тогда обратил внимание вскользь. Подумал, что взяты они произвольно. О том, что каждое из них - имя поэта-фронтовика, близкого друга Давида Самойлова, узнаю много позже. Когда же слушал эти строки впервые, прежде всего был захвачен неожиданным для меня «взаимоотношением» войны и гуманизма.
***
Именно тогда и вспомнил, что имя Давида Самойлова знал давно. Тоже по радио услышал стихотворение:
Именно тогда и вспомнил, что имя Давида Самойлова знал давно. Тоже по радио услышал стихотворение:
Жаль мне тех, кто умирает дома.
Счастье тем, кто умирает в поле,
Припадая к ветру молодому
Головой, закинутой от боли.
Счастье тем, кто умирает в поле,
Припадая к ветру молодому
Головой, закинутой от боли.
Подойдёт на стон к нему сестрица,
Поднесёт родимому напиться.
Даст водицы, а ему не пьётся,
А вода из фляжки мимо льётся.
Поднесёт родимому напиться.
Даст водицы, а ему не пьётся,
А вода из фляжки мимо льётся.
Он глядит, не говорит ни слова,
В рот ему весенний лезет стебель,
А вокруг него ни стен, ни крова,
Только облака гуляют в небе.
В рот ему весенний лезет стебель,
А вокруг него ни стен, ни крова,
Только облака гуляют в небе.
И родные про него не знают,
Что он в чистом поле умирает,
Что смертельна рана пулевая.
… Долго ходит почта полевая.
Что он в чистом поле умирает,
Что смертельна рана пулевая.
… Долго ходит почта полевая.
Для меня оно перекликалось с одной из любимых песен моего детства - о легендарном командире Щорсе. Мне показалось, это тоже о нём, поскольку знаменитые слова Михаила Голодного, соединённые с музыкой Матвея Блантера: «…голова обвязана, кровь на рукаве, след кровавый стелется по сырой траве…» звучали тогда - в 40-е и начале 50-х едва ли ни ежедневно. И я был уверен, что Михаил Голодный написал ещё одну песню о красном командире, и скоро её будут петь.
Но петь её не стали, а незнакомое мне до той поры имя - Давид Самойлов - я узнал. И поскольку это стихотворение часто повторяли, то запомнил.
Конечно, тогда мне не могло прийти в голову, что настанут времена и с этим поэтом, таинственным для меня, как все поэты и прозаики, книги которых мне читали, а когда научился, читал сам, буду разговаривать и неоднократно.
Но петь её не стали, а незнакомое мне до той поры имя - Давид Самойлов - я узнал. И поскольку это стихотворение часто повторяли, то запомнил.
Конечно, тогда мне не могло прийти в голову, что настанут времена и с этим поэтом, таинственным для меня, как все поэты и прозаики, книги которых мне читали, а когда научился, читал сам, буду разговаривать и неоднократно.
***
Первый раз оказался рядом с Давидом Самойловым в 1965-м году на премьере спектакля «Павшие и живые» в Театре на Таганке. Это поэтическое представление было поставлено основателем и руководителем театра Юрием Любимовым и режиссёром Петром Фоменко. Они выстроили его в основном на стихах и ремарках о судьбах поэтов-фронтовиков, вернувшихся и не вернувшихся с Великой Отечественной.
Стихи Самойлова читал артист Иван Бортник. Делал это замечательно, как, впрочем, и те, кто читал Твардовского, Симонова, Светлова, Гудзенко, Слуцкого, Межирова, Бертгольц, Кульчицкого, Когана…
На премьеру пришли Симонов, Сурков, Самойлов, Слуцкий, Окуджава… По-моему, был ещё кто-то, но не запомнил.
Когда спектакль закончился и отгремели овации благодарных зрителей, Юрий Любимов пригласил на сцену находящихся в зале поэтов, чьи произведения звучали в спектакле. Их выход был встречен аудиторией не менее тепло и бурно, чем сама постановка «Павших и живых».
Сначала авторы поблагодарили артистов и всех, кто был причастен к созданию спектакля, а потом Любимов попросил каждого из них что-нибудь почитать. Стихотворения, прозвучавшие из уст Симонова, Суркова, Слуцкого, Окуджавы, я знал. А то, что прочитал Самойлов, слышал впервые. Оно вошло в память своей неожиданностью, начиная с названия - «Старик Державин», - которое, казалось, ничего общего не имело с происходящим в спектакле:
Первый раз оказался рядом с Давидом Самойловым в 1965-м году на премьере спектакля «Павшие и живые» в Театре на Таганке. Это поэтическое представление было поставлено основателем и руководителем театра Юрием Любимовым и режиссёром Петром Фоменко. Они выстроили его в основном на стихах и ремарках о судьбах поэтов-фронтовиков, вернувшихся и не вернувшихся с Великой Отечественной.
Стихи Самойлова читал артист Иван Бортник. Делал это замечательно, как, впрочем, и те, кто читал Твардовского, Симонова, Светлова, Гудзенко, Слуцкого, Межирова, Бертгольц, Кульчицкого, Когана…
На премьеру пришли Симонов, Сурков, Самойлов, Слуцкий, Окуджава… По-моему, был ещё кто-то, но не запомнил.
Когда спектакль закончился и отгремели овации благодарных зрителей, Юрий Любимов пригласил на сцену находящихся в зале поэтов, чьи произведения звучали в спектакле. Их выход был встречен аудиторией не менее тепло и бурно, чем сама постановка «Павших и живых».
Сначала авторы поблагодарили артистов и всех, кто был причастен к созданию спектакля, а потом Любимов попросил каждого из них что-нибудь почитать. Стихотворения, прозвучавшие из уст Симонова, Суркова, Слуцкого, Окуджавы, я знал. А то, что прочитал Самойлов, слышал впервые. Оно вошло в память своей неожиданностью, начиная с названия - «Старик Державин», - которое, казалось, ничего общего не имело с происходящим в спектакле:
Рукоположения в поэты
Мы не знали. И старик Державин
Нас не заметил, не благословил…
В эту пору мы держали
Оборону под деревней Лодвой.
На земле холодной и болотной
С пулемётом я лежал своим.
Мы не знали. И старик Державин
Нас не заметил, не благословил…
В эту пору мы держали
Оборону под деревней Лодвой.
На земле холодной и болотной
С пулемётом я лежал своим.
Это не для самооправдания:
Мы в тот день ходили на заданье
И потом в блиндаж залезли спать.
А старик Державин, думая о смерти,
Ночь не спал и бормотал: «Вот черти!
Некому и лиру передать!»
Мы в тот день ходили на заданье
И потом в блиндаж залезли спать.
А старик Державин, думая о смерти,
Ночь не спал и бормотал: «Вот черти!
Некому и лиру передать!»
А ему советовали: «Некому?
Лучше б передали лиру некоему
Малому способному. А эти,
Может, все убиты наповал!»
Но старик Державин воровато
Руки прятал в рукава халата,
Только лиру не передавал.
Лучше б передали лиру некоему
Малому способному. А эти,
Может, все убиты наповал!»
Но старик Державин воровато
Руки прятал в рукава халата,
Только лиру не передавал.
Он, старик, скучал, пасьянс раскладывал,
Что-то молча про себя загадывал.
(Всё занятье - по его годам!)
По ночам бродил в своей мурмолочке,
Замерзал и бормотал: «Вот, сволочи!
Пусть пылится лучше. Не отдам!»
Что-то молча про себя загадывал.
(Всё занятье - по его годам!)
По ночам бродил в своей мурмолочке,
Замерзал и бормотал: «Вот, сволочи!
Пусть пылится лучше. Не отдам!»
Был старик Державин льстец и скаред,
И в чинах, но разумом велик.
Знал, что лиры запросто не дарят.
Вот какой Державин был старик!
И в чинах, но разумом велик.
Знал, что лиры запросто не дарят.
Вот какой Державин был старик!
Поскольку литературой о Великой Отечественной войне я «бредил» с детства, мне казалось, что неплохо её знаю. Но тут был приятно удивлён, потому что подобных сюжетных поворотов и исторических ассоциаций не встречал прежде ни в стихах, ни в прозе.
Позже на одном из своих вечеров это стихотворение отметит А.Т. Твардовский, размышляя о «силе многовекового патриотического духа на Руси».
Думаю, имей я в ту пору какое-либо отношение к художественной литературе, наверняка подошёл бы к Самойлову и поблагодарил, сказав о том, о чём сейчас написал. Но в те годы был увлечён молекулярной биологией и не думал, что когда-нибудь художественная литература станет моим основным занятием.
В стихотворении «Старик Державин» меня ещё поразило, с какой лёгкостью поэт «перенёс» себя на полтора века назад и как естественно там «пребывал», связав при этом события Великой Отечественной с мудростью Гавриила Романовича Державина, почувствовавшего в совсем юном Пушкине невиданный дотоле литературный дар и по сути благословившего на это занятие нашего гения.
Самойлов вообще любил такие «путешествия во времени» - к людям и событиям, которые были ему чем-то особенно интересны и близки. Один из самых ярких тому примеров - его стихотворение «Пестель, Поэт и Анна»:
Позже на одном из своих вечеров это стихотворение отметит А.Т. Твардовский, размышляя о «силе многовекового патриотического духа на Руси».
Думаю, имей я в ту пору какое-либо отношение к художественной литературе, наверняка подошёл бы к Самойлову и поблагодарил, сказав о том, о чём сейчас написал. Но в те годы был увлечён молекулярной биологией и не думал, что когда-нибудь художественная литература станет моим основным занятием.
