ОКОНЧАНИЕ
Венедикт Ерофеев
МОСКВА-ПЕТУШКИ
поэма
Фрязево - 61-й километр
- Да. За здоровье тайного советника Иоганна фон Гете.
Я, как только выпил, почувствовал, что пьянею сверх всякой меры и что все остальнные - тоже...
- А... Разрешите задать вам один пустяшный вопрос, - сказал черноусый сквозь зубы и сквозь бутерброд в усах; он опять обращался только ко мне. - разрешите спросить: отчего это в глазах у вас столько грусти?.. Разве можно грустить, имея такие познания! Можно подумать - вы с утра ничего не пили!
Я даже обиделся: "как то есть, ничего! И разве это грусть? Это просто замутненность глаз... Я просто немного поддал..."
- Нет, нет, эта замутненность - от грусти! Вы, как Гете! Вы всем вашим видом опровергаете одну из моих лемм, несколько умозрительную лемму, но все же выросшую из опыта! Вы, как Гете, все опровергаете!..
- Да чем же я опровергаю? Своей замутненностью?
- Именно! Своей замутненностью! Вот послушайте, в чем моя заветная лемма: когда мы вечером пьем, а утром не пьем, какими мы бываем вечером и какими становимся наутро? Я, например, если пью - я весел чертовски, я подвижен и неистов, я места себе не нахожу, да. А наутро? - наутро я не просто невесел, не просто неподвижен, нет. Я ровно настолько же мрачнее самого себя, трезвого себя, насколько веселее обычного был накануне. Если я накануне одержим был эросом, то мое утреннее отвращение в точности равновелико вчерашним грезам. Что я хочу сказать? А вот смотрите:
***
И черноусый изобразил на бумажке такую вот хреновину. И объяснил: горизонтальная линия - это линия обычной трезвости, повседневная линия. Наивысшая точка кривой - момент засыпания, наинизшая - пробуждения с похмелья...
- Видите! Это же голая зеркальность! Глупая, глупая природа, ни о чем она не заботится так рьяно, как о равновесии! Не знаю, нравственна ли эта забота, но она строго геометрична! Смотрите: ведь эта кривая изображает нам не один только жизненный тонус, нет! Она все изображает. Вечером - бесстрашие, даже если и есть причина бояться, бесстрашие и недооценка всех ценностей. Утром - переоценка всех ценностей, переоценка, переходящая в страх, совершенно беспричинный.
Если с вечера, спьяна природа нам "передала", то наутро она столько же и "недодает", с математической точностью. Был у вас вечером позыв к идеалу - пожалуйста, с похмелья его сменит позыв к антиидеалу, а если идеал и остается, то вызывает антипозыв. Вот вам в двух словах моя заветная лемма...
Она - всеобща и к каждому применима. А у вас - все не как у людей, все, как у гете!
Я рассмеялся: "Почему ж она все-таки лемма, если она всеобща?"
И декабрист - тоже рассмеялся: "Коли она всеобща, то почему же лемма?.."
- А потому и лемма! Потому что в расчет не принимает бабу. Человека в чистом виде лемма принимает, а бабу - не принимает! С появлением бабы нарушается всякая зеркальность. Если б баба не была бабой, лемма не была бы леммой. Лемма всеобща, пока нет бабы. Баба есть - и леммы уже нет... В особенности - если баба плохая, а лемма - хорошая...
Враз заговорили все. "Да что такое вообще: лемма?" - "И что такое - плохая баба?" - "Плохих баб нет, только леммы одни бывают плохие..."
- У меня, например, - сказал декабрист, - у меня тридцать баб, и одна чище другой, хоть и усов у меня нет. А у вас, допустим, усы и одна хорошая баба. Все-таки я считаю: тридцать самых плохих баб лучше, чем одна, хоть и самая хорошая...
- Причем тут усы? Разговор о бабе идет, а не об усах!
- Черт знает, что вы городите!.. Все-таки я думаю: одна хорошая стоит всех ваших. Как вы на это смотрите? - черноусый опять поворотился ко мне. - С научной точки зрения, как вы на это смотрите?
Я сказал:
- С научной, конечно, стоит. В Петушках, например, тридцать посудин меняют на полную бутылку "Зверобоя", и если ты принесешь, допустим...
"Как! Тридцать на одну! Почему так много!?" - галдеж возобновился.
- Да иначе кто ж вам обменяет! Тридцать на двенадцать - это 3.60. А "Зверобой" стоит 2.62. Это и дети знают. Отчего Пушкин умер, они еще не знают, а это - уже знают. А все-таки никакой сдачи. 3.60, конечно, хорошо, это лучше, чем 2.62, но все-таки сдачи не берешь, потому что за витриной стоит хорошая баба, а хорошую бабу надо уважить...
- Да чем же она хороша, эта баба за витриной?
- Да тем и хороша, что плохая вообще бы посуду у вас не взяла. А хорошая баба - берет у вас плохую посуду, а взамен дает хорошую. И поэтому надо уважить... Для чего вообще на свете баба?
Все значительно промолчали. Каждый думал свое, или все подумали одно и то же, не знаю.
- А для того, чтоб уважить. Что говорил Максим Горький на острове Капри? "Мерило всякой цивилизации - способ отношения к женщине". Вот и я: прихожу я в петушинский магазин, у меня с собой тридцать пустых посудин. Я говорю: "Хозяюшка! "Зверобою" мне, будьте добры..." и ведь знаю, что чуть ли рупь передаю: 3.60 минус 2.62. Жалко. А она на меня смотрит: давать ему, гаду, сдачи или не давать? А я на нее смотрю: даст она мне, гадина, сдачи или не даст? Вернее, нет, в это мгновение я смотрю не на нее. Я смотрю сквозь нее и вдаль. И что же встает перед моим бессмысленным взором? Остров Капри встает. Растут агавы и тамаринды, а под ними сидит Максим Горький, из-под белых брюк - волосатые ноги. И пальцем мне грозит: "не бери сдачи! Не бери сдачи!" я ему моргаю: мол, жрать будет нечего. "Ну, хорошо, я выпью, а чем я зажирать буду?"
А он: "Ничего, Веня, перетерпишь. А коли хочешь жрать - так не пей". Так и ухожу, без всякой сдачи. Сержусь, конечно; думаю: "Мерило! Цивилизации! Эх, Максим Горький, Максим же ты Горький, сдуру или спьяну сморозил ты такое на своем Капри? Тебе хорошо - ты там будешь жрать свои агавы, а мне чего жрать?.."
Публика смеялась. А внучок верещал: "и-и-и-и, какие агавы, какие хорошие Капри..."
- А плохая баба? - сказал декабрист. - Разве не нужна бывает и плохая баба?
- Конечно, конечно, нужна, - отвечаю я ему. - Хорошему человеку плохая баба иногда прямо необходима бывает. Вот я, например, двенадцать недель тому назад: я был во гробе, я уже четыре года лежал во гробе, так что уже и смердеть перестал. А ей говорят: "Вот - он во гробе. И воскреси, если сможешь". А она подошла ко гробу - вы бы видели, как она подошла!
- Знаем! - сказал декабрист. - "Идет, как пишет. А пишет, как Лева. А Лева пишет хуево".
- Вот-вот! Подошла ко гробу и говорит: "талифа куми". Это, значит, в переводе с древнежидовского: "тебе говорю - встань и ходи". И что ж вы думаете? Встал - и пошел. И вот уже три месяца хожу замутненный...
- Замутненность - от грусти, - повторил черноусый в беретке. - а грусть - от бабы.
- Замутненность - оттого, что поддал, - перебил его декабрист.
- При чем тут "поддал"! А "поддал"-то почему? Потому что, допустим, человек грустит и едет к бабе. Нельзя же ехать к бабе и не пить! - плохая, значит, баба! Да если даже и плохая - все равно надо выпить. Наоборот, чем хуже баба, тем лучше надо поддать!..
- Честное слово! - вскричал декабрист. - Как хорошо, что мы все такие развитые! У нас тут прямо как у Тургенева: все сидят и спорят про любовь... Давайте и я вам что-нибудь расскажу - про исключительную любовь и про то, как бывают необходимы плохие бабы!.. Давайте, как у Тургенева! Пусть каждый чего-нибудь да расскажет...
"Давайте!" - "Давайте, как у Тургенева!" даже старый Митрич, и тот сказал: "Давайте!"
61-й километр - 65-й километр
Первым начал рассказывать декабрист.
- Один приятель был у меня, я его никогда не забуду. Он и всегда-то был какой-то одержимый, а тут не иначе, как бес в него вошел. Он помешался - знаете на ком? На Ольге Эрдели, прославленной советской арфистке. Может быть, Вера Дулова тоже прославленная арфистка. Но он помешался именно на Ольге Эрдели. И ни разу-то он ее в жизни не видел, а только слышал по радио, как она бренчит на арфе, - а вот поди же ты, помешался...
Помешался и лежит. Не работает, не учится, не курит, не пьет, с постели не встает, девушек не любит и в окошко не высовывается... Подай ему Ольгу Эрдели, и весь тут сказ. Наслажусь, мол, арфисткой Ольгой Эрдели и только тогда - воскресюсь: встану с постели, буду работать и учиться, буду пить и курить, и высунусь в окошко. Мы ему говорим:
- Ну зачем тебе именно Эрдели? Возьми хоть Веру Дулову вместо Эрдели. Вера Дулова играет прекрасно!
А он: "Подавитесь вы своей Верой Дуловой! В гробу я видел вашу Веру Дулову! Я с вашей Верой Дуловой и срать рядом не сяду!"
Ну, видим, малый совсем выкипает. Дня через три мы опять к нему подходим.
- Ну как, все Ольгой Эрдели бредишь? Мы нашли лекарство: хочешь, мы завтра приволокем тебе Веру Дулову?
- Конечно, - отвечает, - если вы хотите, чтобы я ее, вашу Веру Дулову, удавил, струной от арфы, - тогда, пожалуйста, волоките. Я ее удавлю.
Ну что делать? Малый совсем вымирает, надо его спасать. Пошел я к Ольге Эрдели, хотел объяснить ей, в чем дело, да так и не решился. Хотел даже и к Вере Дуловой - да нет, думаю, удавит он ее, как незабудку. И иду я по Москве вечером, и грустно мне: они там на арфах сидят и играют, а от малого остались руины и пепел.
А тут мне встречается бабонька, не то чтоб очень старая, но уже пьяная-пьяная. "Р-р-рупь мне дай, - говорит. - дай мне р-р-рупь!" и тут-то меня осенило. Я дал ей рупь и все ей объяснил: она, эта мандавошечка, оказалась понятливее Эрдели, а для пущей убедительности я заставил ее взять с собой балалайку...
И вот - я поволок ее к моему приятелю. Вошли: он все лежит и тоскует. Я ему сначала кинул балалайку, прямо с порога. А потом - швырнул ему в лицо эту Ольгу, я этой Ольгой в него запустил... "Вот она - Эрдели! Не веришь - спроси!"
И наутро смотрю: открылось окошко, он в него высунулся и потихоньку закурил. Потом - потихоньку заработал, заучился, запил... И стал человек как человек. Вот видите!..
- Да где же тут любовь и где Тургенев? - заговорили мы, почти не дав окончить. "Нет, ты давай про любовь! Ты читал Ивана Тургенева? Ну, коли читал, так и расскажи! Про первую любовь расскажи, про Зиночку, про вуаль, и как тебе хлыстом по роже съездили - вот примерно все это и расскажи..."
- Конечно, - прибавил я, - у Ивана Тургенева все это немножко не так, у него все собираются к камину, в цилиндрах, и держат жабо на отлете... Ну, да ладно, у нас и без камина есть чем согреться. А жабо - что нам жабо! Мы уже и без жабо - лыка не вяжем...
- Конечно, конечно!
- Если любить по-тургеневски, это значит: суметь пожертвовать всем ради избранного создания! Суметь сделать то, что невозможно сделать, не любя по-тургеневски! Вот ты, например (мы незаметно переходили на "ты"). Вот ты, декабрист. Ты смог бы у этого приятеля, про которого рассказывал, - смог бы палец у него откусить? Ради любимой женщины?
- Ну зачем палец? Причем тут палец? - застонал декабрист.
- Нет, нет, слушай. А ты мог бы: ночью, тихонько войти в парткабинет, снять штаны и выпить целый флакон чернил, а потом поставить флакон на место, одеть штаны и тихонько вернуться домой? Ради любимой женщины? Смог бы?
- Боже мой! Нет, не смог бы.
- Ну вот то-то...
- А я бы смог! - проговорил вдруг дедушка Митрич. Так неожиданно, что все снова заерзали и запотирали руки. - А я смог бы чего-нибудь рассказать...
- Ты? Рассказать? Да ты, наверное, и не читал совсем Ивана Тургенева!..
- Ну и пусть, что не читал... Мой внучек зато все читал...
- Ну ладно! Ладно! Внучек потом расскажет! Внучеку потом слово дадим. Давай, папаша, валяй, рассказывай про любовь!..
"Представляю, - подумал я, - что это будет за чушь! Что за несусветная чушь!" и я вдруг снова припомнил свою похвальбу в день знакомства с моей царицей: "еще выше нанесу околесицы! Нанесу еще выше!" что ж, пусть рассказывает, этот слезящийся Митрич. Надо чтить, повторяю, потемки чужой души, надо смотреть в них, пусть даже там и нет ничего, пусть там дрянь одна - все равно: смотри и чти, смотри и не плюй...
Дедушка начал рассказывать:
65-й километр - Павлово-Посад
- Председатель у нас был... Лоэнгрин его звали, строгий такой... И весь в чирьях... И каждый вечер на моторной лодке катался. Сядет в лодку и по речке плывет... Плывет и чирья из себя выдавливает...
Из глаз рассказчика вытекала влага, и он был взволнован:
- А покатается он на лодке... Придет к себе в правление, ляжет на пол... Тут уже к нему не подступись - молчит и молчит. А если скажешь ему слово поперек - отвернется он в угол и заплачет... Стоит и плачет, пысает на пол, как маленький...
Дедушка вдруг умолк. Губы его искривились, синий нос его вспыхнул и погас. Он плакал! Плакал, как женщина, охватив руками голову, плечи его так и ходили ходуном, ходили, как волны...
- Ну, и все, что ли, Митрич?
Вагон содрогнулся от хохота. Все смеялись, безобразно и радостно. А внучек даже весь задергался, снизу вверх, чтобы слева направо не прыснуть себе в щиколотку. Черноусый сердился:
- Да где же тут Тургенев? Мы же договорились: как у Ивана Тургенева! А тут черт знает что такое! Какой-то весь в чирьях! Да еще вдобавок "пысает"!
