Юрий Кувалдин
ЗОВ
(Константин Паустовский)
эссе
Нужно начать, а то само, как биение сердца, пойдёт, разрушится схема и изменится замысел. Нужно просто идти на зов.
Паустовский. Для меня это даже не фамилия. Это название особого образа литературы. Точнее - образа жизни в литературе.
Очень красивое название. Вслушайтесь: Па-уст-овский!
Уста. Даже фа-уст. По-устному. Повесть.
Для меня литература не в словах, а за словами. Поэтому, работая, отсекаю, а не добавляю, как это делают поголовно длиннописиые составители журнальных текстов, в противоположность прозе.
Вспомнил журналы и устыдился. Как можно во времена свободы слова, отсутствия цензуры называться, к примеру, "Знаменем"? Или газетой "Комсомольская правда"? Или театром Ленинского комсомола? Я, как сознательный антисоветчик, вижу в этом бессовестность коллективистов с коммунистическим прошлым, не положивших конец этим правдазнамякомсомолкам вместе с падением ненавистной империи СССР. Замечу, на референдуме я голосовал против сохранения СССР. С короткой памятью люди склонны как правило к стадности, то есть к коммунальности. Люди с памятью культуры - оставляют за собой право отделения от стада. На зов идут избранные.
Как много значит мысль Паустовского о точке, поставленной в нужном месте.
Тридцать лет назад в февральском Новограде-Волынском уже пахло весной. Вороны вили гнёзда на ещё голых южных тополях.
И помню жуткое ощущение неволи.
От убогого вокзальчика провели нас строем но весенней грязи улиц между мазанок к синим железным со звёздами воротам КПП. Караульный, типа чеченца, кормил семечками голубей.
Узник всеобщей воинской повинности - я до сих пор считаю эту повинность обыкновенным крепостным правом, или - по-современному - нарушением прав человека.
Разномастная нестройная колонна ввалилась через ворота в зону войсковой части. На ком была телогрейка, на ком драповое довоенное пальто с чужого плеча, кто-то тоскливо играл на гармошке. И почти от каждого тянуло перегаром: ещё не прошла агония проводов. Кое у кого в заначке была водка.
Отвращение ко всему армейскому (сатанинскому) к генералам с физиономиями звеньевых полеводческих бригад, к старшинам и сержантам, которых мы называли хомутами, к танкам и самолётам - это отвращение вошло в кровь, вросло в кость и в мясо.
Новоград-Волынский. Тогда - СССР. Ныне - заграница. Житомирщина. Тогда говорили - на Украине. Теперь говорят (самостийны) - в Украине. Как-то невкусно. Как - в Кубе.
В первый же день, обмундированный, я всё личное время, гася тоску, провёл в клубной библиотеке. Среди бесконечных рядов секретарской литературы, среди долмато-матусовской ошани, библиотечки агитатора, трудов классиков марксизма-ленинизма, партийно-воспитательных пособий я с трудом выудил с десяток приглянувшихся мне книг.
Платонов, Бабель, Паустовский...
Надо сказать, что выуживал я эти книжки не случайно, а вполне обдуманно, даже по списку, который составил ещё в Москве, чтобы даром не терять в армии время (теперь говорю ответственно и с иронией - три года впустую, так сказать, "жизнь прошла мимо"), а заниматься самообразованием, чем я вполне успешно мог бы заниматься в Москве.
Актёр, считал я, должен быть начитанным человеком.
Дело в том, что в то время я уже как бы самоопределился. Быть или не быть... актёром - такого гамлетовского вопроса передо мной не стояло. С шестнадцати лет я занимался в театральной студии сначала Сергея Десницкого, затем Геннадия Яловича, где в качестве педагогов с нами работали Валерий Носик, Татьяна Ситко, Владимир Высоцкий, Всеволод Абдулов...