В стихотворении «Старик Державин» меня ещё поразило, с какой лёгкостью поэт «перенёс» себя на полтора века назад и как естественно там «пребывал», связав при этом события Великой Отечественной с мудростью Гавриила Романовича Державина, почувствовавшего в совсем юном Пушкине невиданный дотоле литературный дар и по сути благословившего на это занятие нашего гения.
Самойлов вообще любил такие «путешествия во времени» - к людям и событиям, которые были ему чем-то особенно интересны и близки. Один из самых ярких тому примеров - его стихотворение «Пестель, Поэт и Анна»:
Там Анна пела с самого утра
И что-то шила или вышивала.
И песня, долетая со двора,
Ему тихонько душу волновала.
И что-то шила или вышивала.
И песня, долетая со двора,
Ему тихонько душу волновала.
А Пестель думал: «Ах, как он рассеян!
Как на иголках! Мог бы хоть присесть!
Но, впрочем, что-то есть в нём, что-то есть.
И молод. И не станет фарисеем»
Он думал: «И конечно, расцветёт
Его талант, при должном направленье,
Когда себе Россия обретёт
Свободу и достойное правленье».
- Позвольте мне чубук, я закурю.
- Пожалуйте огня.
- Благодарю.
Как на иголках! Мог бы хоть присесть!
Но, впрочем, что-то есть в нём, что-то есть.
И молод. И не станет фарисеем»
Он думал: «И конечно, расцветёт
Его талант, при должном направленье,
Когда себе Россия обретёт
Свободу и достойное правленье».
- Позвольте мне чубук, я закурю.
- Пожалуйте огня.
- Благодарю.
А Пушкин думал: «Он весьма умён
И крепок духом. Видно метит в Бруты.
Но времена для брутов слишком круты.
И не из брутов ли Наполеон?»
И крепок духом. Видно метит в Бруты.
Но времена для брутов слишком круты.
И не из брутов ли Наполеон?»
Шёл разговор о равенстве сословий.
- Как всех равнять? Народы так бедны, -
Заметил Пушкин, - что и в наши дни
Для равенства достойных нет условий
И посему дворянства назначенье -
Хранить народа честь и просвещенье.
- О да, - ответил Пестель, - если трон
Находится в стране в руках деспота,
Тогда дворянства первая забота
Сменить оковы власти и закон.
- Увы, ответил Пушкин, - тех основ
Не пожалеет разве Пугачёв….
- Мужицкий бунт бессмыслен… -
За окном
Не умолкая распевала Анна.
И пахнул двор соседа- молдавана
Бараньей шкурой, хлевом и вином.
День наполнялся нежной белизной,
Как вёдра из бездонного колодца.
И голос был высок: вот-вот сорвётся.
А Пушкин думал:
«Анна! Боже мой!»
- Как всех равнять? Народы так бедны, -
Заметил Пушкин, - что и в наши дни
Для равенства достойных нет условий
И посему дворянства назначенье -
Хранить народа честь и просвещенье.
- О да, - ответил Пестель, - если трон
Находится в стране в руках деспота,
Тогда дворянства первая забота
Сменить оковы власти и закон.
- Увы, ответил Пушкин, - тех основ
Не пожалеет разве Пугачёв….
- Мужицкий бунт бессмыслен… -
За окном
Не умолкая распевала Анна.
И пахнул двор соседа- молдавана
Бараньей шкурой, хлевом и вином.
День наполнялся нежной белизной,
Как вёдра из бездонного колодца.
И голос был высок: вот-вот сорвётся.
А Пушкин думал:
«Анна! Боже мой!»
- Но, не борясь, мы потакаем злу, -
Заметил Пестель, - бережём тиранство,
- Ах, русское тиранство - дилетантство,
Я бы учил тиранов ремеслу,
- Ответил Пушкин.
«Что за резвый ум,
- подумал Пестель. - сколько наблюдений
И мало основательных идей».
- Но тупость рабства сокрушает гений!
- На гения отыщется злодей,
- Ответил Пушкин.
Впрочем, разговор
Был славный. Говорили о Ликурге,
И о Салоне, и о Петербурге,
И что Россия рвётся на простор,
Об Азии, Кавказе и о Данте,
И о движенье князя Ипсиланти.
Заметил Пестель, - бережём тиранство,
- Ах, русское тиранство - дилетантство,
Я бы учил тиранов ремеслу,
- Ответил Пушкин.
«Что за резвый ум,
- подумал Пестель. - сколько наблюдений
И мало основательных идей».
- Но тупость рабства сокрушает гений!
- На гения отыщется злодей,
- Ответил Пушкин.
Впрочем, разговор
Был славный. Говорили о Ликурге,
И о Салоне, и о Петербурге,
И что Россия рвётся на простор,
Об Азии, Кавказе и о Данте,
И о движенье князя Ипсиланти.
Заговорили о любви.
- Она, -
Заметил Пушкин, - с вашей точки зренья,
Полезна лишь для граждан умноженья
И, значит, тоже в рамки введена. -
Тут Пестель улыбнулся.
- Я душой матерьялист,
Но протестует разум.
- С улыбкой он казался светлоглазым.
И Пушкин вдруг подумал: «В этом смысл!»
- Она, -
Заметил Пушкин, - с вашей точки зренья,
Полезна лишь для граждан умноженья
И, значит, тоже в рамки введена. -
Тут Пестель улыбнулся.
- Я душой матерьялист,
Но протестует разум.
- С улыбкой он казался светлоглазым.
И Пушкин вдруг подумал: «В этом смысл!»
Они простились. Пестель уходил
По улице, разъезженной и грязной,
И Александр, разнеженный и праздный,
Рассеянно в окно за ним следил.
Шёл русский Брут. Глядел ему во след
Российский гений с грустью без причины.
По улице, разъезженной и грязной,
И Александр, разнеженный и праздный,
Рассеянно в окно за ним следил.
Шёл русский Брут. Глядел ему во след
Российский гений с грустью без причины.
Деревья, как зелёные кувшины,
Хранили утра хлад и синеву.
Он эту фразу записал в дневник -
О разуме и сердце. Лоб наморщив,
Сказал себе: «Он тоже заговорщик,
И некуда податься кроме них».
Хранили утра хлад и синеву.
Он эту фразу записал в дневник -
О разуме и сердце. Лоб наморщив,
Сказал себе: «Он тоже заговорщик,
И некуда податься кроме них».
В соседний двор вползла каруца цугом,
Залаял пёс. На воздухе упругом
Качались ветки, полные листвой.
Стоял апрель. И жизнь была желанна.
И вновь услышал - распевает Анна.
И задохнулся:
«Анна! Боже мой!»
Залаял пёс. На воздухе упругом
Качались ветки, полные листвой.
Стоял апрель. И жизнь была желанна.
И вновь услышал - распевает Анна.
И задохнулся:
«Анна! Боже мой!»
Казалось бы, стихотворение объёмное, но оно настолько цельное, что если сократишь хоть одну фразу, исказишь что-то важное для автора: или образ Пушкина, или «дыхание времени», или характер беседы двух выдающихся исторических личностей…
Такая тыняновская непринуждённость литературного изображения людей и событий, ставших уже историей, исходит из досконального знания времени, куда поэт себя «переносит». Благодаря этому знанию, дару воображения и особой способности передать на бумаге то, что Тынянов называл «зайти за факты», Самойлову удаётся органично перемещать «за факты» и читателя, передавая ему атмосферу эпохи и суть своих героев.
Поэтому для меня его уникальный талант так убедительно «уйти в историю», откуда он любил что-то сказать, поскольку «история повторяется», сразу и «породнил» поэта с моим любимым Юрием Тыняновым, чей трёхтомник, вышедший в 1959 году, зачитал едва ли не «до дыр».
Когда во время одного из разговоров зайдёт у нас об этом речь, Самойлов скажет, что «путешествия в историю» приносят огромную пользу, поскольку, как он тогда выразился, «дают ретроспективную перспективу» того, что может с тобой случиться. И добавил: «Поэтому неплохо бы, прежде чем что-то предпринять, прикинуть - «войдёшь ли с этим в историю или влипнешь в неё».
Он совершал такие «путешествия» всю жизнь, и там рождались многие строки и циклы: «Софья Палеолог», «Стихи о царе Иване», «Крылья холопа», «Самозванец», «Убиение углицкое», «Святогорский монастырь», «Болдинская осень»…
Его «Болдинскую осень» прочитал раньше, чем «Пестель, Поэт и Анна», и сразу почувствовал, насколько Пушкин ему близок и насколько для него совпали два начала - пушкинское и моцартовское:
Такая тыняновская непринуждённость литературного изображения людей и событий, ставших уже историей, исходит из досконального знания времени, куда поэт себя «переносит». Благодаря этому знанию, дару воображения и особой способности передать на бумаге то, что Тынянов называл «зайти за факты», Самойлову удаётся органично перемещать «за факты» и читателя, передавая ему атмосферу эпохи и суть своих героев.
Поэтому для меня его уникальный талант так убедительно «уйти в историю», откуда он любил что-то сказать, поскольку «история повторяется», сразу и «породнил» поэта с моим любимым Юрием Тыняновым, чей трёхтомник, вышедший в 1959 году, зачитал едва ли не «до дыр».
Когда во время одного из разговоров зайдёт у нас об этом речь, Самойлов скажет, что «путешествия в историю» приносят огромную пользу, поскольку, как он тогда выразился, «дают ретроспективную перспективу» того, что может с тобой случиться. И добавил: «Поэтому неплохо бы, прежде чем что-то предпринять, прикинуть - «войдёшь ли с этим в историю или влипнешь в неё».