- Да ведь он, наверно, кинокартину пересказывал! - брякнул кто-то со стороны. - Кинокартину "Председатель"!
- Какая там, к черту, кинокартина!..
А я сидел и понимал старого Митрича, понимал его слезы: ему просто все и всех было жалко: жалко председателя за то, что ему дали такую позорную кличку, и стенку, которую он обмочил, и лодку, и чирьи - все жалко. Первая любовь или последняя жалость - какая разница? Бог, умирая на кресте, заповедовал нам жалость, а зубоскальство он нам не заповедовал. Жалость и любовь к миру - едины. Любовь ко всякой персти, ко всякому чреву. И ко плоду всякого чрева - жалость.
- Давай, папаша, - сказал я ему, - давай я угощу тебя, ты заслужил! Ты хорошо рассказал про любовь!.. И все, и все давайте выпьем! За орловского дворянина Ивана Тургенева, гражданина прекрасной Франции!
- Давайте! За орловского дворянина!..
Снова началось то же бульканье и тот же звон, потом опять шелестенье и чмоканье. Этюд до диез минор, сочинение Ференца Листа, исполняется "на бис"...
Никто сразу и не заметил, как у входа в наше "купе" (назовем его "купе") выросла фигура женщины в коричневом берете, в жакетке и с черными усиками. Она вся была пьяна, снизу доверху, и берет у нее разъезжался.
- Я тоже хочу Тургенева и выпить, - проговорила она всею утробою.
Замешательство длилось не больше двух мгновений.
- Аппетитная приходит во время еды, - съязвил декабрист. Все засмеялись.
- Чего тут смеяться, - сказал дедушка. - баба как баба, хорошая, мяконькая...
- Таких хороших баб, - мрачно отозвался черноусый и снял берет, - таких хороших баб надо в Крым отправлять, чтоб их там волки-медведи кушали...
- Ну почему, почему! - я запротестовал и засуетился. - Пусть сядет! Пусть чего-нибудь да расскажет! - "читали Тургенева, читали Максима Горького, а толку с вас!.." я потеснился. Я усадил ее и налил ей полстакана "тети Клавы".
Она выпила и, вместо благодарности, приподняла с головы свой берет: "вот это - видите?" и показала всем свой шрам повыше уха. А потом торжественно помолчала - и снова протянула мне стакан: "плесни еще, молодой человек, а не то я упаду в обморок".
Я налил ей еще полстакана.
Павлово-Посад - Назарьево
Она и это выпила, и снова как-то машинально. А выпив, настежь растворила свой рот и всем показала: "видите - четырех зубов не хватает?" - "да где же зубы-то эти?" - "а кто их знает, где они. Я женщина грамотная, а вот хожу без зубов. Он мне их выбил за Пушкина. А я слышу - у вас тут такой литературный разговор, дай, думаю, и я к ним присяду, выпью и расскажу заодно, как мне за Пушкина разбили голову и выбили четыре передних зуба..."
И она принялась рассказывать, и чудовищен был стиль ее рассказа...
- Все с Пушкина и началось. К нам прислали комсорга Евтюшкина, он все щипался и читал стихи, а раз как-то ухватил меня за икры и спрашивает: "Мой чудный взгляд тебя томил?" - я говорю: "Ну, допустим, томил...", а он опять за икры: "В душе мой голос раздавался?" Тут он схватил меня в охапку и куда-то поволок. А когда уже выволок - я ходила все дни сама не своя, все твердила: "Пушкин - Евтюшкин - томил - раздавался". "Раздавался - томил - Евтюшкин - Пушкин". А потом опять: "Пушкин - Евтюшкин..."
- Ты ближе к делу, ближе к передним зубам, - оборвал ее черноусый.
- Сейчас, сейчас будут и зубы! Будут вам и зубы!.. Что же дальше?.. Да, с этого дня все шло так хорошо, целых полгода я с ним на сеновале бога гневила, все шло хорошо! А потом этот Пушкин опять все напортил!.. Я ведь как Жанна д'Арк. Та тоже - нет, чтобы коров пасти и жать хлеба - так она села на лошадь и поскакала в Орлеан, на свою попу приключений искать. Вот так и я - как немножко напьюсь, так сразу к нему подступаю: "А кто за тебя детишек будет воспитывать? Пушкин, что ли?" а он огрызается: "Да каких там еще детишек? Ведь детишек-то нет! Причем же тут Пушкин?" а я ему на это: "когда они будут, детишки, поздно будет Пушкина вспоминать!"
И так всякий раз - стоило мне немножко напиться.
- Кто за тебя, - говорю, - детишек?.. Пушкин, что ли?.. - а он - прямо весь бесится: "Уйди, Дарья, - кричит, - уйди! Перестань высекать огонь из души человека!" Я его ненавидела в эти минуты, так ненавидела, что в глазах у меня голова кружилась. А потом - все-таки ничего, опять любила, так любила, что по ночам просыпалась от этого...
И вот как-то однажды я уж совсем перепилась. Подлетаю к нему и ору: "Пушкин, что ли, за тебя детишек воспитывать будет? А? Пушкин?" он, как услышал о Пушкине, весь почернел и затрясся: "пей, напивайся, но Пушкина не трогай! Детишек не трогай! Пей все, пей мою кровь, но господа бога твоего не искушай!" а я в это время на больничном сидела, сотрясение мозгов и заворот кишок, а на юге в то время осень была, и я ему вот что тогда заорала: "Уходи от меня, душегуб, совсем от меня уходи! Обойдусь! Месяцок поблядую и под поезд брошусь! А потом пойду в монастырь и схиму приму! Ты придешь ко мне прощенья просить, а я выйду во всем черном, обаятельная такая, и тебе всю морду поцарапаю, собственным своим кукишем! Уходи!" а потом кричу: "ты хоть душу-то любишь во мне? Душу - любишь?" а он весь трясется и чернеет: "сердцем, - орет, - сердцем - да, сердцем люблю твою душу, но душою - нет, не люблю!"
И как-то дико, по-оперному рассмеялся, схватил меня, проломил мне череп и уехал во Владимир-на-Клязьме. Зачем уехал? К кому уехал? Мое недоумение разделила вся Европа. А бабушка моя, глухонемая, с печи мне говорит: "Вот видишь, как далеко зашла ты, Дашенька, в поисках своего "я"!"
Да! А через месяц он вернулся. А я в это время пьяная была в дым, я как увидела его, упала на стол, засмеялась, засучила ногами: "ага! - закричала. - умотал во Владимир-на-Клязьме! А кто за тебя детишек..." а он - не говоря ни слова - подошел, выбил мне четыре передних зуба и уехал в Ростов-на-Дону, по путевке комсомола... Дело к обмороку, милый. Налей-ка еще чуток...
Все давились от смеха. Всех доконала, главное, эта глухонемая бабушка.
- А где ж он теперь, твой Евтюшкин?
- А кто его знает, где? Или в Сибири, или в Средней Азии. Если он приехал в Ростов и все еще живой, значит, он где-нибудь в Средней Азии. А если до Ростова не доехал и умер, значит, в Сибири...
- Верно говоришь, - поддержал я ее, - в Средней Азии не умрешь, в Средней Азии можно прожить. Сам я там не был, а вот мой друг Тихонов - был. Он говорит: идешь, идешь, видишь - кишлак, а в нем кизяками печку топят, и выпить ничего нет, но жратвы зато много: акыны, саксаул... Так он там и питался почти полгода: акынами и саксаулом. И ничего - приехал рыхлый и глаза навыкате...
- А в Сибири?..
- А в Сибири - нет, в Сибири не проживешь. В Сибири вообще никто не живет, одни только негры живут. Продуктов им туда не завозят, выпить им нечего, не говоря уж "поесть". Только один раз в год им привозят из Житомира вышитые полотенца - и негры на них вешаются...
- Да что еще за негры? - встрепенулся декабрист, чуть было задремавший. - Какие в Сибири негры! Негры в Штатах живут, а не в Сибири! Вы, допустим, в Сибири были. А в Штатах вы были?
- Был в Штатах! И не видел там никаких негров!
- Никаких негров? В Штатах?
- Да! В Штатах! Ни единого негра!..
Все как-то настолько одурели, и столько было тумана в каждой голове, что ни для какого недоумения уже не хватало места. Женщину сложной судьбы, со шрамом и без зубов, все разом и немедленно забыли. И сама она как-то забылась, и все остальные - забылись; один только юный Митрич, чтоб в присутствии дамы показаться хватом, то и дело сплевывал какой-то мочей поперек затылка...
- Значит, вы были в Штатах, - мямлил черноусый, - Это очень и очень чрезвычайно! Негров там нет и никогда не было, это я допускаю... Я вам верю, как родному... Но скажите: свободы там тоже не было и нет?.. Свобода так и остается призраком на этом континенте скорби? Скажите...
- Да, - отвечал я ему, - свобода так и остается призраком на этом континенте скорби, и они к этому так привыкли, что почти не замечают. Вы только подумайте! У них - я много ходил и вглядывался - у них ни в одной гримасе, ни в жесте, ни в реплике нет ни малейшей неловкости, к которой мы так привыкли. На каждой роже в минуту изображается столько достоинства, что хватило бы всем нам на всю нашу великую семилетку. "Отчего бы это? - думал я и сворачивал с Манхэттена на 5-ю авеню и сам себе отвечал: "От их паскудного самодовольства, и больше ни от чего". Но откуда берется самодовольство? Я застывал посреди авеню, чтобы разрешить мысль: "В мире пропагандных фикций и рекламных вывертов - откуда столько самодовольства?" Я шел в Гарлем и пожимал плечами: "Откуда? Игрушки идеологов монополий, марионетки пушечных королей - откуда у них такой аппетит? Жрут по пять раз на день, и очень плотно, и все с тем же бесконечным достоинством - а разве вообще может быть аппетит у хорошего человека, а тем более в Штатах!.."
- Да, да, да, - кивал головой старый Митрич, - они там кушают, а мы почти уже и не кушаем... Весь рис увозим в Китай, весь сахар увозим на Кубу... А сами что будем кушать?..
- Ничего, папаша, ничего!... ты уже свое откушал, грех тебе говорить. Если будешь в Штатах - помни главное: не забывай родину и доброту ее не забывай. Максим Горький не только о бабах писал, он писал и о родине. Ты помнишь, что он писал?..
- Как же... Помню... - и все выпитое выливалось у него из синих глаз, - помню: "мы с бабушкой уходили все дальше в лес..."
- Да разве ж это про родину, Митрич? - осоловело сердился черноусый. - Это про бабушку, а совсем не про родину!..
И Митрич снова заплакал...
Назарьево - Дрезна
А черноусый сказал:
- Вот вы много повидали, много поездили. Скажите: где больше ценят русского человека, по ту или по эту сторону Пиринеев?
- Не знаю, как по ту. А по эту - совсем не ценят. Я, например, был в Италии, там на русского человека никакого внимания. Они только поют и рисуют. Один, допустим, стоит и поет. А другой рядом с ним сидит и рисует того, кто поет. А третий - поодаль - поет про того, кто рисует... И так от этого грустно! А они нашей грусти - не понимают...
- Да ведь итальянцы - разве они что-нибудь понимают! - поддержал черноусый.
- Именно. Когда я был в Венеции, в день святого Марка, - захотелось мне поглядеть на гребные гонки. И так мне грустно было от этих гонок! Сердце исходило слезами, но немотствовали уста. А итальянцы не понимают, смеются, пальцами на меня показывают: "смотрите-ка, Ерофеев опять ходит, как поебаный!" Да разве ж я как поебаный?! Просто - немотствуют уста...
Да мне в Италии, собственно, ничего и не надо было. Мне только три вещи хотелось там посмотреть: Везувий, Геркуланум и Помпею. Но мне сказали, что Везувия давно уже нет, и послали в Геркуланум. А в Геркулануме мне сказали: "Ну зачем тебе, дураку, Геркуланум? Иди-ка ты лучше в Помпею". Прихожу в Помпею, а мне говорят: "Далась тебе эта Помпея! Ступай в Геркуланум!.."
Махнул я рукой и подался во Францию. Иду, иду, подхожу уже к линии Мажино, и вдруг вспомнил: дай, думаю, вернусь, поживу немного у Луиджи Лонго, койку у него сниму, книжки буду читать, чтобы зря не мотаться. Лучше б, конечно, у Пальмиро Тольятти койку снять, но ведь недавно умер... А чем хуже Луиджи Лонго?..
А все-таки обратно не пошел. А пошел через Тироль в сторону Сорбонны. Прихожу в Сорбонну и говорю: хочу учиться на бакалавра. А меня спрашивают: "Если ты хочешь учиться на бакалавра - тебе должно быть что-нибудь присуще как феномену. А что тебе как феномену присуще?" Ну, что им ответить? Я говорю: "Ну что мне как феномену может быть присуще? Я ведь сирота". "Из Сибири?" - спрашивают. Говорю: "Из Сибири". "Ну, раз из Сибири, в таком случае хоть психике твоей да ведь должно быть что-нибудь присуще. А психике твоей - что присуще?" Я подумал: это все-таки не Храпуново, а Сорбонна, надо сказать что-нибудь умное. Подумал и сказал: "мне как феномену присущ самовозрастающий логос". А ректор Сорбонны, пока я думал про умное, тихо подкрался ко мне сзади, да как хряснет меня по шее: "Дурак ты, - говорит, - а никакой не логос!" "Вон, - кричит, - вон Ерофеева из нашей Сорбонны!" В первый раз я тогда пожалел, что не остался жить на квартире у товарища Луиджи Лонго...
Что ж мне оставалось делать, как не идти в Париж? Прихожу. Иду в сторону Нотр-Дам, иду и удивляюсь: кругом одни бардаки. Стоит только Эйфелева башня, а на ней генерал де Голь, ест каштаны и смотрит в бинокль на все стороны света. А какой смысл смотреть, если во всех четырех сторонах одни бардаки!..
По бульварам ходить, положим, там нет никакой возможности. Все снуют - из бардака в клинику, из клиники опять в бардак. И кругом столько трипперу, что дышать трудно. Я как-то раз выпил и пошел по Елисейским Полям - кругом столько трипперу, что ноги передвигаешь с трудом. Вижу: двое знакомых, он и она, оба жуют каштаны и оба старцы. Где я их видел? В газетах? Не помню, короче, узнал: это Луи Арагон и Эльза Триоле. "Интересно, - прошмыгнула мысль у меня, - откуда они идут: из клиники в бардак или из бардака в клинику?" И сам же себя обрезал: "Стыдись. Ты в Париже, а не в Храпунове. Задай им лучше социальные вопросы, самые мучительные социальные вопросы..."