После того, как уже на третьем, последнем туре меня отверг набиравший курс Карев, меня забрали в армию. Теперь я благодарен Кареву, что он не взял меня в школу-студию МХАТ. Если бы в тот год курс набирал Евгений Радомысленский, то он бы взял меня, поскольку с первого тура он меня отправил сразу на третий за "обалденное", как он сказал, чтение мною из Мандельштама, тогда запретного, ненапечатанного:
Я не увижу знаменитой Федры...
Каждый день всё личное время я просиживал в читальном зале. В тишине и в полном одиночестве. Весна набирала силу. Лопались почки. В окно светило солнце. Пробовал первые нотки соловей.
Библиотекарша, рыхловатая молодая хохлушка, далёкая от книжной зависимости, привыкнув ко мне, оставляла библиотеку на мою ответственность, сама убегала домой кормить детей и заниматься хозяйством: у неё были свиньи, куры и коза.
Сейчас мне то моё одиночество кажется невероятным. Неужели я один из трёх тысяч солдат любил читать? Не может того быть! Но - было. Нелюбовь к чтению - характерная черта русского народа. Тут я напрочь расхожусь с Паустовским насчёт того, что язык нужно искать в народе. Это великое заблуждение. Наше время раскрыло, что такое народ! Он готов на штурм мэрии и Останкино. Потеря языка - в народе! Вот что я провозглашаю. Обретение - в книгах. Первым согрел душу Бабель. "Конармия" начинается с фразы: "Начдив шесть донёс о том, что Новоград-Волынск взят сегодня на рассвете...". Я ощутил себя литературным персонажем, бойцом первой конной, ворвавшимся в Новоград-Волынский. Потом, получив увольнительную, разыскивал упоминаемый Бабелем костёл...
Я открыл "Золотую розу". Паустовский перевернул всю мою судьбу. Разумеется, вместе с отвергшим меня Каревым.
Помню, был воскресный день. Я сидел в читалке и глотал "Золотую розу". Помнится, даже на обед не пошёл. Строем, с песней. Отдал пайку соседу. Так я был увлечён. Проглотил "Золотую розу" за день и заболел писательством. Да, я считаю, что писательство - это болезнь. Очень тяжёлая, неизлечимая. Как наркомания, алкоголизм или, даже! - шизофрения.
Дай Бог, каждому заболеть так, как я!
Па-уст-овский!
Зов!
Зов к чему-то!
Зов к чему-то необычному!
Зов к чему-то необычному, ирреальному!
Этот зов был у меня с детства. То я страстно рисовал, то играл на трубе в духовом оркестре, то играл в футбол за "Локомотив", то солировал в пионерском хоре:
Я первый ученик среди ребят:
Пятёрки в мои дневник,
Как ласточки, летят...
Читая Паустовского, я думал: актёр играет роль, а писатель создаёт эти роли и как бы проигрывает их, причём перевоплощается в одной вещи во многие роли. Вот кто истинный лицедей! Меня страстно потянуло в сторону писательского лицедейства, потащило, погнало.
Я словно слышал голос Паустовского: "Юра, будь писателем!".
Юра - море. Дзинтара юра - янтарное море. Латыши так называют Балтику. И в себе я почувствовал море, в имени своём. Что в Юре? Море! После "Золотой розы" я уже не вёл своё имя от землепашца Георгия-Ергия-Юргия-Юрия, я повёл своё имя от моря, от "Надписи на валуне" из "Золотой розы" Паустовского.
После армии я был на рижском взморье, зимой. Был, чтобы проверить ощущение, вызванное чтением Паустовского. Выпил в баре рюмку коньяку и с лёгким кайфом стоял на берегу и смотрел на дзинтара юра. И снег лежал до самой кромки воды. И от волны похрустывал ледок. И ветер обжигал щёки. И светило янтарное солнце.
Юра. Дело не в буквальном смысле, дело в метафоре, в море как полной внутренней писательской свободе.