Он совершал такие «путешествия» всю жизнь, и там рождались многие строки и циклы: «Софья Палеолог», «Стихи о царе Иване», «Крылья холопа», «Самозванец», «Убиение углицкое», «Святогорский монастырь», «Болдинская осень»…
Его «Болдинскую осень» прочитал раньше, чем «Пестель, Поэт и Анна», и сразу почувствовал, насколько Пушкин ему близок и насколько для него совпали два начала - пушкинское и моцартовское:
Везде холера, всюду карантины,
И отпущенья вскорости не жди.
А перед ним пространные картины
И в скудных окнах долгие дожди.
И отпущенья вскорости не жди.
А перед ним пространные картины
И в скудных окнах долгие дожди.
Но почему-то сны его воздушны,
И словно в детстве - бормотанье, вздор.
И почему-то рифмы простодушны,
И мысль ему любая не в укор.
И словно в детстве - бормотанье, вздор.
И почему-то рифмы простодушны,
И мысль ему любая не в укор.
Какая мудрость в каждом сочлененье
Согласной с гласной! Есть ли в том корысть!
И кто придумал это сочиненье!
Какая это радость - перья грызть!
Согласной с гласной! Есть ли в том корысть!
И кто придумал это сочиненье!
Какая это радость - перья грызть!
Быть, хоть ненадолго, с собой в согласье
И поражаться своему уму!
Кому б прочесть - Анисье или Настасье?
Ей-богу, Пушкин, всё равно кому!
И поражаться своему уму!
Кому б прочесть - Анисье или Настасье?
Ей-богу, Пушкин, всё равно кому!
И за полночь пиши, и спи за полдень,
И будь счастлив, и бормочи во сне!
Благодаренье богу - ты свободен,
В России, в Болдине, в карантине…
И будь счастлив, и бормочи во сне!
Благодаренье богу - ты свободен,
В России, в Болдине, в карантине…
Это восхищение воздушным простодушием строчек, в которых каким-то непостижимым образом вдруг появляется бездонная глубина мысли пушкинского гения, вызывает чувство, будто Самойлов был его современником, лично знал Поэта и каждый раз поражался таким «сочлененьям согласной с гласной», какие выходят из-под его пера.
Насколько близок ему Пушкин, видно и в том, что любое высказывание гения, далеко не всеми даже замеченное, вызывало у Самойлова серьёзные размышления, которые нередко превращались в стихи. Так, шутливая фраза Пушкина из письма Вяземскому: «Твои стихи к Мнимой Красавице (ах, извини: Счастливице) слишком умны. - А поэзия, прости Господи, должна быть глуповата…» вылилась у Самойлова в целое восьмистишие:
Насколько близок ему Пушкин, видно и в том, что любое высказывание гения, далеко не всеми даже замеченное, вызывало у Самойлова серьёзные размышления, которые нередко превращались в стихи. Так, шутливая фраза Пушкина из письма Вяземскому: «Твои стихи к Мнимой Красавице (ах, извини: Счастливице) слишком умны. - А поэзия, прости Господи, должна быть глуповата…» вылилась у Самойлова в целое восьмистишие:
Поэзия должна быть странной,
Шальной, бессмысленной, туманной
И вместе ясной, как стекло,
И всем понятной, как тепло.
Шальной, бессмысленной, туманной
И вместе ясной, как стекло,
И всем понятной, как тепло.
Как ключевая влага чистой
И, словно дерево, ветвистой,
На всё похожей, всем сродни.
И краткой, словно наши дни.
И, словно дерево, ветвистой,
На всё похожей, всем сродни.
И краткой, словно наши дни.
Эти строчки будто соединили знаменитое определение Марины Цветаевой, что «поэзия - это высшая степень словотворчества» с шуточным началом пушкинской фразы.
***
Наверное, тяга к «путешествиям в историю» чаще всего приходит с детства, когда какой-нибудь эпизод из далёкого прошлого произведёт на ребёнка сильное впечатление, не проходящее с годами.
Думаю, об одном из таких эпизодов Самойлов рассказал в стихотворении «Из детства»:
Наверное, тяга к «путешествиям в историю» чаще всего приходит с детства, когда какой-нибудь эпизод из далёкого прошлого произведёт на ребёнка сильное впечатление, не проходящее с годами.
Думаю, об одном из таких эпизодов Самойлов рассказал в стихотворении «Из детства»:
Я - маленький, горло в ангине.
За окнами падает снег.
И папа поёт мне: «Как ныне
Сбирается вещий Олег…»
За окнами падает снег.
И папа поёт мне: «Как ныне
Сбирается вещий Олег…»
Я слушаю песню и плачу,
Рыданье в подушке душу,
И слёзы постыдные прячу,
И дальше, и дальше прошу.
Рыданье в подушке душу,
И слёзы постыдные прячу,
И дальше, и дальше прошу.
Осеннею мухой квартира
Дремотно жужжит за стеной.
И плачу над бренностью мира
Я маленький, глупый, больной.
Дремотно жужжит за стеной.
И плачу над бренностью мира
Я маленький, глупый, больной.
Хотя детство есть детство, и оно обычно счастливое - загадочное, манящее…
Родился он в 1920 году в семье известного врача, и об одном из эпизодов своих первых лет вспоминает так:
Родился он в 1920 году в семье известного врача, и об одном из эпизодов своих первых лет вспоминает так:
Помню - папа ещё молодой,
Помню выезд, какие-то сборы,
И извозчик лихой, завитой,
Конь, пролётка, и кнут, и рессоры…
…………………………………………………….
Помню - мама ещё молода,
Улыбается нашим соседям,
И куда-то мы едем. Куда?
Ах, куда-то, зачем-то мы едем…
Помню выезд, какие-то сборы,
И извозчик лихой, завитой,
Конь, пролётка, и кнут, и рессоры…
…………………………………………………….
Помню - мама ещё молода,
Улыбается нашим соседям,
И куда-то мы едем. Куда?
Ах, куда-то, зачем-то мы едем…
А Москва высока и светла.
Суматоха Охотного ряда.
А потом - купола, купола.
И мы едем, всё едем куда-то.
Суматоха Охотного ряда.
А потом - купола, купола.
И мы едем, всё едем куда-то.
Звонко цокает кованый конь
О булыжник в каком-то проезде,
Куполов угасает огонь,
Зажигаются свечи созвездий.
О булыжник в каком-то проезде,
Куполов угасает огонь,
Зажигаются свечи созвездий.
Папа молод. И мать молода.
Конь горяч, и пролётка крылата.
И мы едем незнамо куда -
Всё мы едем и едем куда-то.
Конь горяч, и пролётка крылата.
И мы едем незнамо куда -
Всё мы едем и едем куда-то.
Наверное, каждый взрослый в своей эмоциональной памяти легко находит эти ощущения детства, когда едешь «незнамо куда», и всё вокруг загадочно-чарующее, всё манит и «обещает» необыкновенные чудеса.
***
Поскольку, как уже отметил, он был сыном известного в Москве и Московской области врача, то вырос в интеллигентной семье, в атмосфере интереса к философии, истории, наукам и искусству. И, конечно, многое в себя впитал, о чём говорят записи в его дневнике, который он вёл с детства и всю жизнь. Отрывки из них опубликованы в его книге «Памятные записки», вышедшей уже посмертно в 1995 году. В главе «Из дневника восьмого класса» есть, например, такое размышление совсем юного Самойлова:
«Этот период моей жизни, как я сам чувствую, есть главная точка, из которой я буду исходить в дальнейшем. Впервые появилось желание мыслить и чувство мысли. Искания мои разделяются на поиски цели и идеи, на поиски Великого закона, Великой правды и на поиски своей личной этики, того, что «хорошо» и что «плохо».
Цель и идея жизни пока ещё не очень ясны мне. В основном они сводятся к созданию общечеловеческого блага. Воображение рисует мне картины борьбы и гибели за идею и триумф поэта - певца общечеловеческой идеи».
Не правда ли, далеко не каждый пятнадцатилетний юноша (да и взрослый), в какое бы время он ни жил, мыслит подобными категориями и на таком уровне.
Поэтому вполне естественно, когда пришёл срок определиться с будущей профессией, он выбрал для учёбы знаменитый в предвоенное десятилетие МИФЛИ (Московский институт философии, литературы и истории).
Очень многие из студентов этого ВУЗа станут впоследствии крупными поэтами, прозаиками, переводчиками, историками, искусствоведами, философами …
Там он подружится с будущими поэтами-фронтовиками: Николаем Майоровым, Павлом Коганом, Михаилом Кульчицким, Семёном Гудзенко, Борисом Слуцким, Юрием Левитанским, Александром Ревичем, Сергеем Наровчатовым, Александром Межировым… и стоявшим, как все потом отмечали, особняком, самым уважаемым, благодаря не только более старшему возрасту, но и уже литературным заслугам, студентом Александром Твардовским.
Вот откуда у Самойлова эти имена встрочках уже приведённого стихотворения: «… Я вспоминаю Павла, Мишу, Илью, Бориса, Николая. / Я сам теперь от них завишу, того порою не желая…».
Поскольку, как уже отметил, он был сыном известного в Москве и Московской области врача, то вырос в интеллигентной семье, в атмосфере интереса к философии, истории, наукам и искусству. И, конечно, многое в себя впитал, о чём говорят записи в его дневнике, который он вёл с детства и всю жизнь. Отрывки из них опубликованы в его книге «Памятные записки», вышедшей уже посмертно в 1995 году. В главе «Из дневника восьмого класса» есть, например, такое размышление совсем юного Самойлова:
«Этот период моей жизни, как я сам чувствую, есть главная точка, из которой я буду исходить в дальнейшем. Впервые появилось желание мыслить и чувство мысли. Искания мои разделяются на поиски цели и идеи, на поиски Великого закона, Великой правды и на поиски своей личной этики, того, что «хорошо» и что «плохо».