Догоняю Луи Арагона и говорю ему, открываю сердце, говорю, что я отчаялся во всем, но нет у меня ни в чем никакого сомнения, и что я умираю от внутренних противоречий, и много еще чего - а он только на меня взглянул, козырнул мне, как старый ветеран, взял свою Эльзу под руку и дальше пошел. Я опять их догоняю и теперь уже говорю не Луи, а Триоле: говорю, что умираю от недостатка впечатлений, и что меня одолевают сомнения именно тогда, когда я перестаю отчаиваться, тогда как в минуты отчаяния я сомнений не знал... - а она, как старая блядь, потрепала меня по щеке, взяла под руку своего Арагона и дальше пошла...
Потом я, конечно, узнал из печати, что это были совсем не те люди, это были, оказывается, Жан-Поль Сартр и Симона де Бовуар, ну да какая мне теперь разница? Я пошел на Нотр-Дам и снял там мансарду. Мансарда, мезонин, флигель, антресоли, чердак - я все это путаю и разницы никакой не вижу. Короче, я снял то, на чем можно лежать, писать и трубку курить. Выкурил я двенадцать трубок - и отослал в "Ревю де Пари" свое эссе под французским названием "Шик и блеск иммер элегант". Эссе по вопросам любви.
А вы сами знаете, как тяжело во Франции писать о любви. Потому что все, что касается любви, во Франции уже давно написано. Там о любви знают все, а у нас ничего не знают о любви. Покажи нашему человеку со средним образованием, покажи ему твердый шанкр и спроси: "какой это шанкр - твердый или мягкий?" - он обязательно брякнет: "мягкий, конечно"; а покажи ему мягкий - так он и совсем растеряется. А там - нет. Там, может быть, не знают, сколько стоит "зверобой", но уж если шанкр мягкий, так он для каждого будет мягок и твердым его никто не назовет...
Короче, "Ревю де Пари" вернул мне мое эссе под тем предлогом, что оно написано по-русски, что французский один заголовок. Что ж вы думаете? - я отчаялся? Я выкурил на антресолях еще тринадцать трубок - создал новое эссе, тоже посвященное любви. На этот раз оно все, от начала до конца, было написано по-французски, русским был только заголовок: "Стервозность как высшая и последняя стадия блядовитости". И отослал в "Ревю де Пари".
- И вам его опять вернули? - спросил черноусый, в знак участия к рассказчику и как бы сквозь сон...
- Разумеется, вернули. Язык мой признали блестящим, а основную идею - ложной. К русским условиям, - сказали, - возможно, это и применимо, но к французским - нет; стервозность, - сказали, - у нас еще не высшая ступень и далеко не последняя; у вас, у русских, ваша блядовитость, достигнув предела стервозности, будет насильственно упразднена и заменена онанизмом по обязательной программе; у нас же, у французов, хотя и не исключено в будущем органическое врастание некоторых элементов русского онанизма, с программой более произвольной, в нашу отечественную содомию, в которую - через кровосмесительство - трансформируется наша стервозность, но врастание это будет протекать в русле нашей традиционной блядовитости и совершенно перманентно!..
Короче, они совсем заебали мне мозги. Так что я плюнул, сжег свои рукописи вместе с мансардой и антресолями и через Верден попер к Ла-Маншу. Я пел, думал и шел - к Альбиону. Я шел и думал: "почему я все-таки не остался жить на квартире у Луиджи Лонго?" я шел и пел: "королева Британии тяжко больна, дни и ночи ее сочтены..." а в окрестностях Лондона...
- Позвольте, - прервал меня черноусый, - меня поражает ваш размах, нет, я верю вам, как родному, меня поражает та легкость, с какой вы преодолевали все государственные границы...
Дрезна - 85-й километр
- Да что же тут такого поразительного! И какие еще границы?! Граница нужна для того, чтобы не перепутать нации. У нас, например, стоит пограничник и твердо знает, что граница эта - не фикция и не эмблема, потому что по одну сторону границы говорят на русском и больше пьют, а по другую - меньше пьют и говорят на нерусском...
А там? Какие там могут быть границы, если все одинаково пьют и говорят не по-русски! Там, может быть, и рады бы куда-нибудь поставить пограничника, да просто некуда поставить. Вот и шляются там пограничники без всякого дела, тоскуют и просят прикурить... Так что там на этот счет совершенно свободно... Хочешь ты, например, остановиться в Эболи - пожалуйста, останавливайся в Эболи. Хочешь идти в Каноссу - никто тебе не мешает, иди в Каноссу. Хочешь перейти Рубикон - переходи.
Так что ничего удивительного... В двенадцать ноль-ноль по Гринвичу я уже был представлен директору Британского музея, фамилия у него какая-то звучная и дурацкая, вроде сэр Комби Корм: "чего вы от нас хотите?" - спросил директор Британского музея. "Я хочу у вас ангажироваться. Вернее, чтобы вы меня ангажировали, вот чего я хочу..."
"Это в таких штанах чтобы я стал вас ангажировать?" - сказал директор Британского музея. "Это в каких же таких штанах?" - переспросил я его со скрытой досадой. А он, как будто не расслышал, стал передо мной на карачки и принялся обнюхивать мои носки. Обнюхав, встал, поморщился, сплюнул, а потом спросил: "это в таких-то носках чтобы я вас ангажировал?" - "В каких же это носках?! - заговорил я, уже досады не скрывая, - в каких же это носках? Вот те носки, которые я таскал на родине, те действительно пахли, да. Но я перед отъездом их сменил, потому что в человеке все должно быть прекрасно: и душа, и мысли, и...
А он не захотел и слушать. Пошел в палату лордов и там сказал: "Лорды! Вот тут у меня за дверью стоит один подонок. Он из снежной России, но вроде не очень пьяный. Что мне с ним делать, с этим горемыкой? Ангажировать это чучело? Или не давать этому пугалу никакого ангажемента?" А лорды рассмотрели меня в монокли и говорят: "а ты попробуй, Уильям! Попробуй, выставь его для обозрения! Этот пыльный мудак впишется в любой интерьер!" Тут слово взяла королева Британии. Она подняла руку и крикнула:
- Контролеры! Контролеры!.. - загремело по всему вагону, загремело и взорвалось: "Контролеры!"
Мой рассказ оборвался в наинтереснейшем месте. Но не только рассказ оборвался: и пьяная полудрема черноусого, и сон декабриста - все было прервано на полпути. Старый Митрич очнулся весь в слезах, а молодой ослепил всех своей свистящей зевотой, переходящей в смех и дефекацию. Одна только женщина сложной судьбы, прикрыв беретом выбитые зубы, спала, как фата-моргана...
Собственно говоря, на петушинской ветке контролеров никто не боится, потому что все без билета. Если какой-нибудь отщепенец спьяну и купит билет, так ему, конечно, неудобно, когда идут контролеры: когда к нему подходят за билетом, он не смотрит ни на кого - ни на ревизора, ни на публику, как будто хочет провалиться сквозь землю. А ревизор рассматривает его билет как-то брезгливо, а на него самого глядит уничтожающе, как на гадину. А публика, публика смотрит на "зайца" большими, красивыми глазами, как бы говоря: глаза опустил, мудозвон! Совесть заела, жидовская морда! - а в глаза ревизору глядят еще решительней: вот мы какие - и можешь ли ты осудить нас? Подходи к нам, Семеныч, мы тебя не обидим...
До того, как Семеныч стал старшим ревизором, все выглядело иначе: в те дни безбилетников, как индусов, сгоняли в резервации и лупили по головам Ефроном и Брокгаузом, а потом штрафовали и выплескивали из вагона. В те дни, смываясь от контролера, они бежали сквозь вагоны паническими стадами, увлекая с собой даже тех, кто с билетом. Однажды, на моих глазах, два маленьких мальчика, поддавшись всеобщей панике, побежали вместе со стадом и были насмерть раздавлены - так и остались лежать в проходе, в посиневших руках сжимая свои билеты...
Старший ревизор Семеныч все изменил; он упразднил всякие штрафы и резервации. Он делал проще: он брал с безбилетников по грамму за километр. По всей России шоферня берет с "грачей" за километр по копейке, а Семеныч брал в полтора раза дешевле: по грамму за километр. Если, например, ты едешь из Чухлинки в Усад, расстояние девяносто километров, - ты наливаешь Семенычу девяносто грамм и дальше едешь совершенно спокойно, развалясь на лавочке, как негоциант...
Итак, нововведение Семеныча укрепляло связь ревизора с широкою массою, удешевляло эту связь, упрощало и гуманизировало... И в том всеобщем трепете, который вызывает крик "контролеры!" - нет никакого страха. В этом трепете одно лишь предвосхищение..
Семеныч вошел в вагон, плотоядно улыбаясь. Он уже едва держался на ногах, он доезжал обычно только до Орехово-Зуево, а в Орехово-Зуеве выскакивал и шел в свою контору, набравшись до блевотины...
- Это ты опять, Митрич? Опять в Орехово? Кататься на карусели? С вас обоих сто восемьдесят. А это ты, черноусый? Салтыковская - Орехово-Зуево? Семьдесят два грамма. Разбудите эту блядь и спросите, сколько с нее причитается. А ты, коверкот, куда и откуда? Серп и Молот - Покров? Сто пять, будьте любезны. Все меньше становится "зайцев". Когда-то это вызывало "гнев и возмущение", а теперь же вызывает "законную гордость".. А ты, Веня?..
И Семеныч всего меня кровожадно обдал перегаром:
- А ты, Веня? Как всегда: Москва - Петушки?..
85-й километр - Орехово-Зуево
- Да. Как всегда. И теперь уже навечно: Москва - Петушки...
- И ты думаешь, Шшехерезада, что ты и на этот раз от меня отвертишься?.. Да?..
Тут я должен сделать маленькое отступленьице, и пока Семеныч пьет положенную ему штрафную дозу, я поскорее вам объясню, почему "Шехерезада" и что значит "отвертишься".
Прошло уже три года, как я впервые столкнулся с Семенычем. Тогда он только заступил на дежурство. Он подошел ко мне и спросил: "Москва - Петушки? Сто двадцать пять". И когда я не понял, в чем дело, он объяснил мне, в чем дело. И когда я сказал, что у меня с собой ни грамма нет, он мне сказал на это: "Так что же? Бить тебе морду, если у тебя с собой ни грамма нет?" Я ответил ему, что бить не надо и промямлил что-то из области римского права. Он страшно заинтересовался и попросил меня рассказать подробнее обо всем античном и римском. Я стал рассказывать и дошел уже до скандальной истории с Лукрецией и Тарквинием, но тут ему надо было выскакивать в Орехово-Зуеве, и он так и не успел дослушать, что все-таки случилось с Лукрецией: достиг своего шалопай Тарквиний или не достиг?..
А Семеныч, между нами говоря, редчайший бабник и утопист, история мира привлекала его единственно лишь альковной своей стороной. И когда через неделю в районе Фрязево снова нагрянули контролеры, Семеныч уже не сказал мне: "Москва - Петушки? Сто двадцать пять". Нет, он кинулся ко мне за продолжением: "ну как? Уебал он все-таки эту Лукрецию?"
И я рассказал ему, что было дальше. Я от римской истории перешел к христианской и дошел уже до истории с Гипатией. Я ему говорил: "И вот, по наущению патриарха Кирилла, одержимые фанатизмом монахи Александрии сорвали одежды с прекрасной Гипатии и..." но тут наш поезд, как вкопанный, остановился в Орехове-Зуеве, и Семеныч выскочил на перрон, вконец заинтересованный...
И так продолжалось три года, каждую неделю. На линии "Москва - Петушки" я был единственным безбилетником, кто ни разу еще не подносил Семенычу ни единого грамма и тем не менее оставался в живых и непобитых. Но всякая история имеет конец, и мировая история - тоже...
В прошлую я дошел до Индиры Ганди, Моше Даяна и Дубчека. Дальше этого идти было некуда...
И вот - Семеныч выпил свою штрафную, крякнул и посмотрел на меня, как удав и султан Шахриар:
- Москва - Петушки? Сто двадцать пять.
- Семеныч! - отвечал я почти умоляюще. - Семеныч! Ты выпил сегодня много?..
- Прилично, - отвечал мне Семеныч не без самодовольства. Он пьян был в дымину.
- А значит: есть в тебе воображение? Значит: устремиться в будущее тебе по силам? Значит: ты можешь вместе со мной перенестись из мира темного прошлого в век золотой, который "ей-ей, грядет"?..
- Могу, Веня, могу! Сегодня я все могу!..
- От третьего рейха, четвертого позвонка, пятой республики и семнадцатого съезда - можешь ли шагнуть, вместе со мной, в мир вожделенного всем иудеям пятого царства, седьмого неба и второго пришествия?..
- Могу! - рокотал Семеныч. - Говори, говори, Шехерезада!
- Так слушай! То будет день, "избраннейший всех дней". В тот день истомившийся Симеон скажет, наконец: "ныне отпущаеши раба твоего, владыко..." И скажет архангел Гавриил: "богородице дево, радуйся, благословенна ты между женами". И доктор Фауст проговорит: "Вот - мгновение! Продлись и постой". И все, чье имя вписано в книгу жизни, запоют: "Исайя, ликуй!" и Диоген погасит свой фонарь. И будет добро и красота, и все будет хорошо, и все будут хорошие, и кроме добра и красоты ничего не будет, и сольются в поцелуе...
- Сольются в поцелуе?.. - заерзал Семеныч, уже в нетерпении...
- Да! И сольются в поцелуе мучитель и жертва; и злоба, и помысел, и расчет покинут сердца, и женщина...
- Женщина! - затрепетал Семеныч. - Что? Что женщина?!
- И женщина Востока сбросит с себя паранджу! Окончательно сбросит с себя паранджу угнетенная женщина востока! И возляжет...
- Возляжет?! - тут уж он весь задергался.
- Да. И возляжет волк рядом с агнцем, и ни одна слеза не прольется, и кавалеры выберут себе барышень, кому какая нравится и...
- О-о-о! - застонал Семеныч. - Скоро ли она? Скоро ли будет? - и вдруг, как гитана, заломил руки, а потом суетливо, путаясь в одежде, стал снимать с себя и мундир, и форменные брюки, и все, до самой нижней своей интимности...
Я, как ни был пьян, поглядел на него с изумлением. А публика, трезвая публика, почти повскакала с мест, и в десятках глаз ее было написано громадное "ого!" она, эта публика, все поняла не так, как надо было б понять...
А надо вам заметить, что гомосексуализм изжит в нашей стране хоть и окончательно, но не целиком. Вернее, целиком, но не полностью. А вернее даже так: целиком и полностью, но не окончательно. У публики ведь что сейчас на уме? Один гомосексуализм. Ну, еще арабы на уме, Израиль, Голанские высоты, Моше Даян. Ну, а если прогнать Моше Даяна с Голанских высот, а арабов с иудеями примирить? - что тогда останется в головах людей? Один только чистый гомосексуализм.