Я жил как бы на два мира, как некоторые мужчины живут на два дома. Первый - армейский мир - был сер и однообразен, и давил, убивал именно своим однообразием: равняйсь, смирно, как стоите перед старшиной, не положено, наряд вне очереди, моральный кодекс строителя коммунизма, с песней шагом марш, к снаряду, карабин СКС боевой незаряженный, выйти из строя, "ложи" сюда... Второй мир открывался за словом.
Если бы в то время, в Новограде-Волынском, когда под влиянием Паустовского я стал набрасывать свои первые вещи, мне сказали, что первую свою книгу я выпущу через двадцать пять лет, я бы наверняка не поверил в это, или удавился с горя. Но так как будущее нам неизвестно, во мне теплилась надежда на скорый успех.
Заметки Паустовского о понимании писательства и о его личном опыте все эти годы не впрямую, но подсознательно помогали мне верить в себя. Я понял не умозрительно, а на собственном опыте, как из драгоценных пылинок рождается проза.
Теперь мне кажутся странными эпиграфы к некоторым новеллам "Золотой розы" из Салтыкова-Щедрина. Я не люблю этого - хи-хи, ха-ха - писателя. Он сродни нашим нынешним пародистам. Хотя, надо признаться, я этого не замечал. Писатель не может держаться на одной оппозиционности властям. Хотя и без неё писатель - не писатель. На мой взгляд, писатель должен быть столь же богат, как богата сама жизнь. А у нас что ни писатель - то страдает однобокостью. Один - пишет только от первого лица ватной прозой, умышленно избегая ясности изложения, за что и получает, допустим, Букера. Другой умышленно аполитичен, считая политичность уделом шестидесятников. Третий нарочито презирает диалог, прямую речь и дует текст одним абзацем, как Марсель Пруст. Четвёртый работает только на эпатаже без руля и без ветрил. И т. д. У Паустовского тоже много своих пунктиков. И первое, что вызывает некоторое удивление - он всё напечатал при жизни, подцензурно. В нём нет многого, что характеризует крупного русского писателя: психологизма Достоевского, образности Чехова, трансцендентности Платонова... Но в нём есть то, что отсутствует у всех этих авторов - понимание предназначения писателя, его "Золотая роза".
Это единственное в русской литературе произведение. Аналогов не нахожу. С колоссальной силой воздействия. Я думаю, что если кто сейчас из только начинающих писателей не просто прочитает, а заучит, проштудирует "Золотую розу", не сделает многих ошибок, которые делает хилый авангард и дилетанский постмодерн, включая критиков, авторов и обозревателей полосы "искусство" газеты "Сегодня".
Паустовский предостерегал от красивостей, столь распространившихся ныне. Это безвкусица. А Паустовский прививает и вкус.
А сколько странных совпадений, например, его фраза о том, как он возвращался на пароходе по Припяти из местечка Чернобыль в Киев... Взорванный романтизм. Прагматизмом атома и бездушия. Инверсия Сахарова: от дьявольщины изобретения бомбы - до борьбы за права человека и гуманизм! От полюса к полюсу в течение одной жизни. Искупление грехов? Покаяние? Любопытна перекличка с Бабелем: "Раввин позвал до себя тётю Песю и сказал:
"Вы развели блуд в своём доме, уважаемая Песя Израилевна..."". (Из новеллы "Первый рассказ").
Я - в Новограде-Волынском, Бабель - о Новограде-Волынском, Паустовский - о Бабеле.
Врата Бога, что ли, предо мною открылись?
Баб ил. Бабилон.
Паустовский бывает резок: "Писателем может быть только тот, у кого есть что сказать людям нового...". Поначалу я испугался этой формулы. Что я скажу людям нового?
Потом, с течением лет, понял, что всё, что бы я ни говорил, будет новым, поскольку я сам нов, единствен и неповторим.
Вот, что такое для меня Паустовский - это юность, выбор пути, первая любовь! И в подверстку - стихи Мандельштама на фотографических карточках, запретные, мучащие душу, подливающие масла в огонь ненависти к коммунистам, к официальной литературе.