Цель и идея жизни пока ещё не очень ясны мне. В основном они сводятся к созданию общечеловеческого блага. Воображение рисует мне картины борьбы и гибели за идею и триумф поэта - певца общечеловеческой идеи».
Не правда ли, далеко не каждый пятнадцатилетний юноша (да и взрослый), в какое бы время он ни жил, мыслит подобными категориями и на таком уровне.
Поэтому вполне естественно, когда пришёл срок определиться с будущей профессией, он выбрал для учёбы знаменитый в предвоенное десятилетие МИФЛИ (Московский институт философии, литературы и истории).
Очень многие из студентов этого ВУЗа станут впоследствии крупными поэтами, прозаиками, переводчиками, историками, искусствоведами, философами …
Там он подружится с будущими поэтами-фронтовиками: Николаем Майоровым, Павлом Коганом, Михаилом Кульчицким, Семёном Гудзенко, Борисом Слуцким, Юрием Левитанским, Александром Ревичем, Сергеем Наровчатовым, Александром Межировым… и стоявшим, как все потом отмечали, особняком, самым уважаемым, благодаря не только более старшему возрасту, но и уже литературным заслугам, студентом Александром Твардовским.
Вот откуда у Самойлова эти имена встрочках уже приведённого стихотворения: «… Я вспоминаю Павла, Мишу, Илью, Бориса, Николая. / Я сам теперь от них завишу, того порою не желая…».
***
Время нашего знакомства запомнить было несложно, потому что случилось оно при знаковых для меня обстоятельствах. В марте 1970 года я защитил кандидатскую диссертацию, и моя тётушка, переводчица Татьяна Третьякова сделала мне по этому случаю «царский подарок»: она достала два билета в ЦДЛ на творческий вечер Давида Самойлова.
Попасть в те времена на выступления поэтов «первого ряда», к которым, несомненно, относился и Самойлов, было трудно.
Но тётушку в литературных кругах знали, поскольку она была дочерью известного в 20-е и 30-е годы драматурга, прозаика и поэта-футуриста Сергея Третьякова - близкого друга Маяковского. Поэтому в ЦДЛ мы ходили на все вечера, какие нам были интересны.
Пришли, как обычно, заранее и спустились в знаменитый нижний буфет, перекусить. Там было ещё малолюдно, но за одним из столиков сидел Самойлов. Увидев Татьяну, он встал, раскланялся и пригласил расположиться рядом.
Я был представлен как «любимый племянник», влюблённый в поэзию и зачитывающийся стихами Давида Самойлова, что соответствовало действительности. Когда он узнал о моём профессиональном увлечении молекулярной биологией, спросил о сути моей работы. Надо сказать, я настолько любил своё дело, что был готов говорить о нём часами. И любой случай - лекции, семинары, конференции, конгрессы, частные беседы - был для меня равносилен лучшему подарку. Видно и тогда настолько увлёкся рассказом, что, к моему удивлению, увлёк и Самойлова. Он стал задавать вопросы, которые довольно скоро стали создавать ощущение, будто беседую с коллегой.
Поскольку моя работа была связана с молекулярной генетикой, разговор в какой-то момент плавно перешёл к мысли о том, что каждый человек индивидуален, и в каждом от роду заложена «изюминка», которая и отличает тебя от всех остальных. Однако мало кому её удаётся в себе выявить. Поэтому те, кто сумел почувствовать и развить природные склонности, - люди счастливые. И, кроме того, многие из них остаются в памяти не только родственников.
Он стал приводить примеры из литературы, где, казалось бы, все пользуются одними и теми же словами. Однако в зависимости от того, как умеют выбрать эти слова и как их расставить, чтобы выразить ощущение, мысль, действие, краску…, либо становятся поэтами, прозаиками, драматургами…, либо остаются графоманами, каких большинство.
Потом сказал, что самое сложное в литературе - это «почувствовать слово». И прочитал своё стихотворенье. Позже я узнал, что он назвал его «Слова»:
Время нашего знакомства запомнить было несложно, потому что случилось оно при знаковых для меня обстоятельствах. В марте 1970 года я защитил кандидатскую диссертацию, и моя тётушка, переводчица Татьяна Третьякова сделала мне по этому случаю «царский подарок»: она достала два билета в ЦДЛ на творческий вечер Давида Самойлова.
Попасть в те времена на выступления поэтов «первого ряда», к которым, несомненно, относился и Самойлов, было трудно.
Но тётушку в литературных кругах знали, поскольку она была дочерью известного в 20-е и 30-е годы драматурга, прозаика и поэта-футуриста Сергея Третьякова - близкого друга Маяковского. Поэтому в ЦДЛ мы ходили на все вечера, какие нам были интересны.
Пришли, как обычно, заранее и спустились в знаменитый нижний буфет, перекусить. Там было ещё малолюдно, но за одним из столиков сидел Самойлов. Увидев Татьяну, он встал, раскланялся и пригласил расположиться рядом.
Я был представлен как «любимый племянник», влюблённый в поэзию и зачитывающийся стихами Давида Самойлова, что соответствовало действительности. Когда он узнал о моём профессиональном увлечении молекулярной биологией, спросил о сути моей работы. Надо сказать, я настолько любил своё дело, что был готов говорить о нём часами. И любой случай - лекции, семинары, конференции, конгрессы, частные беседы - был для меня равносилен лучшему подарку. Видно и тогда настолько увлёкся рассказом, что, к моему удивлению, увлёк и Самойлова. Он стал задавать вопросы, которые довольно скоро стали создавать ощущение, будто беседую с коллегой.
Поскольку моя работа была связана с молекулярной генетикой, разговор в какой-то момент плавно перешёл к мысли о том, что каждый человек индивидуален, и в каждом от роду заложена «изюминка», которая и отличает тебя от всех остальных. Однако мало кому её удаётся в себе выявить. Поэтому те, кто сумел почувствовать и развить природные склонности, - люди счастливые. И, кроме того, многие из них остаются в памяти не только родственников.
Он стал приводить примеры из литературы, где, казалось бы, все пользуются одними и теми же словами. Однако в зависимости от того, как умеют выбрать эти слова и как их расставить, чтобы выразить ощущение, мысль, действие, краску…, либо становятся поэтами, прозаиками, драматургами…, либо остаются графоманами, каких большинство.
Потом сказал, что самое сложное в литературе - это «почувствовать слово». И прочитал своё стихотворенье. Позже я узнал, что он назвал его «Слова»:
Красиво падала листва,
Красиво плыли пароходы.
Стояли ясные погоды,
И праздничные торжества
Справлял сентябрь первоначальный,
Задумчивый, но не печальный.
Красиво плыли пароходы.
Стояли ясные погоды,
И праздничные торжества
Справлял сентябрь первоначальный,
Задумчивый, но не печальный.
И понял я, что в мире нет
Затёртых слов или явлений.
Их существо до самых недр
Взрывает потрясённый гений.
И ветер необыкновенней,
Когда он ветер, а не ветр.
Затёртых слов или явлений.
Их существо до самых недр
Взрывает потрясённый гений.
И ветер необыкновенней,
Когда он ветер, а не ветр.
Люблю обычные слова,
Как неизведанные страны.
Они понятны лишь сперва,
Потом значенья их туманны.
Их протирают, как стекло,
И в этом наше ремесло.
Как неизведанные страны.
Они понятны лишь сперва,
Потом значенья их туманны.
Их протирают, как стекло,
И в этом наше ремесло.
Много лет спустя, когда неожиданно стану профессионально заниматься литературой, впечатление именно от этого стихотворения и позволит уже самому написать:
Стихотворение - стихийно,
Но требует оно слова,
Где точно выльется стихия,
В тебя вошедшая едва.
Но требует оно слова,
Где точно выльется стихия,
В тебя вошедшая едва.
Сумеешь, - будет в твоих строчках,
Как и пространстве между строк,
Её неповторимый почерк,
Который ощутить ты смог.
Как и пространстве между строк,
Её неповторимый почерк,
Который ощутить ты смог.
А тогда мы увлеклись разговором о его строчке: «На свете нет затёртых слов или явлений». Мне эта мысль была близка, поскольку наука, которой, казалось, посвящу жизнь, занималась тем же по отношению к биологическим явлениям.
Но в какой-то момент пришёл администратор и, к моему огромному сожалению, прервал нашу беседу, пригласив поэта за кулисы…
Читал Самойлов просто - без характерных для многих поэтов «растягиваний» слов, взмахов рук и прочих жестов. Такая простота интонаций и естественность осанки, думаю, были у него от воспитания, давшего ему высокую культуру.
Как все и ждали, много стихов было о войне, куда он попал со студенческой скамьи.
Позже я узнаю, что ушёл добровольцем. Сначала по состоянию здоровья на передовую попасть не смог. Его направили на трудовой фронт - рыть окопы под Вязьму. В это же время поступил в военно-пехотное училище. Но в 42-м - ещё до окончания сумел всё же получить направление на Волховский фронт под Тихвин. В 1943-м его тяжело ранило осколком мины; с 1944-го воевал в моторазведроте на Белорусском фронте. Награждён орденом Красной Звезды и медалью «За боевые заслуги».