Допустим, смотрят они телевизор: генерал де Голь и Жорж Помпиду встречаются на дипломатическом приеме. Естественно, оба они улыбаются и руки друг другу жмут. А уж публике: "Ого!? - говорит, - ай да генерал де Голь!" или "Ого! Ай да Жорж Помпиду!"
Вот так они и на нас смотрели теперь. У каждого в круглых глазах было написано это " ого!"
- Семеныч! Семеныч! - я обхватил его и потащил на площадку вагона. - На нас же смотрят!.. Опомнись!.. Пойдем отсюда, Семеныч, пойдем!..
Он был чудовищно тяжел. Он был размягчен и зыбок. Я едва дотащил его до тамбура и поставил у входных дверей...
- Веня! Скажи мне... Женщина востока... Если снимет с себя паранджу... На ней что-нибудь останется?.. Что-нибудь есть у нее под паранджой?..
Я не успел ответить. Поезд, как вкопанный, остановился на станции Орехово-Зуево, и дверь автоматически растворилась...
Орехово-Зуево
Старшего ревизора Семеныча, заинтригованного в тысячу первый раз, полуживого, расстегнутого - вынесло на перрон и ударило головой о перила. Мгновения два или три он еще постоял, колеблясь, как мыслящий тростник, а потом уже рухнул под ноги выходящей публике, и все штрафы за безбилетный проезд хлынули у него из чрева, растекаясь по перрону...
Все это я видел совершенно отчетливо и свидетельствую об этом миру. Но вот всего остального - я уже не видел, и ни о чем не могу свидетельствовать. Краешком сознания, самым-самым краешком, я запомнил, как выходящая в Орехово лавина публики запуталась во мне и вбирала меня, чтобы накопить меня в себе, как паршивую слюну, - и выплюнуть на ореховский перрон. Но плевок все не получался, потому что входящая в вагон публика затыкала рот выходящей. Я мотался, как говно в проруби.
И если там господь меня спросит: "Неужели, Веня, ты больше не помнишь ничего? Неужели ты сразу погрузился в тот сон, с которого начались твои бедствия?.." - я скажу ему: "Нет, господь, не сразу..." краешком сознания, все тем же самым краешком, я еще запомнил, что сумел, наконец, совладать со стихиями и вырваться в пустые пространства вагона и опрокинуться на чью-то лавочку, первую от дверей...
А когда я опрокинулся, господь, я сразу отдался мощному потоку грез и ленивой дремоты. - О нет! Я лгу опять! Я снова лгу перед лицом твоим, господь! Это лгу не я, это лжет моя ослабевшая память! - я не сразу отдался потоку, я нащупал в кармане непочатую бутылку кубанской и глотнул из нее раз пять или шесть, а уж потом, сложа весла, отдался мощному потоку грез и ленивой дремоты...
"Все ваши выдумки о веке златом, - твердил я, - все ложь и уныние. Но я-то, двенадцать недель тому назад, видел его прообраз, и через полчаса сверкнет мне в глаза его отблеск - в тринадцатый раз. Там птичье пение не молкнет ни ночью, ни днем, там ни зимой, ни летом не отцветает жасмин, - а что там в жасмине? Кто там, облаченный в пурпур и крученный виссон, смежил ресницы и обоняет лилии?.."
И я улыбаюсь, как идиот, и раздвигаю кусты жасмина...
Орехово-Зуево - Крутое
...а из кустов жасмина выходит заспанный Тихонов и щурится, от меня и от солнца.
- Что здесь делаешь, Тихонов?
- Я отрабатываю тезисы. Все давно готово к выступлению, кроме тезисов. А вот теперь и тезисы готовы...
- Значит, ты считаешь, что ситуация назрела?
- А кто ее знает! Я, как немножко выпью, мне кажется, что назрела; а как хмель проходит - нет, думаю, еще не назрела, рано еще браться за оружие...
- А ты выпей можжевеловой, Вадя...
Тихонов выпил можжевеловой, крякнул и загрустил.
- Ну как? Назрела ситуация?
- Погоди, сейчас назреет...
- Когда же выступать? Завтра?
- А кто его знает! Я, как выпью немножко, мне кажется, что хоть сегодня выступай, что и вчера было не рано выступать. А как начинает проходить - нет, думаю, и вчера было рано, и послезавтра еще не поздно.
- А ты выпей еще, Вадимчик, выпей еще можжевеловой...
Вадимчик выпил и опять загрустил.
- Ну как? Ты считаешь: пора?..
- Пора... - не забывай пароль. И всем скажи, чтоб не забывали: завтра утром, между деревней Тартино и деревней Елисейково, у скотного двора, в девять ноль-ноль по Гринвичу...
- До свидания, товарищ. Постарайся уснуть в эту ночь...
- Постараюсь уснуть, до свидания, товарищ...
Тут я сразу должен оговориться, перед лицом совести всего человечества я должен сказать: я с самого начала был противником этой авантюры, бесплодной, как смоковница (прекрасно сказано: "Бесплодной, как смоковница"). Я с самого начала говорил, что революция достигает чего-нибудь нужного, если совершается в сердцах, а не на стогнах. Но уж раз начали без меня - я не мог быть в стороне от тех, кто начал. Я мог бы, во всяком случае предотвратить излишнее ожесточение сердец и ослабить кровопролитие...
В девятом часу по Гринвичу, в траве у скотного двора, мы сидели и ждали. Каждому, кто подходил, мы говорили: "Садись, товарищ, с нами - в ногах правды нет", и каждый оставался стоять, бряцая оружием и повторяя условную фразу из Антонио Сальери: "Но правды нет и выше". Шаловлив был этот пароль и двусмыслен, но нам было не до этого: приближалось девять ноль-ноль по Гринвичу...
С чего все началось? Все началось с того, что Тихонов прибил к воротам елисейковского сельсовета свои четырнадцать тезисов. Вернее, не прибил их к воротам, а написал на заборе мелом, и это скорее были слова, а не тезисы, четкие, лапидарные слова, а не тезисы, и было их всего два, а не четырнадцать, - но, как бы то ни было, с этого все началось.
Двумя колоннами, со штандартами в руках, мы вышли - одна колонна на Елисейково, другая - на Тартино. И шли беспрепятственно вплоть до заката: убитых не было ни с одной стороны, раненых тоже не было, пленных был только один - бывший председатель ларионовского сельсовета, на склоне лет разжалованный за пьянку и врожденное слабоумие. Елисейково было повержено, Черкасово валялось у нас в ногах, Неугодово и Пекша молили о пощаде. Все жизненные центры петушинского уезда - от магазина в Поломах, до андреевского склада сельпо - все заняты были силами восставших...
А после захода солнца деревня Черкасово была провозглашена столицей, туда же был доставлен пленный, и там же сымпровизировали съезд победителей. Все выступавшие были в лоскут пьяны, все мололи одно и то же: Максимилиан Робеспьер, Оливер Кромвель, Соня Перовская, Вера Засулич, карательные отряды из Петушков, война с Норвегией, и опять Соня Перовская и Вера Засулич...
С места кричали: "А где это такая - Норвегия?" "А кто ее знает, где! - отвечали с другого места. - у черта на куличках, у бороды на клине!" "Да где бы она ни была, - унимал я шум, - без интервенции нам не обойтись. Чтобы восстановить хозяйство, разрушенное войной, надо сначала его разрушить, а для этого нужна гражданская или хоть какая-нибудь война, нужно как минимум двенадцать фронтов".. "Белополяки нужны!" - кричал закосевший Тихонов. "о, идиот! - прерывал его я, - вечно ты ляпнешь! Ты блестящий теоретик, Вадим, твои тезисы мы прибили к нашим сердцам, - но как доходит до дела, ты говно говном! Ну зачем тебе, дураку, белополяки?".. "Да разве я спорю! - сдавался Тихонов. - Как будто они мне больше нужны, чем вам! Норвегия так Норвегия..."
Впопыхах и в азарте все как-то забыли, что та уже двадцать лет состоит в НАТО, и Владик Ц-ский уже бежал на ларионовский почтамт с пачкой открыток и писем. Одно письмо было адресовано королю Норвегии Улафу, с объявлением войны и уведомлением о вручении. Другое письмо - вернее даже не письмо, а чистый лист, запечатанный в конверте, - было отправлено генералу Франко: пусть он увидит в этом грозящий перст, старая шпала, пусть побелеет, как этот лист, одряхлевший разъебай-каудильо!.. От премьера Британской империи Гарольда Вильсона мы потребовали совсем немногого: убери, премьер, свою дурацкую канонерку из залива Акаба, а дальше поступай по произволению... И наконец, четвертое письмо - Владиславу Гомулке, мы писали ему: ты, Владислав Гомулка, имеешь полное и неотъемлемое право на польский коридор, а вот Юзеф Циранкевич не имеет на польский коридор никакого права...
И послали четыре открытки: Абба Эбану, Моше Даяну, генералу Сухарто и Александру Дубчеку. Все четыре открытки были очень красивые, с виньеточками и желудями. Пусть, мол, порадуются ребята, может они нас, губошлепы, признают за это субъектами международного права...
Никто в эту ночь не спал. Всех захватил энтузиазм, все глядели в небо, ждали норвежских бомб, открытия магазинов и интервенции, и воображали себе, как будет рад Владислав Гомулка и как будет рвать на себе волосы Юзеф Циранкович...
Не спал и пленный, бывший предсельсовета Анатолий Иваныч, он выл из своего сарая, как тоскующий пес:
- Ребята!.. Значит, завтра утром никто мне и выпить не поднесет?..
- Эва, чего захотел! Скажи хоть спасибо, что будем кормить тебя в соответствии с женевской конвенцией!..
- А чего это такое?..
- Узнаешь, чего это такое! То есть, ноги еще будешь таскать, Иваныч, а уж на блядки не потянет!..
Крутое - Воиново
А с утра, еще до открытия магазинов, состоялся пленум. Он был расширенным и октябрьским. Но поскольку все четыре наших пленума были октябрьскими и расширенными, то мы, чтобы их не перепутать, решили пронумеровать их: 1-ый пленум, 2-й пленум, 3-й пленум и 4-й пленум...
Весь первый пленум был посвящен избранию президента, то есть избранию меня в президенты. Это отняло у нас полторы-две минуты, не больше. А все оставшееся время поглощено было прениями на тему чисто умозрительную. Кто раньше откроет магазин, тетя Маша в Андреевском или тетя Шура в Поломах?
А я, сидя в своем президиуме, слушал эти прения и мыслил так: прения совершенно необходимы, но гораздо необходимее декреты. Например, такой декрет: обязать тетю Шуру в Поломах открывать магазин в шесть утра. Кажется, чего бы проще? - нам, облеченным властью, взять и заставить тетю Шуру открывать свой магазин в шесть утра, а не в девять тридцать. Как это раньше не пришло мне в голову!..
Или, например, декрет о земле: передать народу всю землю уезда со всеми угодьями и со всякой движимостью, со всеми спиртными напитками и без всякого выкупа? Или так: передвинуть стрелку часов на два часа вперед или на полтора назад, все равно, лишь бы передвинуть. Потом: слово "черт" надо принудить снова писать через "о", а какую-нибудь букву вообще упразднить, только надо подумать, какую. И, наконец, заставить тетю Машу в Андреевском открывать магазин в пять тридцать, а не в девять...
Мысли роились - так роились, что я затосковал, отозвал в кулуары Тихонова, мы с ним выпили тминной, и я сказал:
- Слушай-ка, канцлер!
- Ну, чего?..
- Да ничего. Говенный ты канцлер, вот чего.
- Найди другого, - обиделся Тихонов.
- Не об этом речь, Вадя. А речь вот о чем: если ты хороший канцлер, садись и пиши декреты. Выпей еще немножко, садись и пиши. Я слышал, ты все-таки не удержался, ущипнул за ляжку Анатоль Иваныча? Ты что же это? - открываешь террор?
- Да так... Немножко...
- И какой террор открываешь? Белый?
- Белый.
- Зря ты это, Вадя. Впрочем, ладно, сейчас не до этого. Надо вначале декрет написать, хоть один, хоть самый какой-нибудь гнусный... Бумага, чернила есть? Садись, пиши. А потом выпьем - и декларацию прав. А уж только потом - террор. А уж потом выпьем - и учиться, учиться, учиться...
Тихонов написал два слова, выпил и вздохнул.
- Да-а-а... Сплоховал я с этим террором... Ну, да ведь в нашем деле не ошибиться никак нельзя, потому что неслыханно ново все наше дело, и прецедентов считай что не было... Были, правда, прецеденты, но...
- Ну, разве это прецеденты! Это так! Чепуха! Полет шмеля это, забавы взрослых шалунов, а никакие не прецеденты!.. Летоисчисление - как думаешь? - сменим или оставим как есть?
- Да лучше оставим. Как говорится, не трогай дерьмо, так оно и пахнуть не будет...
- Верно говоришь. Ты у меня блестящий теоретик, Вадя, а это хорошо. Закрывать, что ли, пленум. Тетя Шура в Поломах уже магазин открыла. У нее, говорят, есть российская.
- Закрывай, конечно. Завтра с утра все равно будет второй пленум. Пойдем в Поломы.
У тети Шуры в Поломах и в самом деле оказалась российская. В связи с этим, а также в ожидании карательных набегов из райцентра, решено было временно перенести столицу из Черкасова в Поломы, то есть на двенадцать верст вглубь республики.
И там на другое утро открылся 2-й пленум, весь посвященный моей отставке с поста президента.
- Я встаю с президентского кресла, - сказал я в своем выступлении, - я плюю в президентское кресло. Я считаю, что пост президента должен занять человек, у которого харю с похмелья в три дня не уделаешь. А разве такие есть среди нас? - "нет таких" - хором отвечали делегаты. - мою, например, харю - разве нельзя уделать в три дня и с похмелья?
Секунду-две все смотрели мне в лицо оценивающе, а потом отвечали хором: "Можно".
- Ну так вот, - продолжал я. - обойдемся без президента. Лучше сделаем вот как: все пойдем в луга готовить пунш, а Борю закроем на замок. Поскольку это человек высоких моральных качеств, пусть он тут сидит и формирует кабинет...
Мою речь прервали овации, и пленум прикрылся; окрестные луга озарились синим огнем. Один только я не разделял всеобщего оживления и веры в успех, я ходил меж огней с одною тревожною мыслью: почему это в мире нет до нас ни малейшего дела? Почему такое молчание в мире? Уезд охвачен пламенем, и мир молчит оттого, что затаил дыхание, - допустим. Но почему никто не подает нам руки ни с востока, ни с запада? Куда смотрит король Улаф? Почему нас не давят с юга регулярные части?..