Иллюстрация к новелле "Молния" о том, как рождается замысел. Через Паустовского, фотокарточки стихов Мандельштама - к моей первой прозе, к повести о стихах "Улица Мандельштама". Я ещё не знал, как её напишу, но вдохновение уже стояло на пороге. Я должен был усадить его за рабочий стол.
Паустовский подсказал - не нужно насиловать вещь, нужно правильно за неё зацепиться и она сама пойдёт, начнёт развиваться по своей внутренней логике, герои заговорят своими голосами, а ты лишь должен успевать записывать за ними, передавать интонации, жесты, мимику, атмосферу. Чрезвычайно важна атмосфера: свет, цвет, тень, вкус, запах... Никакая схема не устоит - жизнь прорвётся и всё заполонит.
Своему юношескому зову к чему-то хорошему я нашёл точное определение в "Золотой розе": "Писательство - не ремесло и не занятие. Писательство - признание. Вникая в некоторые слова, в самое их звучание, мы находим их первоначальный смысл. Слово "призвание" родилось от слова "зов".
Теперь я понимаю, что таких, с "зовом", единицы. Советская писательская армия, на девяносто девять процентов состоявшая из бездарностей деревенского происхождения, как впрочем и правящая верхушка, работала исключительно за гонорары, за посты и привилегии. Культурных москвичей и ленинградцев презирали, гноили, не допускали. Выдвиженцы из деревень, плохо владевшие родным языком, занимали во всех сферах руководящие посты, измывались над интеллигентами. Серость правила серостью и хотела, чтобы всё вокруг было серо. Советская система, рассчитанная на серость, на стадо (и чтобы я ещё ходил в это стадо за словами! так сказать, учился живому русскому языку у безъязыкого стада!), так вот, совсистема (совецкая, с "ц", как в "Царь-рыбе" написал это словечко Астафьев) позволяла им безбедно существовать.
Писатель из народа не знал, как его книга распространяется, он подходил к кассе и получал за "кирпич", выпущенный стотысячным тиражом, такую сумму, которой вполне хватало на покупку автомобиля (по писательской разнарядке, в свободной продаже машин не было, во что трудно сейчас поверить) и постройку дачного домика.
Издательство, сдав оптом весь тираж на базу "Союзкниги", сразу же получало на свой счёт всю сумму реализации. Никого не волновало - продалась книга или не продалась. Деньги получены. А книгу через год можно было пустить под нож на макулатуру.
Но к этой системе советской книжной инфраструктуры подключался и один процент приличных писателей. И среди них - Паустовский. Что же позволяло ему печататься и особо не раздражать деревенские власти? На мой взгляд то, что Паустовский начисто самоустранился от решения социально-политических и философских вопросов жизни человека, взаимоотношения человека и государства. У Паустовского сильно было развито чувство самосохранения. Он вошёл в советскую обойму просто как художник. Чистый художник. Чистейший художник. Художник из художников. Конечно, он работал не с живой жизнью, а со словами. А я недолюбливал всех работников слова. Хотя сам пользуюсь словами. Я думаю, что со словами возятся те, кому нечего сказать. Во многих вещах это чувствуется и у Паустовского. Ему нечего сказать, а он всё накручивает, наверчивает.
Понимаю и это. Раз он писатель - то должен писать. Сдавать книгу в издательство. Там план! План нужно выполнять. Книга мыслится в листах, печатных и подсчитывается гонорар.
Отсюда его расплывчатость, неопределённость, размытость.
Акварели.
Но когда проходят сильные бури, вдруг хочется именно акварельности. Паустовский говорил, что дело художника - рождать радость. Не знаю, не знаю. Иногда приятно, конечно. Но не на этом держится Достоевский, Мандельштам, Солженицын повестей и рассказов, Чехов, Платонов, Домбровский, Булгаков, даже Юрий Казаков, очень близкий Паустовскому. Как это ни странно, у Паустовского не всё в порядке с формой. Автор частенько выбегает поперёк персонажей, мельтешит перед глазами, поясняет. И, разумеется, часто Паустовский спадает просто на литературность, красивость. Это - сущая его беда. Сам же предостерегает от красивостей других, но не удерживается и вставляет что-нибудь типа: "Он делился последним куском с бездомными...". ("Надпись на валуне"). Уж такой красивый штамп.