Но об этом узнаю из печати, поскольку сам он при мне о войне не говорил. Впрочем, как и те фронтовики, с кем я был знаком. Фронтовики, насколько заметил, если и вспоминают о войне, то в основном о каких-то забавных эпизодах. Думаю, о другом, что испытали, вспоминать прилюдно слишком тяжело. У поэтов и прозаиков это выливается в их сочинения, благодаря которым мы и знаем, что довелось каждому из них испытать.
На том вечере, как и на остальных, где мне доведётся быть, он, конечно, читал стихотворение, сразу ставшее знаменитым. Его теперь знает уже не одно поколение:
Но в какой-то момент пришёл администратор и, к моему огромному сожалению, прервал нашу беседу, пригласив поэта за кулисы…
Читал Самойлов просто - без характерных для многих поэтов «растягиваний» слов, взмахов рук и прочих жестов. Такая простота интонаций и естественность осанки, думаю, были у него от воспитания, давшего ему высокую культуру.
Как все и ждали, много стихов было о войне, куда он попал со студенческой скамьи.
Позже я узнаю, что ушёл добровольцем. Сначала по состоянию здоровья на передовую попасть не смог. Его направили на трудовой фронт - рыть окопы под Вязьму. В это же время поступил в военно-пехотное училище. Но в 42-м - ещё до окончания сумел всё же получить направление на Волховский фронт под Тихвин. В 1943-м его тяжело ранило осколком мины; с 1944-го воевал в моторазведроте на Белорусском фронте. Награждён орденом Красной Звезды и медалью «За боевые заслуги».
Но об этом узнаю из печати, поскольку сам он при мне о войне не говорил. Впрочем, как и те фронтовики, с кем я был знаком. Фронтовики, насколько заметил, если и вспоминают о войне, то в основном о каких-то забавных эпизодах. Думаю, о другом, что испытали, вспоминать прилюдно слишком тяжело. У поэтов и прозаиков это выливается в их сочинения, благодаря которым мы и знаем, что довелось каждому из них испытать.
На том вечере, как и на остальных, где мне доведётся быть, он, конечно, читал стихотворение, сразу ставшее знаменитым. Его теперь знает уже не одно поколение:
Сороковые, роковые,
Военные и фронтовые,
Где извещенья похоронные
И перестуки эшелонные.
Военные и фронтовые,
Где извещенья похоронные
И перестуки эшелонные.
Гудят накатанные рельсы.
Просторно. Холодно. Высоко.
И погорельцы, погорельцы
Кочуют с запада к востоку…
Просторно. Холодно. Высоко.
И погорельцы, погорельцы
Кочуют с запада к востоку…
А это я на полустанке
В своей замурзанной ушанке,
Где звёздочка не уставная,
А вырезанная из банки.
В своей замурзанной ушанке,
Где звёздочка не уставная,
А вырезанная из банки.
Да, это я на белом свете,
Худой, весёлый и задорный.
И у меня табак в кисете,
И у меня мундштук наборный.
Худой, весёлый и задорный.
И у меня табак в кисете,
И у меня мундштук наборный.
И я с девчонкой балагурю,
И больше нужного хромаю,
И пайку надвое ломаю,
И всё на свете понимаю.
И больше нужного хромаю,
И пайку надвое ломаю,
И всё на свете понимаю.
Как это было! Как совпало -
Война, беда, мечта и юность!
И это всё в меня запало,
И лишь потом во мне очнулось!..
Война, беда, мечта и юность!
И это всё в меня запало,
И лишь потом во мне очнулось!..
Сороковые, роковые,
Свинцовые, пороховые…
Война гуляет по России,
А мы такие молодые!
Свинцовые, пороховые…
Война гуляет по России,
А мы такие молодые!
Эти строчки сразу вошли в души вернувшихся с войны фронтовиков и тех, кто самоотверженно трудился в тылу. Вошли точностью сказанного о том, что тогда происходило, и каким-то непостижимым сочетанием не сочетаемого: войны и молодости. В те дни на фронт рвались тысячи добровольцев не только со студенческой скамьи, но и, порой, со школьной. И страшная драма нашей страны совпала с их полным романтики «нежным» возрастом: «…Война, беда, мечта и юность».
От этого и самойловский лучик тёплой улыбки: «… И я с девчонкой балагурю, / И больше нужного хромаю, / И пайку надвое ломаю, / И всё на свете понимаю…».
От этого и самойловский лучик тёплой улыбки: «… И я с девчонкой балагурю, / И больше нужного хромаю, / И пайку надвое ломаю, / И всё на свете понимаю…».
***
В том же 1970-м зашёл поздравить с днём рожденья мою приятельницу Натэллу Горскую, у которой увидел … Давида Самойлова.
Дело в том, что Натэлла была известным в ту пору поэтом-переводчиком: переводила испанских, латиноамериканских, индийских, венгерских, чешских поэтов и поэтов народов СССР. А Самойлов, как потом выяснилось, тоже в ту пору занимался переводами, если не ошибаюсь, с венгерского. И зашёл что-то обсудить.
Когда Натэлла стала нас друг другу представлять, он, к моему удивлению, сказал, что мы знакомы. Больше того, помнил, о чём говорили в ЦДЛ. Видимо поэтому, когда пили чай, завёл разговор о том, что старается при переводах нащупать у автора именно «изюминку». Потом говорил о соответствии мироощущений переводчика и поэта, приводя примеры, насколько разнятся переводы «Гамлета» Гнедичем, Лозинским и Пастернаком. Сказал, что пока ни стал переводить, не задумывался, насколько высока ответственность такой работы: ведь можно «подарить» читателю поэта, а можно не суметь и тем самым представить его «сереньким» рифмачом. Приводил примеры того и другого. В частности, выдающиеся переводы: Пастернаком стихотворения Николоза Бараташвили «Синий цвет» и Гребневым - стихотворения Расула Гамзатова «Журавли».
Он говорил о том, что при переводе лучше всего знать язык, на котором написано произведение. Тогда сумеешь «почувствовать автора». Но если язык не знаешь, важно «почувствовать» автора из подстрочника, чтобы «правильно расставить слова», не исказив ни его мысли, ни его стиля.
Много лет спустя, думаю, в немалой степени и под влиянием этого разговора, напишу:
В том же 1970-м зашёл поздравить с днём рожденья мою приятельницу Натэллу Горскую, у которой увидел … Давида Самойлова.
Дело в том, что Натэлла была известным в ту пору поэтом-переводчиком: переводила испанских, латиноамериканских, индийских, венгерских, чешских поэтов и поэтов народов СССР. А Самойлов, как потом выяснилось, тоже в ту пору занимался переводами, если не ошибаюсь, с венгерского. И зашёл что-то обсудить.
Когда Натэлла стала нас друг другу представлять, он, к моему удивлению, сказал, что мы знакомы. Больше того, помнил, о чём говорили в ЦДЛ. Видимо поэтому, когда пили чай, завёл разговор о том, что старается при переводах нащупать у автора именно «изюминку». Потом говорил о соответствии мироощущений переводчика и поэта, приводя примеры, насколько разнятся переводы «Гамлета» Гнедичем, Лозинским и Пастернаком. Сказал, что пока ни стал переводить, не задумывался, насколько высока ответственность такой работы: ведь можно «подарить» читателю поэта, а можно не суметь и тем самым представить его «сереньким» рифмачом. Приводил примеры того и другого. В частности, выдающиеся переводы: Пастернаком стихотворения Николоза Бараташвили «Синий цвет» и Гребневым - стихотворения Расула Гамзатова «Журавли».
Он говорил о том, что при переводе лучше всего знать язык, на котором написано произведение. Тогда сумеешь «почувствовать автора». Но если язык не знаешь, важно «почувствовать» автора из подстрочника, чтобы «правильно расставить слова», не исказив ни его мысли, ни его стиля.
Много лет спустя, думаю, в немалой степени и под влиянием этого разговора, напишу:
У каждой строчки есть подстрочник,
Он неуклюж и сыроват,
Поскольку там ещё неточно
Располагаются слова.
Он неуклюж и сыроват,
Поскольку там ещё неточно
Располагаются слова.
Расставишь - получаешь строчку,
Потом забудешь, что сперва
Её принёс тебе подстрочник
И подарил свои слова…
Потом забудешь, что сперва
Её принёс тебе подстрочник
И подарил свои слова…
Здесь, конечно, не только об искусстве перевода, но и о рождении стихов или прозы из их «первоначального состояния». Но те слова Давида Самойлова, безусловно, сыграли свою роль.
Вот так, порой самым неожиданным образом, отражаются на тебе встречи с умным, талантливым, постоянно ищущим и находящим ответы человеком…
А в той беседе он снова вернулся к мысли об «изюминке» в каждом из нас, точнее, что не каждый её в себе ищет или подозревает. Сказал, что в связи с этим хотел прочитать мне тогда в ЦДЛ своего «Фотографа-любителя», но не успел. И тут я услышал то, что с той поры нередко вспоминаю и даже читаю по памяти, поскольку поводов вижу много, особенно в наши дни:
Вот так, порой самым неожиданным образом, отражаются на тебе встречи с умным, талантливым, постоянно ищущим и находящим ответы человеком…
А в той беседе он снова вернулся к мысли об «изюминке» в каждом из нас, точнее, что не каждый её в себе ищет или подозревает. Сказал, что в связи с этим хотел прочитать мне тогда в ЦДЛ своего «Фотографа-любителя», но не успел. И тут я услышал то, что с той поры нередко вспоминаю и даже читаю по памяти, поскольку поводов вижу много, особенно в наши дни:
Фотографирует себя
С девицей, с другом и соседом
С гармоникой, с велосипедом,
За ужином и за обедом.