Я тихо отвел в сторону канцлера, от него разило пуншем:
- Тебе нравится, Вадя, наша революция?
- Да, - отвечал Вадя, - она лихорадочна, но она прекрасна.
- Так... А насчет Норвегии, Вадя, - насчет Норвегии ничего не слышно?
- Пока ничего... А что тебе Норвегия?
- Как то есть что Норвегия?!.. В состоянии войны мы с ней или не в состоянии? Очень глупо все получается. Мы с ней воюем, а она с нами не хочет... Если завтра нас не начнут бомбить, я снова сажусь в президентское кресло - и тогда увидишь, что будет!..
- Садись, - ответил Вадя, - кто тебе мешает, Ерофейчик?.. Если хочешь - садись...
Воиново - Усад
Ни одной бомбы на нас не упало и наутро. И тогда, открывая 3-й пленум, я сказал:
- Сенаторы! Никто в мире, я вижу, не хочет с нами заводить ни дружбы, ни ссоры. Все отвернулись от нас и затаили дыхание. А поскольку каратели из Петушков подойдут сюда завтра к вечеру, а российская у тети Шуры кончится завтра утром, - я беру в свои руки всю полноту власти; то есть, кто дурак и не понимает, тому я объясню: я ввожу комендантский час. Мало того - полномочия президента я объявляю чрезвычайными, и заодно становлюсь президентом. То есть личностью, стоящей над законом и пророками...
Никто не возразил. Один только премьер Боря. При слове "пророки" вздрогнул, дико на меня посмотрел, и все его верхние части дико задрожали от мщения...
Через два часа он испустил дух на руках у министра обороны. Он умер от тоски и чрезмерной склонности к обобщениям. Других причин вроде бы не было, а вскрывать мы его не вскрывали, потому что вскрывать было противно. А к вечеру того же дня все телетайпы мира приняли сообщение: "Смерть наступила вследствие естественных причин". Чья смерть, сказано не было, но мир догадывался.
4-й пленум был траурным.
Я выступил и сказал: "Делегаты! Если у меня когда-нибудь будут дети, я повешу им на стенку портрет прокуратора Иудеи Понтия Пилата, чтобы дети росли чистоплотными. Прокуратор Понтий Пилат стоит и умывает руки - вот какой это будет портрет. Точно так же и я: встаю и умываю руки. Я присоединился к вам просто с перепою и вопреки всякой очевидности. Я вам говорил, что надо революционизировать сердце, что надо возвышать души до усвоения вечных нравственных категорий, - а все остальное, что вы тут затеяли, все это суета и томление духа, бесполезнеж и мудянка...
И на что нам рассчитывать, подумайте сами! В общий рынок нас никто не пустит. Корабли седьмого американского флота сюда не пройдут, да и просто не захотят..."
Тут уже заорали с мест:
- А ты не отчаивайся, Веня! Не пукай! Нам дадут бомбардировщики! Б-52 нам дадут!
- Как же, дадут вам Б-52! Держите карман! Прямо смешно вас слушать, сенаторы!
- Фантомы дадут!
- Ха-ха! Кто это сказал "фантомы"? Еще одно слово о фантомах, и я лопну от смеха...
Тут Тихонов со своего места сказал:
- Фантомов нам, может быть, и не дадут, - но уж девальвацию франка точно дадут...
- Дурак ты, Тихонов, как я погляжу! Я не спорю, ты ценный теоретик, но уж если ляпнешь!.. Да и не в этом дело. Почему весь петушинский район охвачен пламенем, но никто, никто этого не замечает, даже в петушинском районе? Короче, я пожимаю плечами и ухожу с поста президента. Я, как Понтий Пилат: умываю руки и допиваю перед вами весь наш остаток российской. Да. Я топчу ногами свои полномочия - и ухожу от вас. В Петушки.
Можете себе вообразить, какая буря поднялась среди делегатов, особенно когда я стал допивать остаток!..
А когда я стал уходить, когда ушел - какие слова полетели мне вслед! Тоже можете себе вообразить, я этих слов приводить вам не буду...
В моем сердце не было раскаяния. Я шел через луговины и пажити, через заросли шиповника и коровьи стада, мне в поле кланялись хлеба и улыбались васильки. Но, я повторяю, в сердце не было раскаяния... Закатилось солнце, а я все шел.
"Царица небесная, как далеко до Петушков!" - сказал я сам себе. "Иду, иду, а Петушков все нет и нет. Уж и темно повсюду - где же Петушки?"
"Где же Петушки?" - спросил я, подойдя к чьей-то освещенной веранде. Откуда она взялась, эта веранда? Может, это совсем не веранда, а терраса, мезонин или флигель? Я ведь в этом ничего не понимаю, и вечно путаю.
Я постучался и спросил: "Где же Петушки? Далеко еще до Петушков?" а мне в ответ - все, кто были на веранде - все расхохотались, и ничего не сказали. Я обиделся и снова постучал - ржание на веранде возобновилось. Странно! Мало того - кто-то ржал у меня за спиной.
Я оглянулся - пассажиры поезда "Москва - Петушки" сидели по своим местам и грязно улыбались. Вот как? Значит, я все еще еду?..
"Ничего, Ерофеев, ничего. Пусть смеются, не обращай внимания. Как сказал Саади, будь прям и прост, как кипарис, и будь, как пальма, щедр. Не понимаю, причем тут пальма, ну да ладно, все равно будь, как пальма. У тебя кубанская в кармане осталась? Осталась. Ну вот, поди на площадку и выпей. Выпей, чтобы не так тошнило".
Я вышел на площадку, сжатый со всех сторон кольцом дурацких ухмылок. Тревога поднималась с самого днища моей души, и невозможно было понять, что это за тревога, и откуда она, и почему она так невнятна...
- Мы подъезжаем к Усаду, да? - народ толпился у дверей в ожидании выхода, и к ним-то я и обращал свой вопрос: - мы подъезжаем к Усаду?
- Ты, чем спьяну задавать глупые вопросы, лучше бы дома сидел, - ответил какой-то старичок, - дома бы лучше сидел и уроки готовил. Наверно, еще уроки к завтрему не приготовил, мама ругаться будет.
А потом добавил:
- От горшка два вершка, а уже рассуждать научился!..
Он что, очумел этот дед? Какая мама? Какие уроки?.. От какого горшка?.. Да нет, наверно, не дед очумел, а я сам очумел. Потому что вот и другой старичок, с белым-белым лицом, стал около меня, снизу вверх посмотрел мне в глаза и сказал:
- Да и вообще: куда тебе ехать? Невеститься тебе уже поздно, на кладбище рано. Куда тебе ехать, милая странница?..
"Милая странница!!!?"
Я вздрогнул и отошел в другой конец тамбура. Что-то неладное в мире. Какая-то гниль во всем королевстве и у всех мозги набекрень. Я на всякий случай тихонько всего себя ощупал: какая же я после этого "милая странница"? С чего он это взял? Да и к чему? Можно, конечно, пошутить, но ведь не до такой степени нелепо!
Я в своем уме, а они все не в своем - или наоборот: они все в своем, а я один не в своем? Тревога со дна души все поднималась и поднималась. И когда подъехали к остановке и дверь растворилась, я не удержался и спросил еще раз, у одного из выходящих, спросил:
- Это Усад, да?
А он (совсем неожиданно) вытянулся передо мной в струнку и рявкнул: "Никак нет!" а потом - а потом пожал мне руку, наклонился и на ухо сказал: "Я вашей доброты никогда не забуду, товарищ старший лейтенант!"..
И вышел из поезда, смахнув слезу рукавом.
Усад - 105-й километр
Я остался на площадке, в полном одиночестве и полном недоумении. Это было даже не совсем недоумение, это была все та же тревога, переходящая в горечь. В конце концов, черт с ним, пусть "милая странница", пусть "старший лейтенант", - но почему за окном темно, скажите мне, пожалуйста? Почему за окном чернота, если поезд вышел утром и прошел ровно сто километров?.. Почему?..
Я припал головой к окошку - о, какая чернота! И что там в этой черноте - дождь или снег? Или просто я сквозь слезы гляжу в эту тьму? Боже.
- А! Это ты! - кто-то сказал у меня за спиной таким приятным голосом, таким злорадным, что я даже поворачиваться не стал. Я сразу понял, кто стоит у меня за спиной. "Искушать сейчас начнет, тупая морда! Нашел же ведь время искушать!"
- Так это ты, Ерофеев? - спросил сатана.
- Конечно, я. Кто же еще?
- Тяжело тебе, Ерофеев?
- Конечно, тяжело. Только тебя это не касается. Проходи себе дальше, не на такого напал.
Я все так и говорил: уткнувшись лбом в окошко тамбура и не поворачиваясь.
- А раз тяжело, - продолжал сатана, - смири свой порыв. Смири свой духовный порыв - легче будет.
- Ни за что не смирю.
- Ну и дурак.
- От дурака слышу.
- Ну ладно, ладно... Уж и слова не скажи!.. Ты лучше вот чего, возьми - и на ходу из электрички выпрыгни. Вдруг да не разобьешься...
Я сначала подумал, потом ответил:
- Не-е, не буду прыгать, страшно. Обязательно разобьюсь...
И сатана ушел посрамленный.
А я - что же мне оставалось? - я сделал из горлышка шесть глотков и снова припал к окошку. Чернота все плыла за окном, и все тревожила. И будила черную мысль. Я стискивал голову, чтобы отточить эту мысль, но она все никак не оттачивалась, а растекалась, как пиво по столу. "Не нравится мне эта тьма за окном, очень не нравится".
Но шесть глотков кубанской уже подходили к сердцу, тихонько, по одному, подходили к сердцу, и сердце вступило в единоборство с рассудком...
"Да чем же она тебе не нравится, эта тьма? Тьма есть тьма, и с этим ничего не поделаешь. Тьма сменяется светом, а свет сменяется тьмой - таково мое мнение. Да если она тебе и не нравится - она от этого быть тьмой не перестанет. Значит, остается один выход: принять эту тьму. С извечными законами бытия нам, дуракам, не совладать. Зажав левую ноздрю, мы можем сморкнуться только правой ноздрей. Ведь правильно? Ну, так и нечего требовать света за окном, если за окном тьма..."
"Так-то оно так... Но ведь я выехал утром... В восемь шестнадцать, с Курского вокзала..."
"Да мало ли что утром!.. Теперь, слава богу, осень, дни короткие: не успеешь очухаться - бах! Опять темно... А ведь до Петушков ехать о-о-о-о как долго! От Москвы до Петушков о-о-о-о как долго ехать!.."
"Да чего "о-о-о-о"! Чего ты все "о-о-о-о" да "о-о-о-о"! От Москвы до Петушков ехать ровно два часа пятнадцать минут. В прошлую пятницу, например..."
"Ну, что тебе прошлая пятница?! Мало ли что было в прошлую пятницу! В прошлую пятницу и поезд-то шел почти без остановок. И вообще раньше поезда быстрее ходили... А теперь, черт знает, стоит - а зачем стоит? Уж прямо тошно иногда делается: чего он все стоит и стоит? И так у каждого столба. Кроме Есино..."
Я взглянул за окно и опять нахмурился.
"Да-а... Странно все-таки... Выехали в восемь утра... И все еще едем..."
Тут уж сердце взорвалось: "А другие-то? Другие-то что: хуже тебя? Другие - ведь тоже едут и не спрашивают, почему так долго и почему так темно. Тихонько едут и в окошко смотрят... Почему ты должен ехать быстрее, чем они? Смешно тебя слушать, веня, смешно и противно... Какой торопыга! Если ты выпил, Веня, - так будь поскромнее, не думай, что ты умней и лучше других!.."
Вот это меня уже совсем утешило. Я ушел с площадки снова в вагон и сел на лавочку, стараясь не глядеть в окошко. Вся публика в вагоне, человек пять или шесть, дремали вниз головой, как грудные младенцы... Я чуть было тоже не задремал...
И вдруг - подскочил на месте: "Боже милостивый! Но ведь в 11 утра она должна меня ждать! В 11 утра она уже будет меня ждать - а на дворе все еще темно... Значит, мне ее придется ждать до рассвета. Я ведь не знаю, где она живет. Я попадал к ней двенадцать раз, и все какими-то задворками, и пьяный вдребодан... Как обидно, что я на тринадцатый раз еду к ней совершенно трезвый. Из-за этого мне придется ждать когда же, наконец, рассветет! Когда же взойдет заря моей тринадцатой пятницы!
Впрочем, стоп! Ведь когда я уезжал из Москвы, заря моей пятницы уже взошла. Значит - уже сегодня пятница! Почему же так темно за окном?.."
"Опять! Опять ты со своей темнотой! Далась тебе эта темнота!"
"Но ведь в прошлую пятницу..."
"Опять со своей прошлой пятницей! Я вижу, Веня, ты весь в прошлом. Я вижу, ты совсем не хочешь думать о будущем!.."
"Нет, нет, послушай... В прошлую пятницу, ровно в 11 утра, она стояла на перроне, с косой от затылка до попы... И было очень светло, я хорошо помню, и косу хорошо помню..."
"Да что "коса"! Ты пойми, дурак, я тебе повторяю: день убывает, потому что осень. В прошлую пятницу в 11 утра, я не спорю, было светло. А в эту пятницу, в 11 утра, может уже быть совершенно темно, хоть глаз коли. Ты знаешь, как сейчас день убывает? Знаешь? Я вижу, ты ничего не знаешь, только хвалишься, что все знаешь!.. Тоже мне, сказал "коса"! Да коса-то, может, и прибывает: она, может, с прошлой пятницы уже ниже попы... А осенний день наоборот - он уже с гулькин хуй!
Какой же ты все-таки бестолковый, Веня!"
Я не очень сильно ударил себя по щеке, выпил еще три глотка - и прослезился. Со дна души взамен тревоги поднималась любовь. Я совсем раскис: "ты обещал ей пурпур и лилии, а везешь ей триста грамм конфет "василек". И вот - через двадцать минут ты будешь в Петушках и на залитом солнцем перроне смутишься и подашь ей этот "василек". А все вокруг станут говорить: тринадцатый раз подряд мы видим один сплошной "василек". Но мы ни разу не видели ни лилий, ни пурпура. А она рассмеется и скажет: "......".
Тут я почти совсем задремал. Я уронил голову себе на плечо и до Петушков не хотел ее поднимать. Я снова отдался потоку...
105-й километр - Покров
Но мне помешали отдаться потоку. Чуть только я забылся, кто-то ударил меня хвостом по спине. Я вздрогнул и обернулся: передо мною был некто без ног, без хвоста и без головы.
- Ты кто? - спросил я его в изумлении.
- Угадай, кто! - и он рассмеялся, по-людоедски рассмеялся...