Порой мне не хватает у Паустовского неприглаженности, корявости, грубого слова, резкости, мужественности. Почти что всё прилажено-приглажено, отполировано, подсахарено.
Вспоминаю своё ощущение жизни в Новограде-Волынском. Оно так же размыто, акварельно. Армия приземляла, Паустовский возвышал.
Он говорил, что часто нужно расстояние во времени, чтобы проверить и оценить силу литературы. Я в полной мере на себе проверил это высказывание. Вообще, замечу, писательство - это испытание на себе всего, или почти что всего, что есть в жизни, и самое главное испытание для писателя - испытание временем. Сколько моих ровесников подавали надежды, но где они? Писатель - самое терпеливое существо на свете. Я не думал, что во мне скрывается такое терпение.
Как я уже говорил, это - болезнь. И сумасшедший не знает о том, что он сумасшедший. Поэтому терпения в чистом виде не было, оно было в комплексе с другими качествами: работоспособностью, жаждой чтения, эгоизмом, честолюбием (совки эти качества считали отрицательными, я же считаю их самыми положительными), желанием славы, преодолением своей животной сущности... Всех качеств не перечислишь.
И вот, через тридцать лет, я перечитал "Золотую розу". Многое в этой книге мне показалось наивным, придуманным, схематичным. Но не пропало то щемящее чувство зова к прекрасному, что и я, вот сейчас сяду за стол и напишу новый рассказ. Вот, что главное в Паустовском - он призывает к творчеству.
И поэтому эти тридцать лет создали "Золотой розе" бессмертие. Книга бессмертна до тех пор, пока её читают.
Мелькнула мысль о перекличке времён. В Одессе в 1921 году Паустовский получал миллион рублей. И мы ныне миллионами оперируем. Занятное совпадение.
Советская система (система для стада) рухнула. Армия пишущей "густопсовой сволочи" (Мандельштам) в одночасье исчезла. Кое-где они ещё кучкуются: на административных постах в союзах писателей (мёртвая и ненужная организация и обществе свободы слова), в бюджетных издающих организациях... То есть там, где ещё сохраняются островки стадной советской системы.
Стало быть, все они были без призвания, не было в их душах "зова". Настоящее пишется в свободное от работы время. В этом отношении я стою на крайних радикальных позициях: настоящий писатель не должен получать вознаграждение за свои произведения. Как не получает вознаграждения поющий соловей. А те, что продают рукопись, те завтра продадут и вдохновение. Тут мои пути и с Пушкиным расходятся. Замечу жёстко: никогда не приходил в восторг от Пушкина. Он для меня в ряду писателей, может быть, даже по алфавиту, где-нибудь между Пришвиным и Рассадиным. И эта моя жёсткость объясняется ненавистью к любому культу личности, в том числе к культу личности Пушкина.
Так вот, все эти члены писательских союзов были ловкачами без совести, певцами тоталитарной системы, ремесленниками.
Паустовский говорил: "Человека никогда не призывают к ремесленничеству. Призывают его только к выполнению долга и трудной задачи.
Что же понуждает писателя к его подчас мучительному, но прекрасному труду? Прежде всего - зов собственного сердца. Голос совести и вера в будущее не позволяют подлинному писателю прожить на земле, как пустоцвет, и не передать людям с полной щедростью всего огромного разнообразия мыслей и чувств, наполняющих его самого".
В тот день, когда я дочитал "Золотую розу", в уборной казармы, ночью, повесился на ремне рядовой Н., спавший надо мной. У нас были двухъярусные койки.