Себя - за праздничным столом,
Себя - по окончанье школы,
На фоне дома и стены,
Забора, бора и собора,
Себя - на фоне скакуна,
Царь-пушки, башни, колоннады,
На фоне Пушкина - себя!
На фоне грота и фонтана,
Ворот, гробницы Тамерлана,
В компании и одного
Себя, себя… А для чего?
Он пишет, бедный человек,
Свою историю простую.
Без замысла, почти впустую,
Он запечатлевает век.
С девицей, с другом и соседом
С гармоникой, с велосипедом,
За ужином и за обедом.
Себя - за праздничным столом,
Себя - по окончанье школы,
На фоне дома и стены,
Забора, бора и собора,
Себя - на фоне скакуна,
Царь-пушки, башни, колоннады,
На фоне Пушкина - себя!
На фоне грота и фонтана,
Ворот, гробницы Тамерлана,
В компании и одного
Себя, себя… А для чего?
Он пишет, бедный человек,
Свою историю простую.
Без замысла, почти впустую,
Он запечатлевает век.
А сам живёт на фоне звёзд,
На фоне снега и дождей,
На фоне слов, на фоне страхов,
На фоне снов, на фоне ахов -
Ах! - миг один - и нет его.
На фоне снега и дождей,
На фоне слов, на фоне страхов,
На фоне снов, на фоне ахов -
Ах! - миг один - и нет его.
Запечатлел, потом истлел,
Тот самый, что неприхотливо,
Посредством линз и негатива
Познать бессмертье захотел.
Тот самый, что неприхотливо,
Посредством линз и негатива
Познать бессмертье захотел.
А он ведь жил на фоне звёзд!
И сам был маленькой вселенной,
Божественной и совершенной!
Одна беда - был слишком прост.
И сам был маленькой вселенной,
Божественной и совершенной!
Одна беда - был слишком прост.
И стал он капелькой дождя…
Кто научил его томиться,
В бессмертье громкое стремиться,
В бессмертье скромное входя?..
Кто научил его томиться,
В бессмертье громкое стремиться,
В бессмертье скромное входя?..
В какой-то момент, когда говорили о том, насколько мы увлечены своей «подачей во вне», он вспомнил другое стихотворение, где, напротив, человек абсолютно не обращает на это внимание:
Рано утром приходят в скверы
Одинокие злые старухи
И скучающие рантьеры
На скамейках читают газеты.
Здесь тепло, розовато, влажно,
Город заспан, как детские щёки.
На кирпично-красных площадках
Бьют пожарные струи фонтанов,
И подстриженные газоны
Размалёваны тенью и солнцем.
Одинокие злые старухи
И скучающие рантьеры
На скамейках читают газеты.
Здесь тепло, розовато, влажно,
Город заспан, как детские щёки.
На кирпично-красных площадках
Бьют пожарные струи фонтанов,
И подстриженные газоны
Размалёваны тенью и солнцем.
В это утро по главной дорожке
Шёл весёлый и рыжий парень
В желтовато-зелёной ковбойке.
А за парнем шагала лошадь.
Шёл весёлый и рыжий парень
В желтовато-зелёной ковбойке.
А за парнем шагала лошадь.
Эта лошадь была прекрасна,
Как бывает прекрасна лошадь -
Лошадь розовая и голубая,
Как дессу незамужней дамы,
Шея - словно рука балерины,
Уши - словно чуткие листья,
Ноздри - словно из серой замши,
И глаза азиатской рабыни.
Как бывает прекрасна лошадь -
Лошадь розовая и голубая,
Как дессу незамужней дамы,
Шея - словно рука балерины,
Уши - словно чуткие листья,
Ноздри - словно из серой замши,
И глаза азиатской рабыни.
Парень шёл и у всех газировщиц
Покупал воду с сиропом,
А его белоснежная лошадь
Наблюдала, как на стакане
Оседает озон с сиропом.
Но, наверно, ей надоело
Наблюдать за весёлым парнем,
И она отошла к газону
И, ступив копытом на клумбу,
Стала кушать цветы и листья,
Выбирая, какие получше.
Покупал воду с сиропом,
А его белоснежная лошадь
Наблюдала, как на стакане
Оседает озон с сиропом.
Но, наверно, ей надоело
Наблюдать за весёлым парнем,
И она отошла к газону
И, ступив копытом на клумбу,
Стала кушать цветы и листья,
Выбирая, какие получше.
- Кыш! - воскликнули вдруг рантьеры.
- Брысь! - вскричали злые старухи. -
Что такое - шляется лошадь,
Нарушая общий порядок! -
Лошадь им ничего не сказала,
Посмотрела долго и грустно
И последовала за парнем.
- Брысь! - вскричали злые старухи. -
Что такое - шляется лошадь,
Нарушая общий порядок! -
Лошадь им ничего не сказала,
Посмотрела долго и грустно
И последовала за парнем.
Вот и всё - ничего не случилось,
Просто шёл по улице парень,
Пил повсюду воду с сиропом,
А за парнем шагала лошадь…
Просто шёл по улице парень,
Пил повсюду воду с сиропом,
А за парнем шагала лошадь…
Это странное стихотворенье
Посвящается нам с тобою:
Мы с тобой в чудеса не верим,
Оттого их у нас не бывает.
Посвящается нам с тобою:
Мы с тобой в чудеса не верим,
Оттого их у нас не бывает.
Сначала он публикует стихотворение под названием «Белые стихи». Позже будет в скобках ставить и рабочее - «Рембо в Париже».
Знаменитый французский поэт, действительно был человеком настолько своеобразным, что его «своеобразие», нередко эпатировало публику не только Парижа. Это стихотворение-вымысел, судя по воспоминаниям современников Рембо, близко к зачастую реальному поведению героя.
Но даже в таком «странном стихотворении» самыми неожиданными являются заключительные, полные грустной романтики строчки.
Знаменитый французский поэт, действительно был человеком настолько своеобразным, что его «своеобразие», нередко эпатировало публику не только Парижа. Это стихотворение-вымысел, судя по воспоминаниям современников Рембо, близко к зачастую реальному поведению героя.
Но даже в таком «странном стихотворении» самыми неожиданными являются заключительные, полные грустной романтики строчки.
***
Неожиданные финалы вообще характерны для стихов Самойлова, и в этом - одна из его собственных поэтических и личностных «изюминок».
И тут не могу не привести ещё одно стихотворение, которое он назвал «Ревность»:
Неожиданные финалы вообще характерны для стихов Самойлова, и в этом - одна из его собственных поэтических и личностных «изюминок».
И тут не могу не привести ещё одно стихотворение, которое он назвал «Ревность»:
Я влюблён. Мне пятнадцать. Она холодна.
Я, отвергнутый, к ней не иду на рожденье.
Жить мне невмоготу. Испиваю до дна
Нелюбовь, одиночество и униженье.
Я, отвергнутый, к ней не иду на рожденье.
Жить мне невмоготу. Испиваю до дна
Нелюбовь, одиночество и униженье.
За дворами сгорает заря на Москве.
Наблюдает пожар каланча на Сущёвке.
Опускается сумрак. Как при волшебстве,
Фонарей зажигаются длинные чётки.
Наблюдает пожар каланча на Сущёвке.
Опускается сумрак. Как при волшебстве,
Фонарей зажигаются длинные чётки.
Во Втором Самотёчном пустынно. Туда
Лишь бродячие псы совершают набеги.
Но над снегом горит высоко, как звезда,
Золотое окошко, висящее в небе.
Лишь бродячие псы совершают набеги.
Но над снегом горит высоко, как звезда,
Золотое окошко, висящее в небе.
Там она. Там на тюле её силуэт.
Там счастливый соперник ликует за чаем.
Я взбешён со всей силой пятнадцати лет.
Я в отчаянье. Но и жесток, и отчаян.
Там счастливый соперник ликует за чаем.
Я взбешён со всей силой пятнадцати лет.
Я в отчаянье. Но и жесток, и отчаян.
Образ сладости мести мерещится мне.
Громкой славой увенчанный, в час неурочный,
Я въезжаю в столицу на белом коне.
Предо мной переулок Второй Самотёчный.
Громкой славой увенчанный, в час неурочный,
Я въезжаю в столицу на белом коне.
Предо мной переулок Второй Самотёчный.
Открываются окна. Сияет луна.
Я проехал задумчив и взора не кинул.
Вслед мне в позднем раскаянье плачет она.
А соперник растерянный чай опрокинул.
Я проехал задумчив и взора не кинул.
Вслед мне в позднем раскаянье плачет она.
А соперник растерянный чай опрокинул.
Нет! Тогда я не стану врага попирать,
Ибо мы не злопамятны и горделивы.
Лишь одною печалью могу покарать:
Будь счастлива, любимая! Будьте счастливы!
Ибо мы не злопамятны и горделивы.
Лишь одною печалью могу покарать:
Будь счастлива, любимая! Будьте счастливы!
Не правда ли, насколько по-юношески трогательно. И вновь абсолютно нежданно звучат завершающие строки.
А вот уже неожиданный комментарий на стихотворение Самойлова «Названья зим». Он последовал от Бориса Слуцкого и сразу «облетел» всю поэтическую Москву. Да, наверное, и не только Москву.
Дело в том, что элегантный, обходительный и изящно остроумный Давид Самойлов пользовался заметным успехом у дам, к которым и сам питал явную благосклонность. И в середине 60-х появляется его тёплое, романтическое стихотворение:
А вот уже неожиданный комментарий на стихотворение Самойлова «Названья зим». Он последовал от Бориса Слуцкого и сразу «облетел» всю поэтическую Москву. Да, наверное, и не только Москву.