- Вот еще! Буду я угадывать!..
Я обиженно отвернулся от него, чтобы снова забыться. Но тут меня кто-то с разгона трахнул головой по спине. Я опять обернулся: передо мною был все тот же некто без ног, без хвоста и без головы.
- Ты зачем меня бьешь? - спросил я его.
- А ты угадай, зачем!.. - ответил тот, все с тем же людоедским смехом.
На этот раз я все-таки решил угадать. "А то, если от него отвернешься, он, чего доброго, треснет тебя по спине своими ногами..."
Я опустил глаза и задумался. Он ждал, пока я додумаюсь, и в ожидании тихо поводил кулачищем у самых моих ноздрей. Как будто он мне, дураку, сопли вытирал...
Первым заговорил все-таки он:
- Ты едешь в Петушки? В город, где ни зимой, ни летом не отцветает и так далее?.. Где...
- Да. Где ни зимой, ни летом не отцветает и так далее.
- Где твоя паскуда валяется в жасмине и виссоне и птички порхают над ней и лобзают ее, куда им вздумается?
- Да. Куда им вздумается.
Он опять рассмеялся и ударил меня в поддых.
- Так слушай же. Перед тобою - сфинкс. И он в этот город тебя не пустит.
- Почему же это он не пустит? Почему же это ты не пустишь? Там, в Петушках - чего? Моровая язва? Там кто-нибудь обратал собственную дочь? И ты...
- Там хуже, чем дочь и язва. Мне лучше знать, что там. Но я сказал тебе - не пущу, значит - не пущу. Вернее, пущу при одном условии: ты разгадаешь мне пять моих загадок.
"Для чего ему, подлюке, загадки?" - подумал я про себя. А вслух сказал:
- Ну, так не томи, давай свои загадки. Убери свой кулачище, в поддых не бей, а давай загадки.
"Для чего ему, разъебаю, загадки?" - подумал я еще раз. Но он уже начал первую:
"Знаменитый ударник Алексей Стаханов два раза в день ходил по малой нужде и один раз в два дня - по большой. Когда же с ним случался запой, он четыре раза в день ходил по малой нужде и ни разу - по большой. Подсчитай, сколько раз в год ударник Алексей Стаханов сходил по малой нужде и сколько по большой, если учесть, что у него триста двенадцать дней в году был запой".
Про себя я подумал: "На кого это он намекает, скотина? В туалет никогда не ходит? Пьет, не просыпаясь? На кого намекает, гадина?.."
Я обиделся и сказал:
- Это плохая загадка, сфинкс. Это загадка с поросячьим контекстом. Я не буду разгадывать эту плохую загадку.
- Ах, не будешь! Ну, ну! То ли ты еще у меня запоешь! Слушай вторую:
"Когда корабли седьмого американского флота пришвартовались к станции Петушки, партийных девиц там не было, но если комсомолок называть партийными, то каждая третья из них была блондинкой. По отбытии кораблей седьмого американского флота обнаружилось следующее: каждая третья комсомолка была изнасилована, каждая четвертая изнасилованная оказалась комсомолкой, каждая пятая изнасилованная комсомолка оказалась блондинкой, каждая девятая изнасилованная блондинка оказалась комсомолкой. Если всех девиц в Петушках 428 - определи, сколько среди них осталось нетронутых беспартийных брюнеток?"
"На кого, на кого он теперь намекает, собака? Почему это брюнетки все в целости, а блондинки все сплошь изнасилованы? Что он этим хочет сказать, паразит?"
- Я не буду решать и эту загадку, сфинкс. Ты меня прости, но я не буду. Это очень некрасивая загадка. Давай лучше третью.
- Ха-ха! Давай третью:
"Как известно, в Петушках нет пунктов А. Пунктов Ц тем более нет. Есть одни только пункты Б. Так вот: Папанин, желая спасти Водопьянова, вышел из пункта Б1 в сторону пункта Б2. В то же мгновение Водопьянов, желая спасти Папанина, вышел из пункта Б2 в пункт Б1. Неизвестно почему, оба они оказались в пункте Б3, отстоящем от пункта Б1 на расстоянии 12-ти водопьяновских плевков, а от пункта Б2 - на расстоянии 16-ти плевков Папанина. Если учесть, что Папанин плевал на три метра семьдесят два сантиметра, а Водопьянов совсем не умел плевать, - выходил ли Папанин спасать Водопьянова?"
"Боже мой! Он что, с ума своротил, этот паршивый сфинкс? Чего это он несет? Почему в Петушках нет ни А, ни Ц, а одни только Б? На кого он, сука, намекает?.."
- Ха-ха! - вскричал, потирая руки, сфинкс. - и эту решать не будешь?! и эту - не будешь?! Заело, длинный мозгляк? Заело? Так вот тебе - на тебе четвертую:
"Лорд Чемберлен, премьер Британской империи, выходя из ресторана станции Петушки, поскользнулся на чьей-то блевотине - и в падении опрокинул соседний столик. На столике до падения было: два пирожных по 35 коп., две порции бефстроганова по 73 коп. Каждая, две порции вымени по 39 коп. И два графина с хересом по 800 грамм каждый. Все черепки остались целы. Все блюда пришли в негодность. А с хересом получилось так: один графин не разбился, но из него все до капельки вытекло; другой графин разбился вдребезги, но из него не вытекло ни капли. Если учесть, что стоимость пустого графина в шесть раз больше стоимости порции вымени, а цену хереса знает каждый ребенок, - узнай, какой счет был предъявлен лорду Чемберлену, премьеру Британской империи, в ресторане Курского вокзала?"
- Как то есть "Курского вокзала"?
- Так то есть: "Курского вокзала"!
- Так он же поскользнулся-то - где? Он же в Петушках поскользнулся! Лорд Чемберлен поскользнулся-то ведь в петушинском ресторане!..
- А счет оплатил на Курском вокзале. Каким был этот счет?
"Боже ты мой! Откуда берутся такие сфинксы? Без ног, без головы, без хвоста, да вдобавок еще несет такую ахинею! И с такою бандитскою рожей!.. На что он намекает, сволочь?.."
- Это не загадка, сфинкс. Это издевательство.
- Нет, это не издевательство, Веня. Это загадка. Если и она тебе не нравится, тогда...
- Тогда давай последнюю, давай!
- Давай последнюю. Только слушай внимательно:
"Вот идет Минин, а навстречу ему - Пожарский. "Ты какой-то странный сегодня, Минин, - говорит Пожарский, - как будто много выпил сегодня". "Да и ты тоже странный, Пожарский, идешь и на ходу спишь". "Скажи мне по совести, Минин, сколько ты сегодня выпил?" "Сейчас скажу: сначала 150 грамм российской, потом 500 кубанской, 150 столичной, 125 перцовой и 700 грамм ерша. А ты?" "А я ровно столько же, Минин".
"Так куда же ты теперь идешь, Пожарский?" "Как куда? В Петушки, конечно. А ты, Минин?" "Так ведь я тоже в Петушки. Ты ведь, князь, совсем идешь не в ту сторону!" "Нет, это ты идешь не туда, Минин". Короче, они убедили друг дружку в том, что надо поворачивать обратно. Пожарский пошел туда, куда шел Минин, а Минин - туда, куда шел Пожарский. И оба попали на Курский вокзал.
Так. А теперь ты мне скажи: если б оба они не меняли курса, а шли бы каждый прежним путем - куда бы они попали? Куда бы Пожарский пришел, скажи?
- В Петушки? - подсказал я с надеждой.
- Как бы не так! Ха-ха! Пожарский попал бы на Курский вокзал! Вот куда!
И сфинкс рассмеялся и встал на обе ноги:
- А Минин? Минин куда бы попал, если б шел своею дорогою и не слушал советов Пожарского? Куда бы Минин пришел?
- Может быть, в Петушки? - я уже мало на что надеялся и чуть не плакал. - В Петушки, да?
- А на Курский вокзал - не хочешь? Ха-ха! - и сфинкс, словно ему жарко, словно он уже потел от торжества и злорадства, обмахнулся хвостом. - И Минин придет на Курский вокзал!.. Так кто же из них попадет в Петушки, ха-ха? А в Петушки, ха-ха, вообще никто не попадет!..
Что это был за смех у этого подлеца! Я ни разу в жизни не слышал такого живодерского смеха! Да добро бы он только смеялся! - а то ведь он, не переставая смеяться, схватил меня за нос двумя суставами и куда-то потащил...
- Куда? Куда ты волокешь меня, сфинкс? Куда ты меня волокешь?
- А вот увидишь - куда! Ха-ха! Увидишь!..
Покров - 113-й километр
Он вытащил меня в тамбур, повернул меня мордой к окошку - и растворился в воздухе... Для чего это ему было надо?
Я посмотрел в окно. Действительно, прежней черноты за окном уже не было. На запотевшем стекле чьим-то пальцем было написано: "..." - и вот в эти просветы я увидел городские огни, много огней и уплывающую станционную надпись " Покров".
"Покров! Город петушинского района! Три остановки, а потом - Петушки! Ты на верном пути, Венедикт Ерофеев". И вот моя тревога, которая до того со дна души все поднималась, разом опустилась на дно души и там затихла...
Три или четыре мгновения она, притихшая, так и лежала. А потом - потом она не то чтобы стала подниматься со дна души, нет, она со дна души подскочила: одна мысль, одна чудовищная мысль вобралась в меня, так что даже в коленках у меня ослабло:
Вот - я сейчас отъезжал от станции Покров. Я видел надпись "Покров" и яркие огни. Все это хорошо - и "Покров", и яркие огни. Но почему же они оказались справа по ходу поезда?.. Я допускаю: мой рассудок в некотором затемнении, но ведь я не мальчик, я же знаю, если станция Покров оказалась справа, значит - я еду из Петушков в Москву, а не из Москвы в Петушки!.. О, паршивый сфинкс!
Я онемел и заметался по всему вагону, благо в нем уже не было ни души. "Постой, Веничка, не торопись. Глупое сердце, не бейся. Может, просто ты немного перепутал: может, Покров был все-таки слева, а не справа? Ты выйди опять в тамбур, помотри получше, с какой стороны по ходу поезда на стекле написано "...".
Я выскочил в тамбур и поглядел направо: на запотевшеи стекле отчетливо и красиво было написано "...". Я поглядел налево: там так же красиво было написано "...". Боже, я схватился за голову и вернулся в вагон, и снова онемел и заметался...
"Постой, постой... А ты вспомни, Веничка, весь путь от Москвы ты сидел слева по ходу поезда, и все черноусые, все митричи, все декабристы - все сидели слева по ходу поезда. И значит, если ты едешь правильно, твой чемоданчик должен лежать слева по ходу поезда. Видишь, как просто!.."
Я забегал по всему вагону в поисках чемоданчика - чемоданчика нигде не было, ни слева, ни справа.
Где мой чемоданчик?!
"Ну ладно, ладно, Веня, успокойся. Пусть. Чемоданчик - вздор, чемоданчик потом отыщется. Сначала разреши свою мысль: куда ты едешь? А уж потом ищи свой чемоданчик. Сначала отточи свою мысль - а уж потом чемоданчик. Мысль разрешить или миллион? Конечно, сначала мысль, а уж потом - миллион".
"Ты благороден, Веня. Выпей весь свой остаток кубанской - за то, что ты благороден".
И вот - я запрокинулся, допивая свой остаток. И сразу рассеялась тьма, в которую я был погружен, и забрезжил рассвет из самых глубин души и рассудка; и засверкали зарницы, по зарнице с каждым глотком и на каждый глоток по зарнице.
"Человек не должен быть одинок - таково мое мнение. Человек должен отдавать себя людям, даже если его и брать не хотят. А если он все-таки одинок, он должен пройти по вагонам. Он должен найти людей и сказать им: "Вот. Я одинок. Я отдаю себя вам без остатка. (потому что остаток только что допил, ха-ха!). А вы - отдайте мне себя, и, отдав, скажите: а куда мы едем? Из Москвы в Петушки или из Петушков в Москву?"
"И по-твоему, именно так должен поступать человек?" - спросил я сам себя, склонив голову влево.
"Да. Именно так, - склонив голову вправо, ответил я сам себе. - Не век же рассматривать "..." на запотевших стеклах и терзаться загадкою!.."
И я пошел по вагонам. В первом не было никого, только брызгал дождь в открытые окна. Во втором тоже никого; даже дождь не брызгал...
В третьем - кто-то был...
113-й километр - Омутище
...женщина, вся в черном с головы до пят, стояла у окна и, безучастно разглядывая мглу за окном, прижимала к губам кружевной платочек. "Ни дать, ни взять - копия с "Неутешного горя", копия с тебя, Ерофеев", - сразу подумал я про себя и сразу про себя рассмеялся.
Тихо, на цыпочках, чтобы не спугнуть очарования, я подошел к ней сзади и притаился. Женщина плакала...
Вот! Человек уединяется, чтобы поплакать. Но изначально он не одинок. Когда человек плачет, он просто не хочет, чтобы кто-нибудь был сопричастен его слезам. И правильно делает, ибо есть ли что на свете выше безутешности?.. О, сказать бы сейчас такое, такое сказать бы, - чтобы брызнули слезы из глаз всех матерей, чтобы в траур облеклись дворцы и хижины, кишлаки и аулы!..
Что же мне все-таки сказать?
- Княгиня, - позвал я тихо.
- Ну, чего тебе? - отозвалась княгиня, глядя в окно.
- Ничего. Губную гармонь у тебя видно со спины, вот чего...
- Не болтай ногами, малый. Это не гармонь, а переносица... Ты лучше посиди и помолчи, за умного сойдешь...
"Это мне-то, в моем положении - молчать! Мне, который шел через все вагоны за разрешением загадки!.. Жаль, что я забыл, о чем эта загадка, но помню, что-то очень важное... Впрочем, ладно, потом вспомню... Женщина плачет - а это гораздо важнее... О, позорники! Превратили мою землю в самый дерьмовый ад - и слезы заставляют скрывать от людей, а смех выставлять напоказ!.. О, низкие сволочи! Не оставили людям ничего, кроме "скорби" и "страха", и после этого - и после этого смех у них публичен, а слеза под запретом!..
О, сказать бы сейчас такое, чтобы сжечь их всех, гадов, своим глаголом! Такое сказать, что повергло бы в смятение все народы древности!.."
Я подумал и сказал:
- Княгиня.. а княгиня!..
- Ну, чего тебе опять?
- Нет у тебя уже гармони. Не видно.
- Чего ж тебе тогда видно?
- Одни только кустики. (она все отвечала, глядя в окно и ко мне не поворачиваясь).
- Сам ты кустик, я вижу...
"Ну что ж, кустик так кустик". Я сразу как-то обмяк, сел на лавку и разомлел. Никак, хоть умри, никак я не мог припомнить, для чего я пошел по вагонам и встретил эту женщину... О чем же все-таки это "важное"?
- Слушай-ка, княгиня!.. А где твой камердинер Петр? Я его не видел с прошлого августа.
- Чего ты мелешь?
- Честное слово, с тех пор не видел... Где он, твой камердинер?
- Он такой же твой, как и мой! - огрызнулась княгиня. И вдруг рванулась с места и зашагала к дверям, подметая платьем пол вагона. У самых дверей - остановилась, повернула ко мне сиплое, надтреснутое лицо, все в слезах, и крикнула:
- Ненавижу я тебя, Андрей Михайлович! Не-на-ви-жу!!
И скрылась.
"Вот это да-а-а, - протянул я восторженно, как давеча декабрист. - ловко она меня отбрила!" и ведь так и ушла, не ответив на самое главное!.. Царица небесная, что же это главное? Именем щедрот твоих - дай припомнить!.. Камердинер!
Я позвонил в колокольчик... Через час - опять позвонил.
- Ка-мер-ди-нер!!
Вошел слуга, весь в желтом, мой камердинер по имени Петр. Я ему как-то посоветовал, спьяну, ходить во всем желтом до самой смерти - так он послушался, дурак, и до сих пор так и ходит.
- Знаешь что, Петр? Я спал сейчас или нет - как ты думаешь? Спал?
- В том вагоне - да, спал.
- А в этом - нет?
- А в этом - нет.
- Чудно мне это, Петр... Зажги-ка канделябры. Я люблю, когда горят канделябры, хоть и не знаю толком, что это такое... А то, знаешь, опять мне делается тревожно... Значит, Петр, если тебе верить: я в том вагоне спал, а в этом проснулся. Так?
- Не знаю. Я сам спал - в этом вагоне.
- Гм. Хорошо. Но почему же ты не встал и меня не разбудил? Почему?
- Да зачем мне тебя было будить! В этом вагоне тебя незачем было будить, потому что ты спал в том; а в том - зачем тебя было будить, если ты в этом и сам проснулся?..
- Ты не путай меня, Петр, не путай... Дай подумать. Видишь ли Петр, я никак не могу разрешить одну мысль. Так велика эта мысль.
- Какая же это мысль?
- А вот какая: выпить у меня чего-нибудь осталось?..
Омутище - Леоново
Нет, нет, ты не подумай, это не сама мысль, это просто средство, чтобы ее разрешить. Ты понимаешь - когда хмель уходит от сердца, являются страхи и шаткость сознания. Если б я сейчас выпил, я не был бы так расщеплен и разбросан... Не очень заметно, что я расщеплен?
- Совсем ничего не заметно. Только рожа опухла.
- Ну, это ничего. Рожа - это ничего...
- И выпить тоже нет ничего, - подсказал Петр, встал и зажег канделябры.
Я встрепенулся: "Хорошо, что зажег, хорошо, а то - знаешь -немножко тревожно. Мы все едем, едем целую ночь, и нет никого с нами, кроме нас".
- А где же твоя княгиня, Петр?
- Она давно уже вышла.
- Куда вышла?
- В Храпуново вышла. Она из Петушков ехала в Храпуново. В Орехово-Зуево вошла, а в Храпунове вышла.
- Какое еще Храпуново! Что ты все мелешь, Петр?.. Ты не путай меня, не путай... Так, так... Самая главная мысль... Кружится у меня почему-то в голове Антон Чехов. Да и Фридрих Шиллер. Фридрих Шиллер и Антон Чехов. А почему - понятия не имею. Да, да... Вот, теперь яснее: Фридрих Шиллер, когда садился писать трагедию, ноги всегда опускал в шампанское. Вернее нет, не так. Это тайный советник Гете, он дома у себя ходил в тапочках и шлафроке. А я - нет, я и дома без шлафрока; я и на улице - в тапочках... А Шиллер-то тут причем? Да, вот он причем: когда ему водку случалось пить, он ноги свои опускал в шампанское. Опустит и пьет. Хорошо! А Чехов Антон перед смертью сказал: "выпить хочу". И умер...
Петр все глядел на меня, стоя передо мной. И все еще мало что понимал.
- Отведи глаза, пошляк, не смотри. Я мысли собираю, а ты - смотришь. Вот еще Гегель был. Это я очень хорошо помню: был Гегель. Он говорил: "нет различий, кроме различия в степени между различными степенями и отсутствием различия". То есть, если перевести это на хороший язык: "кто же сейчас не пьет?".. есть у нас что-нибудь выпить, Петр?
- Нет ничего. Все выпито.
- И во всем поезде нет никого?
- Никого.
- Так...
Я опять задумался. И странная была эта дума. Она обволакивалась вокруг чего-то такого, что само по себе во что-то обволакивалось. И это "что-то" тоже было странно. И дума - тяжелая была дума...
Что я делал в это мгновенье - засыпал или просыпался? Я не знаю, и откуда мне знать? "Есть бытие, но именем каким его назвать? Ни сон оно, ни бденье". Я продремал так минут 12 или минут 35.
А когда очнулся - в вагоне не было ни души, и Петр куда-то исчез. Поезд все мчался сквозь дождь и черноту. Странно было слышать хлопанье дверей во всех вагонах: оттого странно, что ведь ни в одном вагоне нет ни души...
Я лежал, как труп, в ледяной испарине, и страх под сердцем все накапливался...
- Ка-мер-ди-нер!
В дверях появился Петр с синюшным и злым лицом. "Подойди сюда, Петр, подойди, ты тоже весь мокрый - почему? Это ты сейчас хлопал дверями, да?"
- Я ничем не хлопал. Я спал.
- Кто же тогда хлопал?
Петр глядел на меня, не моргая.
- Ну, это ничего, ничего. Если под сердцем растет тревога, значит, ее надо заглушить, а чтобы заглушить, надо выпить. А у нас есть что-нибудь выпить?
- Нет ничего. Все выпито.
- И во всем мире никого-никого?
- Никого.
- Врешь, Петр, ты все мне врешь!!! Если никого, то кто же там гудит дверями и окнами? А? Ты знаешь?.. Слышишь?.. У тебя и выпить, наверное, есть, а ты мне все врешь...
Петр, все так же не моргая и со злобой, глядел на меня. Я видел по морде его, что я его раскусил, что я понял его и что он теперь боится меня. Да, да, он повалился на канделябр и погасил его собою - и так пошел по вагону, гася огни. "Ему стыдно, стыдно!" - подумал я. Но он уже выпрыгнул в окошко.
- Возвратись, Петр! - я так закричал, что не сумел узнать своего голоса. - Возвратись!
- Проходимец! - отвечал тот из-за окошка.
И вдруг - впорхнул опять в вагон, подлетел ко мне, рванул меня за волосы, сначала вперед, потом назад, потом опять вперед, и все это с самой отчаянной злобою...
- Что с тобой, Петр? Что с тобой?!..
- Ничего! Оставайся! Оставайся тут, бабуленька! Оставайся, старая стерва! Поезжай в Москву! Продавай свои семечки! А я не могу больше, не могу-у-у-у!..
И снова выпорхнул, теперь уже навечно.
"Черт знает, что такое! Что с ними со всеми?" я стиснул виски, вздрогнул и забился. Вместе со мною вздрогнули и забились вагоны. Они, оказывается, давно уже бились и дрожали...
Леоново - Петушки
...двери вагонов защелкали, потом загудели, все громче и явственнее. И вот - влетел в мой вагон и пролетел вдоль вагона с поголубевшим от страха лицом тракторист Евтюшкин. А спустя десяток мгновений тем же путем ворвались полчища эриний и устремились вслед за ним. Гремели бубны и кимвалы...
Волосы мои встали дыбом. Не помня себя, я вскочил, затопал ногами: "Остановитесь, девушки! Богини мщения, остановитесь! В мире нет виноватых!.." а они все бежали.
И когда последняя со мной поравнялась, я закипел, я ухватил ее сзади, а она задыхалась от бега.
- Куда вы? Куда вы все бежите?..
- Чего тебе?! отвяжи-и-ись! Пусти-и-и!..
- Куда? И все мы едем - куда???..
- Да тебе-то что за дело, бешена-а-ай!..
И вдруг повернулась ко мне, обхватила мою голову и поцеловала меня в лоб - до того неожиданно, что я засмущался, присел и стал грызть подсолнух.
А покуда я грыз подсолнух, она отбежала немного, взглянула на меня, вернулась - и съездила меня по левой щеке. Съездила, взвилась к потолку и ринулась догонять подруг. Я бросился следом за ней, преступно выгибая шею...
Пламенел закат и лошади вздрагивали, и где то счастье, о котором пишут в газетах? Я бежал и бежал сквозь вихрь и мрак, срывая двери с петель, я знал, что поезд "Москва-Петушки" летит под откос. Вздымались вагоны - и снова проваливались, как одержимые одурью... И тогда я зашатался и крикнул:
- О-о-о-о-о! Посто-о-о-ойте!.. А-а-а-а!..
Крикнул и оторопел: хор эриний бежал обратно, со стороны головного вагона прямо на меня, паническим стадом. За ними следом гнался разъяренный Евтюшкин. Вся эта лавина опрокинула меня и погребла под собой...
А кимвалы продолжали бряцать и бубны гремели. И звезды падали на крыльцо сельсовета. И хохотала Суламифь.
Петушки. Перрон
А потом, конечно, все заклубилось. Если вы скажете, что то был туман, я, пожалуй, и соглашусь - да, как будто туман. А если вы скажете - нет, то не туман, то пламень и лед - попеременно то лед, то пламень - я вам на это скажу: пожалуй что и да, лед и пламень, то есть сначала стынет кровь, стынет, а как застынет, тут же начинает кипеть и, вскипев, застывает снова.
"Это лихорадка, - подумал я. - этот жаркий туман повсюду - от лихорадки, потому что сам я в ознобе, а повсюду жаркий туман". А из тумана выходит кто-то очень знакомый, Ахиллес не Ахиллес, но очень знакомый. О! Теперь узнал: это понтийский царь Митридат. Весь в соплях измазан, а в руках - ножик...
- Митридат, это ты, что ли? - мне было так тяжело, что говорил я почти беззвучно. - это ты, что ли, Митридат?
- Я, - ответил понтийский царь Митридат.
- А измазан весь почему?
- А у меня всегда так. Как полнолуние - так сопли текут...
- А в другие дни не текут?
- Бывает, что и текут. Но уж не так, как в полнолуние.
- И ты что же, совсем их не утираешь? - я перешел почти на шепот. - не утираешь?
- Да как сказать? Случается, что и утираю, только ведь разве в полнолуние их утрешь? Не столько утрешь, сколько размажешь. Ведь у каждого свой вкус - один любит распускать сопли, другой утирать, третий размазывать. А в полнолуние...
Я прервал его:
- Красиво ты говоришь, Митридат, только зачем у тебя ножик в руках?..
- Как зачем?.. Да резать тебя - вот зачем!.. Спросил тоже: зачем!.. Резать, конечно...
И как он переменился сразу: все говорил мирно, а тут ощерился, почернел - и куда только сопли девались? - и еще захохотал сверх всего! Потом опять ощерился, потом опять захохотал!
Озноб забил меня снова: "Что ты, Митридат, что ты!" - шептал я или кричал, не знаю, - "Убери нож, убери, зачем?.." А он уже ничего не слышал и замахивался, в него словно тысяча почерневших бесов вселились... "Изувер!" и тут мне пронзило левый бок, и я тихонько застонал, потому что не было во мне силы даже рукою защититься от ножика... "Перестань, Митридат, перестань..."
Но тут мне пронзило правый бок, потом опять левый, потом опять правый - я успевал только бессильно взвизгивать, - и я забился от боли по всему перрону. И проснулся в судорогах. Вокруг - ничего, кроме ветра, тьмы и собачьего холода. "что со мной и где я? Почему это дождь моросит? Боже..."
И опять уснул. И опять началось все то же: и озноб, и жар, и лихоманка; а оттуда, издали, где туман, выплыли двое этих верзил со скульптуры Мухиной - рабочий с молотом и крестьянка с серпом, и приблизились ко мне вплотную, и ухмыльнулись оба. И рабочий ударил меня молотом по голове, а потом крестьянка - серпом по яйцам. Я закричал - наверно, вслух закричал - и снова проснулся, на этот раз даже в конвульсиях, потому что теперь уже все во мне содрогалось - и лицо, и одежда, и душа, и мысли.
О, эта боль! О, этот холод собачий! О, невозможность! Если каждая пятница моя будет и впредь такой, как сегодняшная,- я удавлюсь в один из четвергов!.. Таких ли судорог я ждал от тебя, Петушки? Пока я добирался до тебя, кто зарезал твоих птичек и вытоптал твой жасмин?.. Царица небесная, я - в Петушках!..
"Ничего, ничего, Ерофеев... Талифа куми, как сказал спаситель, то есть - встань и иди. Я знаю, я знаю, ты раздавлен, всеми членами и всею душой, и на перроне мокро и пусто, и никто тебя не встретил, и никто никогда не встретит. А все-таки встань и иди. Попробуй... А чемоданчик твой, боже, где твой чемоданчик с гостинцами?.. Два стакана орехов для мальчика, конфеты "василек" и пустая посуда... Где чемоданчик? Кто и зачем его украл - ведь там же были гостинцы!.. А посмотри, посмотри есть ли деньги, может, есть хоть немножко!.. Да, да, немножко есть, совсем чуть-чуть; но что они теперь - деньги?.. О, эфемерность! О, тщета! О, гнуснейшее, позорнейшее время в жизни моего народа - время от закрытия магазинов до рассвета!.."
"Ничего, ничего, Ерофеев... Талифа куми, как сказала твоя царица, когда ты лежал во гробе, - то есть встань, оботри пальто, почисти штаны, отряхнись и иди. Попробуй хоть шага два, а дальше будет легче. Что ни дальше - то легче. Ты же сам говорил больному мальчику: "раз - два - туфли - одень - ка - как - ти - бе - не - стыд - на - спать..." Самое главное - уйти от рельсов, здесь вечно ходят поезда, из Москвы в Петушки, из Петушков в Москву. Уйди от рельсов. Сейчас ты все узнаешь, и почему нигде ни души - узнаешь, и почему она не встретила, и все узнаешь... Иди, Веничка, иди."
Петушки. Вокзальная площадь
"Если хочешь идти налево, Веничка, - иди налево. Если хочешь направо - иди направо. Все равно тебе некуда идти. Так что уж лучше иди вперед, куда глаза глядят..."