Дело в том, что элегантный, обходительный и изящно остроумный Давид Самойлов пользовался заметным успехом у дам, к которым и сам питал явную благосклонность. И в середине 60-х появляется его тёплое, романтическое стихотворение:
У зим бывают имена.
Одна их них звалась Наталья.
И было в ней мерцанье, тайна,
И холод, и голубизна.
Одна их них звалась Наталья.
И было в ней мерцанье, тайна,
И холод, и голубизна.
Еленою звалась зима,
И Марфою, и Катериной.
И я порою зимней длинной
Влюблялся и сходил с ума.
И Марфою, и Катериной.
И я порою зимней длинной
Влюблялся и сходил с ума.
И были дни, и падал снег,
Как тёплый пух зимы туманной…
А эту зиму звали Анной,
Она была прекрасней всех.
Как тёплый пух зимы туманной…
А эту зиму звали Анной,
Она была прекрасней всех.
На что его друг Слуцкий тут же отреагировал исчерпывающей фразой: «А эту Зину звали Анной».
Они вообще любили подшутить друг над другом, но эти шутки всегда были дружескими и нередко рождали какую-нибудь фразу, которая потом начинала «ходить» в литературных кругах. Так в одной из их «пикировок», не помню о чём, Самойлов изрёк: «Конечно, приятно рассуждать о журавле в небе, держа синицу в руках».
Они вообще любили подшутить друг над другом, но эти шутки всегда были дружескими и нередко рождали какую-нибудь фразу, которая потом начинала «ходить» в литературных кругах. Так в одной из их «пикировок», не помню о чём, Самойлов изрёк: «Конечно, приятно рассуждать о журавле в небе, держа синицу в руках».
***
Как-то вечером я был у тётушки. Звонок в дверь. Иду открывать. На пороге Давид Самойлов. Он был в магазине французской книги, который находился рядом с домом, где жила моя Татьяна, и решил зайти, поскольку очень любил пить у неё чай, который она заваривала в каких-то ведомых лишь ей пропорциях из разных сортов. И конечно, любил послушать её рассказы о писателях Серебряного века, поскольку многих из них она довольно близко знала. В тот вечер, по-моему, стала рассказывать о взаимоотношениях Есенина и Пастернака. Помню, что он задавал много вопросов, но какие в точности сейчас не скажу.
Потом заговорили о возрасте, о влиянии судьбы и времени на сроки «созревания» личности. Он сказал, что у его поколения, конечно, главным событием стала и навсегда останется война, которая - та же жизнь, но там, как он выразился, всё до предела «сермяжно», поэтому - кто есть кто, видно сразу. Сказал, что вот уже больше четверти века со дня Победы, а для него будто вчера это было. И что там жизнь много страшнее, но и много проще. Потом добавил: «Может проще, потому что был молод, а теперь уже за пятьдесят».
Мне, не достигшему в ту пору тридцати, казалось, что «за пятьдесят» - это очень серьёзно.
И, наверное, в связи с названой цифрой, он вспомнил и прочитал своё стихотворение, посвящённое меньшему, но тоже для него уже «солидному» возрасту:
Как-то вечером я был у тётушки. Звонок в дверь. Иду открывать. На пороге Давид Самойлов. Он был в магазине французской книги, который находился рядом с домом, где жила моя Татьяна, и решил зайти, поскольку очень любил пить у неё чай, который она заваривала в каких-то ведомых лишь ей пропорциях из разных сортов. И конечно, любил послушать её рассказы о писателях Серебряного века, поскольку многих из них она довольно близко знала. В тот вечер, по-моему, стала рассказывать о взаимоотношениях Есенина и Пастернака. Помню, что он задавал много вопросов, но какие в точности сейчас не скажу.
Потом заговорили о возрасте, о влиянии судьбы и времени на сроки «созревания» личности. Он сказал, что у его поколения, конечно, главным событием стала и навсегда останется война, которая - та же жизнь, но там, как он выразился, всё до предела «сермяжно», поэтому - кто есть кто, видно сразу. Сказал, что вот уже больше четверти века со дня Победы, а для него будто вчера это было. И что там жизнь много страшнее, но и много проще. Потом добавил: «Может проще, потому что был молод, а теперь уже за пятьдесят».
Мне, не достигшему в ту пору тридцати, казалось, что «за пятьдесят» - это очень серьёзно.
И, наверное, в связи с названой цифрой, он вспомнил и прочитал своё стихотворение, посвящённое меньшему, но тоже для него уже «солидному» возрасту:
Сорок лет. Жизнь пошла за второй перевал.
Я любил, размышлял, воевал.
Кое-где побывал, кое-что повидал,
Иногда я счастливым бывал.
Я любил, размышлял, воевал.
Кое-где побывал, кое-что повидал,
Иногда я счастливым бывал.
Гнев меня обошёл, миновала стрела,
А от пули - два малых следа.
И беда отлетела, как капля с крыла.
Как вода, расступилась беда.
А от пули - два малых следа.
И беда отлетела, как капля с крыла.
Как вода, расступилась беда.
Взял один перевал, одолею второй,
Хоть тяжёл мой заплечный мешок.
Что же там за горой? Что же там -
под горой?
От высот побелел мой висок.
Хоть тяжёл мой заплечный мешок.
Что же там за горой? Что же там -
под горой?
От высот побелел мой висок.
Сорок лет. Где-то будет последний привал?
Где прервётся моя колея?
Сорок лет. Жизнь пошла за второй перевал.
И не допита чаша сия.
Где прервётся моя колея?
Сорок лет. Жизнь пошла за второй перевал.
И не допита чаша сия.
Когда я слушаю эти строки, всегда вспоминаю, что примерно в тот же период Самойлов опубликовал стихотворение, которое может показаться написанным очень пожилым человеком:
Давай поедем в город,
Где мы с тобой бывали.
Года, как чемоданы,
Оставим на вокзале.
Где мы с тобой бывали.
Года, как чемоданы,
Оставим на вокзале.
Года пускай хранятся,
А нам храниться поздно.
Нам будет чуть печально,
Но бодро и морозно.
А нам храниться поздно.
Нам будет чуть печально,
Но бодро и морозно.
Уже дозрела осень
До синего налива.
Дым, облако и птица
Летят неторопливо.
До синего налива.
Дым, облако и птица
Летят неторопливо.
Ждут снега, листопады
Недавно отшуршали.
Огромно и просторно
В осеннем полушарье.
Недавно отшуршали.
Огромно и просторно
В осеннем полушарье.
И всё, что было зыбко,
Растрёпано и розно,
Мороз скрепил слюною,
Как ласточкины гнёзда.
Растрёпано и розно,
Мороз скрепил слюною,
Как ласточкины гнёзда.
И вот ноябрь на свете,
Огромный, просветлённый.
И кажется, что город
Стоит ненаселённый, -
Огромный, просветлённый.
И кажется, что город
Стоит ненаселённый, -
Так много сверху неба,
Садов и гнёзд вороньих,
Что и не замечаешь
Людей, как посторонних.
Садов и гнёзд вороньих,
Что и не замечаешь
Людей, как посторонних.
О, как я поздно понял,
Зачем я существую,
Зачем гоняет сердце
По жилам кровь живую.
Зачем я существую,
Зачем гоняет сердце
По жилам кровь живую.
И что порой напрасно
Давал страстям улечься!..
И что нельзя беречься,
И что нельзя беречься…
Давал страстям улечься!..
И что нельзя беречься,
И что нельзя беречься…
По-моему, тогда же я спросил о том, есть ли у него стихотворение, которое он считает для себя главным.
Сейчас я понимаю глупость моего вопроса, поскольку стихи, - как твои дети, - и для тебя они все дороги: каждый из них «главный».
Но в тот момент Самойлов, наверное, меня пощадил, потому что после короткой паузы прочитал:
Сейчас я понимаю глупость моего вопроса, поскольку стихи, - как твои дети, - и для тебя они все дороги: каждый из них «главный».
Но в тот момент Самойлов, наверное, меня пощадил, потому что после короткой паузы прочитал:
Дай выстрадать стихотворенье!
Дай вышагать его! Потом,
Как потрясённое растенье,
Я буду шелестеть листом.
Дай вышагать его! Потом,
Как потрясённое растенье,
Я буду шелестеть листом.
Я только завтра буду мастер,
И только завтра я пойму,
Какое привалило счастье
Глупцу, шуту, бог весть кому, -
И только завтра я пойму,
Какое привалило счастье
Глупцу, шуту, бог весть кому, -
Большую повесть поколенья
Шептать, нащупывая звук,
Шептать, дрожа от изумленья
И слёзы слизывая с губ.
Шептать, нащупывая звук,
Шептать, дрожа от изумленья
И слёзы слизывая с губ.
Тогда мне не было понятным, почему это стихотворение он выделил. Многие его стихи мне нравились больше. И лишь с годами, перечитывая всё, что он написал, ощутил, насколько точно сказал о самом важном для литератора: «…Большую повесть поколенья шептать, нащупывая звук». Видно, оттого и выделил.
Потом, когда зашёл разговор об одном общем знакомом, который постоянно жаловался по любому поводу до такой степени, что общения с ним многие старались избегать, я услышу ещё одно стихотворение. Его строчки будут звучать во мне, наверное, всю оставшуюся жизнь:
Потом, когда зашёл разговор об одном общем знакомом, который постоянно жаловался по любому поводу до такой степени, что общения с ним многие старались избегать, я услышу ещё одно стихотворение. Его строчки будут звучать во мне, наверное, всю оставшуюся жизнь:
Не торопи пережитого,
Утаивай его от глаз.
Для посторонних глухо слово
И утомителен рассказ.
Утаивай его от глаз.
Для посторонних глухо слово
И утомителен рассказ.
А ежели назреет очень
И сдерживаться тяжело,
Скажи, как будто между прочим
И не с тобой произошло…
И сдерживаться тяжело,
Скажи, как будто между прочим
И не с тобой произошло…
Это тоже шло от внутренней культуры и деликатности Самойлова, не позволявшей ему нести в пространство и утруждать других своими внутренними или внешними неурядицами.
А ещё он тогда сказал, что эмоциональная сдержанность в искусстве может действовать значительно сильнее, чем эмоциональные выплески и «рыдания вслух». Как образец такой сдержанности, которая «рвёт сердце», привёл строчки из стихотворения любимого им Александра Твардовского «Я убит подо Ржевом»:
А ещё он тогда сказал, что эмоциональная сдержанность в искусстве может действовать значительно сильнее, чем эмоциональные выплески и «рыдания вслух». Как образец такой сдержанности, которая «рвёт сердце», привёл строчки из стихотворения любимого им Александра Твардовского «Я убит подо Ржевом»:
…Где травинку к травинке
Речка травы прядёт, -
И куда на поминки
Даже мать не придёт…
Речка травы прядёт, -
И куда на поминки
Даже мать не придёт…
Сегодня, когда произведениями искусства всё чаще именуют то, что и отдалённо их не напоминает, наш разговор постоянно приходит на память.
В моей памяти ещё отчётливо осталось, насколько охотно и быстро «зажигался» Самойлов во время бесед не только о литературе, а обо всём, что имеет отношение к человеческой мысли и её проявлению, а также, с каким удовольствием приводил свои строчки, и строчки «собратьев по перу».
В моей памяти ещё отчётливо осталось, насколько охотно и быстро «зажигался» Самойлов во время бесед не только о литературе, а обо всём, что имеет отношение к человеческой мысли и её проявлению, а также, с каким удовольствием приводил свои строчки, и строчки «собратьев по перу».
***
Потом мы виделись несколько раз мельком, в основном в ЦДЛ. В середине 70-х по настоятельному совету врачей, рекомендовавших Прибалтику, он переехал жить в Пярну, и в Москву стал приезжать лишь по делам и на творческие вечера, куда, конечно, мы всегда ходили с тётушкой и женой Светланой. Но личных встреч с ним уже не было.
Не помню, в каком году видел Самойлова в последний раз. Судя по тому, что, кроме поэта, его стихи читали тогда со сцены ЦДЛ артисты Олег Ефремов, Михаил Козаков, Лилия Толмачёва, Игорь Кваша, Рафаэль Клейнер… , и в честь автора звучали речи, вечер, скорее всего, был юбилейным. Сам Самойлов читал не много и, почти всё, сидя за столом. Чувствовалось, что он не очень хорошо себя чувствует. И когда приходили многочисленные записки из зала с просьбами почитать то или иное стихотворение, просил Клейнера, который делал это замечательно. Единственное, что прочитал поэт, выйдя к микрофону, было давно знакомое его поклонникам стихотворение из цикла начала 70-х. В ту пору, - когда только написал, - он едва «перешагнул» за пятьдесят и выглядел прекрасно, даже для своих средних лет. Поэтому тогда и воспринималось сказанное в его строках будто в некотором отрыве от автора. Сейчас же, поскольку чувствовалось, что он заметно сдал, был в очках с толстыми линзами, восприятие стало уже иным: теперь, к сожалению, верилось, что всё именно так:
Потом мы виделись несколько раз мельком, в основном в ЦДЛ. В середине 70-х по настоятельному совету врачей, рекомендовавших Прибалтику, он переехал жить в Пярну, и в Москву стал приезжать лишь по делам и на творческие вечера, куда, конечно, мы всегда ходили с тётушкой и женой Светланой. Но личных встреч с ним уже не было.
Не помню, в каком году видел Самойлова в последний раз. Судя по тому, что, кроме поэта, его стихи читали тогда со сцены ЦДЛ артисты Олег Ефремов, Михаил Козаков, Лилия Толмачёва, Игорь Кваша, Рафаэль Клейнер… , и в честь автора звучали речи, вечер, скорее всего, был юбилейным. Сам Самойлов читал не много и, почти всё, сидя за столом. Чувствовалось, что он не очень хорошо себя чувствует. И когда приходили многочисленные записки из зала с просьбами почитать то или иное стихотворение, просил Клейнера, который делал это замечательно. Единственное, что прочитал поэт, выйдя к микрофону, было давно знакомое его поклонникам стихотворение из цикла начала 70-х. В ту пору, - когда только написал, - он едва «перешагнул» за пятьдесят и выглядел прекрасно, даже для своих средних лет. Поэтому тогда и воспринималось сказанное в его строках будто в некотором отрыве от автора. Сейчас же, поскольку чувствовалось, что он заметно сдал, был в очках с толстыми линзами, восприятие стало уже иным: теперь, к сожалению, верилось, что всё именно так:
С постепенной утратой зренья
Всё мне видится обострённей.
На сугробы и на деревья
Свет ложится потусторонний.
Всё мне видится обострённей.
На сугробы и на деревья
Свет ложится потусторонний.
Слабый снег сочится как мушка,
Упадает и голубеет.
Так мне видится потому что
Постепенно зренье слабеет.
Упадает и голубеет.
Так мне видится потому что
Постепенно зренье слабеет.
Вместе с тем не могу похвастать,
Что острее зрение духа.
Только ночь надо мной глазаста.
Путь лежит ледяно и сухо.
Что острее зрение духа.
Только ночь надо мной глазаста.
Путь лежит ледяно и сухо.
Путь лежит ледяно и сухо.
Ночь висит высоко и звёздно.
Не склоняй доверчиво слуха
К прозревающим слишком поздно.
Ночь висит высоко и звёздно.
Не склоняй доверчиво слуха
К прозревающим слишком поздно.
И хотя стихотворение вместе с видом «уставшего поэта» навевали заметную грусть неминуемого прощания, неожиданные заключительные строчки, где отчётливо видна философия человека, мудрость которого отмечали все, кто его знал, будто выводили тебя за рамки простой печали к чему-то более ёмкому - общечеловеческому.
***
Как уже говорил, в 1995 году вышли посмертно его «Памятные записки», где есть раздел, который называется «Роман про себя», который он замыслил написать «во время госпитальных размышлений», но не написал. Почему, объяснил так: «У меня нет истинного дара прозаика изображать факты как мысли и мысли как факты. Поэтому и нет фактуры прозы».
Конечно, такая требовательность к себе и своему слову заслуживает уважения. Хотя, о том, что «дара прозаика… и фактуры прозы» у него не было, сомневаюсь постоянно, поскольку для меня сюжетность его поэм и многих стихотворений свидетельствуют об обратном. Но так он решил, и это его право - право крупного поэта.
Я же, чем дольше живу, тем яснее чувствую, насколько высока и безыскусна культура его поэтической мысли. И насколько верно он сказал о себе в знаменитой поэме «Снегопад», наполненной драмой войны и романтикой мирной жизни, когда молоденький солдат на короткое время оказался в тылу. Здесь тоже характерный для Самойлова - абсолютно неожиданный финал:
Как уже говорил, в 1995 году вышли посмертно его «Памятные записки», где есть раздел, который называется «Роман про себя», который он замыслил написать «во время госпитальных размышлений», но не написал. Почему, объяснил так: «У меня нет истинного дара прозаика изображать факты как мысли и мысли как факты. Поэтому и нет фактуры прозы».
Конечно, такая требовательность к себе и своему слову заслуживает уважения. Хотя, о том, что «дара прозаика… и фактуры прозы» у него не было, сомневаюсь постоянно, поскольку для меня сюжетность его поэм и многих стихотворений свидетельствуют об обратном. Но так он решил, и это его право - право крупного поэта.
Я же, чем дольше живу, тем яснее чувствую, насколько высока и безыскусна культура его поэтической мысли. И насколько верно он сказал о себе в знаменитой поэме «Снегопад», наполненной драмой войны и романтикой мирной жизни, когда молоденький солдат на короткое время оказался в тылу. Здесь тоже характерный для Самойлова - абсолютно неожиданный финал:
…Что я мечтал изобразить?
Не знаю сам. Как жизни нить
Непрочная двоих связала.
Что б скоро их разъединить?
Нет, этого, пожалуй, мало.
Важней всего здесь снегопад,
Которым с головы до пят
Москва солдата обнимала.
Не знаю сам. Как жизни нить
Непрочная двоих связала.
Что б скоро их разъединить?
Нет, этого, пожалуй, мало.
Важней всего здесь снегопад,
Которым с головы до пят
Москва солдата обнимала.
Летел, летел прекрасный снег.
Струился без отдохновенья.
И оставался в нас навек,
Как музыка и вдохновенье…
Струился без отдохновенья.
И оставался в нас навек,
Как музыка и вдохновенье…
Учусь писать у русской прозы,
Влюблён в её просторный слог,
Чтобы потом, как речь сквозь слёзы,
Я сам в стихи пробиться мог.
Влюблён в её просторный слог,
Чтобы потом, как речь сквозь слёзы,
Я сам в стихи пробиться мог.
Впрочем, в заключительном четверостишье сказал не только о себе, но и о каждом, для кого литература стала делом его жизни.
"Наша улица” №247 (6) июнь 2020