Кто-то говорил мне когда-то, что умереть очень просто: что для этого надо сорок ряз подряд глубоко, глубоко, как только возможно, вдохнуть, и выдохнуть столько же, из глубины сердца, - и тогда ты испустишь душу. Может быть, попробовать?
О, погоди, погоди!.. Может, время сначала узнать? Узнать, сколько времени?.. Да ведь у кого узнать, если на площади ни единой души, то есть решительно ни единой... Да если б и встретилась живая душа - смог бы ты разве разомкнуть уста, от холода и от горя? Да, от горя и от холода... О, немота!..
И если я когда-нибудь умру - а я очень скоро умру, я знаю - умру, так и не приняв этого мира, постигнув его вблизи и издали, снаружи и изнутри, но не приняв, - умру и он меня спросит: "хорошо ли тебе было ТАМ? Плохо ли тебе было?" - я буду молчать, опущу глаза и буду молчать, и эта немота знакома всем, кто знает исход многодневного и тяжелого похмелья. Ибо жизнь человеческая не есть ли минутное окосение души? И затмение души тоже? Мы все как бы пьяны, только каждый по-своему, один выпил больше, другой - меньше. И на кого как действует: один смеется в глаза этому миру, а другой плачет на груди этого мира. Одного уже вытошнило, и ему хорошо, а другого только еще начинает тошнить. А я - что я? Я много вкусил, а никакого действия, я даже ни разу как следует не рассмеялся, и меня не стошнило ни разу. Я, вкусивший в этом мире столько, что теряю счет и последовательность, - я трезвее всех в этом мире; на меня просто туго действует... "Почему же ты молчишь?" - спросит меня господь, весь в синих молниях. Ну, что я ему отвечу? Так и буду: молчать, молчать...
Может, все-таки разомкнуть уста? - найти живую душу и спросить, сколько времени?..
Да, зачем тебе время, Веничка? Лучше иди, иди, закройся от ветра и потихоньку иди... Был у тебя когда-то небесный рай, узнавал бы время в прошлую пятницу - а теперь небесного рая больше нет, зачем тебе время? Царица не пришла к тебе на перрон, с ресницами, опущенными ниц; божество от тебя отвернулось - так зачем тебе узнавать время? "не женщина, а бланманже", как ты в шутку ее называл, - на перрон к тебе не пришла. Утеха рода человеческого, лилия долины - не пришла и не встретила. Какой же смысл после этого узнавать тебе время, Веничка?..
Что тебе осталось? Утром - стон, вечером - плач, ночью - скрежет зубовный... И кому, кому в мире есть дело до твоего сердца? Кому?.. Вот, войди в любой петушинский дом, у любого порога спроси: "какое вам дело до моего сердца?" боже мой...
Я повернул за угол и постучался в первую же дверь.
Петушки. Садовое кольцо
Постучался - и, вздрагивая от холода, стал ждать, пока мне отворят...
"Странно высокие дома понастроили в Петушках!.. Впрочем, это всегда так, с тяжелого и многодневного похмелья: люди кажутся безобразно сердитыми, улицы - непомерно широкими, дома - странно большими... Все вырастает с похмелья ровно настолько, насколько все казалось ничтожней обычного, когда ты был пьян... Помнишь лемму этого усатого?"
Я еще раз постучался, чуть громче прежнего:
"Неужели так трудно отворить человеку дверь и впустить его на три минуты погреться? Я этого не понимаю... Они, серьезные, этого не понимают, а я, легковесный, никогда не пойму... Мене, текел, фарес - то есть, как взвешен на весах и найден легковесным, то есть "текел"... Ну и пусть, пусть...
Но есть ли ТАМ весы или нет - все равно - на ТЕХ весах вздох и слеза перевесят расчет и умысел. Я это знаю тверже, чем вы что-нибудь знаете. Я много прожил, много перепил и продумал - и знаю, что говорю. Все ваши путеводные звезды катятся к закату, а если и не катятся, то едва мерцают. Я не знаю вас, люди, я вас плохо знаю, я редко обращал на вас внимание, но мне есть дело до вас: меня занимает, в чем теперь ваша душа, чтобы знать наверняка, вновь ли возгорается звезда вифлеема или начинает мерцать, а это самое главное. Потому что все остальные катятся к закату, а если и не катятся, то едва мерцают, а если даже и сияют, то не стоят и двух плевков.
Есть ТАМ весы, нет ли ТАМ весов - т+а+м мы, легковесные, перевесим и одолеем. Я прочнее в это верю, чем вы во что-нибудь верите. Верю, знаю и свидетельствую миру. Но почему же так странно расширили улицы в Петушках?..."
Я отошел от дверей, и тяжелый взгляд свой переводил с дома на дом, с подъезда на подъезд. И пока вползала в меня одна такая тяжелая мысль, которую страшно вымолвить, вместе с тяжелой догадкой, которую вымолвить тоже страшно, - я все шел и шел, и в упор рассматривал каждый дом, и хорошо рассмотреть не мог: от холода или отчего еще мне глаза устилали слезы...
"Не плачь, Ерофеев, не плачь... Ну, зачем? И почему ты так дрожишь? От холода или еще отчего?.. Не надо..."
Если бы у меня было хоть двадцать глотков "кубанской"! Они подошли бы к сердцу, и сердце всегда сумело бы убедить рассудок, что я в Петушках! Но "кубанской" не было: я свернул в переулок, и снова задрожал и заплакал...
И тут - началась история страшнее всех, виденных во сне. В этом самом переулке навстречу мне шли четверо... Я сразу их узнал, я не буду вам объяснять, кто эти четверо... Я задрожал сильнее прежнего, я весь превратился в сплошную судорогу...
А они подошли ко мне и меня обступили. Как бы вам объяснить, что у них были за рожи? Да нет, совсем не разбойничьи рожи, скорее даже наоборот, с налетом чего-то классического, но в глазах у всех четверых - вы знаете? Вы сидели когда-нибудь в туалете на петушинском вокзале? Помните, как там, на громадной глубине, под круглыми отверстиями плещется и сверкает эта жижа карего цвета? - вот такие были глаза у всех четверых. А четвертый был похож... Впрочем, я потом скажу, на кого он был похож.
- Ну, вот ты и попался, - сказал один.
- Как то есть... Попался? - голос мой страшно дрожал, от похмелья и от озноба. Они решили, что от страха.
- А вот так и попался! Больше никуда не поедешь.
- А почему?..
- А потому.
- Слушайте... - голос мой срывался, потому что дрожал каждый мой нерв, а не только голос. Ночью никто не может быть уверен в себе, то есть я имею в виду: холодной ночью. И апостол предал Христа, покуда третий петух не пропел. Я знаю, почему он предал, - потому что дрожал от холода, да. Он еще грелся у костра, вместе с ЭТИМИ. А у меня и костра нет, и я с недельного похмелья. И если бы испытывали теперь меня, я предал бы ЕГО до семижды семидесяти раз, и больше бы предал..." - слушайте, - говорил я им, как умел, - вы меня пустите... Что я вам?.. Я просто не доехал до девушки... Ехал и не доехал... Я просто проспал, у меня украли чемоданчик, пока я спал... Там пустяки и были, а все-таки жалко... "василек"...
- Какой еще василек? - со злобою спросил один.
- Да конфеты, конфеты "василек".. И орехов двести грамм, я младенцу обещал за то, что он букву хорошо знает... Но это чепуха... Вот только дождаться рассвета, я опять поеду... Правда, без денег, без гостинцев, но они и так примут, и ни слова не скажут... Даже наоборот.
Все четверо смотрели на меня в упор, и все четверо, наверно, думали: "Как этот подонок труслив и элементарен!" О, пусть, пусть себе думают, только бы отпустили!.. Где, в каких газетах, я видел эти рожи?..
- Я хочу опять в Петушки...
- Не поедешь ты ни в какие Петушки?
- Ну... пусть не поеду, я на Курский вокзал хочу!..
- Не будет тебе никакого вокзала!
- Да почему?..
- Да потому!
Один размахнулся и ударил меня по щеке, другой - кулаком в лицо, остальные двое тоже надвигались - я ничего не понимал. Я все-таки устоял на ногах и отступал от них тихо, тихо, тихо, а они все четверо тихо наступали...
"Беги, Веничка, хоть куда-нибудь, все равно куда!.. Беги на Курский вокзал! Влево или вправо или назад - все равно туда попадешь! Беги, Веничка, беги!.."
Я схватился за голову - и побежал. Они - следом за мной...
Петушки. Кремль. Памятник Минину и Пожарскому
"А может быть, это все-таки Петушки?.. Почему на улицах нет людей? Куда все вымерли?.. Если они догонят, они убьют... А кому крикнуть? Ни в одном окне никакого света... И фонари горят фантастично, горят не сморгнув..."
"Очень может быть, что и Петушки... Вот этот дом, на который я сейчас бегу - это же райсобес, а за ним - тьма... Петушинский райсобес - а за ним тьма во веки веков и гнездилище душ умерших... О нет, нет!.."
Я выскочил на площадь, устланную мокрой брусчаткой, перевел дух и огляделся кругом:
"Не Петушки это, нет!.. Если ОН - если ОН навсегда покинул землю, но видит каждого из нас, - я знаю, что в эту сторону о+н ни разу не взглянул... А если о+н никогда моей земли не покидал, если всю ее исходил босой и в рабском виде, - ОН обогнул это место и прошел стороной..."
"Нет, это не Петушки! Петушки о+н стороной не обходил. О+н, усталый, почивал там при свете костра, и я во многих душах замечал там пепел и дым его ночлега. Пламени не надо, был бы пепел..."
Не Петушки это, нет! Кремль сиял передо мною во всем великолепии. И хоть я слышал уже сзади топот погони - я успел подумать: "я, исходивший всю Москву вдоль и поперек, трезвый и с похмелюги, - я ни разу не видел Кремля, я в поисках Кремля всегда попадал на Курский вокзал. И вот теперь увидел - когда Курский вокзал мне нужнее всего на свете!.."
"Неисповедимы твои пути..."
Топот все приближался, а я никак не мог набрать дыхания, чтобы бежать дальше, я только доплелся до кремлевской стены - и рухнул... Я издрог и извелся страхом - мне было все равно...
Они приближались - по площади, по двое с двух сторон. "Что это за люди и что я сделал этим людям?" - такого вопроса у меня не было. "Все равно. И заметят они меня или не заметят - тоже все равно. Мне нужна дрожь, мне нужен покой, вот все мои желания... Пронеси, господь..."
Они все-таки меня заметили. Подошли и обступили, с тяжелым сопением. Хорошо, что я успел подняться на ноги - они б убили меня...
- Ты от нас? От НАС хотел убежать? - прошипел один и схватил меня за волосы и, сколько в нем было силы, хватил головой о кремлевскую стену. Мне показалось, что я раскололся от боли, кровь стекала по лицу и за шиворот... Я почти упал, но удержался... Началось избиение.
- Ты ему в брюхо, в брюхо сапогом! Пусть корчится!
Боже! Я вырвался и побежал - вниз по площади. "Беги, Веничка, если сможешь, беги, ты убежишь, они совсем не умеют бегать!" на два мгновения остановился у памятника - смахнул кровь с бровей, чтобы лучше видеть - сначала посмотрел на Минина, потом на Пожарского, потом опять на Минина - куда? В какую сторону бежать? Где Курский вокзал и куда бежать? Раздумывать было некогда - я побежал в ту сторону, куда смотрел князь Дмитрий Пожарский...
Москва - Петушки. Неизвестный подъезд
Все-таки, до самого последнего мгновения, я еще рассчитывал от них спастись. И когда вбежал в неизвестный подъезд и дополз до самой верхней площадки и снова рухнул - я все еще надеялся... "О ничего, ничего, сердце через час утихнет, кровь отмоется, лежи, Веничка, лежи до рассвета, а там на Курский вокзал и... Не надо так дрожать, я же тебе говорил, не надо..."
Сердце билось так, что мешало вслушиваться, и все-таки я расслышал: дверь подъезда внизу медленно приотворилась и не затворялась мгновений пять...
Весь сотрясаясь, я сказал себе: "талифа куми", то есть встань и приготовься к кончине... Это уже не талифа куми, я все чувствую, это ЛАМА САВАХФАНИ, как сказал спаситель... То есть: "для чего, господь, ты меня оставил?" Для чего же все-таки, господь, ты меня оставил?
Господь молчал.
Ангелы небесные, они подымаются! Что мне делать? Что мне сейчас делать, чтобы не умереть? Ангелы!..
И ангелы рассмеялись. Вы знаете, как смеются ангелы? Это позорные твари, теперь я знаю - вам сказать, как они сейчас рассмеялись? Когда-то, очень давно, в Лобне, у вокзала, зарезало поездом человека и непостижимо зарезало: всю его нижнюю половину измололо в мелкие дребезги и расшвыряло по полотну, а верхняя половина, от пояса, осталась как бы живою, и стояла у рельсов, как стоят на постаментах бюсты разной сволочи. Поезд ушел, а он, эта половина, так и остался стоять, и на лице у него была какая-то озадаченность, и рот полуоткрыт. Многие не могли на это глядеть, отворачивались, побледнев со смертной истомой в сердце. А дети подбежали к нему, трое или четверо детей, где-то подобрали дымящийся окурок и вставили его в мертвый полуоткрытый рот. И окурок все дымился, а дети скакали вокруг и хохотали над этой забавностью...
Вот так и теперь небесные ангелы надо мной смеялись. Они смеялись, а бог молчал... А этих четверых я уже увидел - ОНИ подымались с последнего этажа... А когда я их увидел, сильнее всякого страха (честное слово, сильнее) было удивление: они, все четверо, подымались босые и обувь держали в руках - для чего это надо было? Чтобы не шуметь в подъезде? Или чтобы незаметнее ко мне подкрасться? Не знаю, но это было последнее, что я запомнил. То есть вот это удивление.
Они даже не дали себе отдышаться - и с последней ступеньки бросились меня душить, сразу пятью или шестью руками, я, как мог, отцеплял их руки и защищал свое горло, как мог. И вот тут случилось все остальное: один из них, с самым свирепым и классическим профилем, вытащил из кармана громадное шило с деревянной рукояткой; может быть даже не шило, а отвертку или что-то еще - я не знаю. Но он приказал остальным держать мои руки, и как я не защищался, они пригвоздили меня к полу, совершенно ополоумевшего...
- Зачем - зачем?.. Зачем - зачем - зачем?.. - бормотал я.
ОНИ ВОНЗИЛИ СВОЕ ШИЛО В САМОЕ ГОРЛО...
Я не знал, что есть на свете такая боль, и скрючился от муки, густая, красная буква "ю" распласталась у меня в глазах и задрожала. И с тех пор я не приходил в сознание, и никогда не приду.
На кабельных работах в Шереметьево, осенью 69 года.