Юрий Кувалдин
ПОЛЕ БИТВЫ - ДОСТОЕВСКИЙ
повесть
1
На пороге стоял толстенький человек в неряшливом пиджаке, с одутловатым лицом то ли старого неудачника, то ли нищего.
- Добрый день. Извините, что опоздал, но я долго искал Плотников переулок. Сначала попал на улицу Рылеева, а там тоже серый дом. Я на табличку с названием улицы не посмотрел, подумал, что это ваш дом... В общем, потом разобрался. А на улице жарко, зря я надел пиджак, вспотел. Это я - Егоров, - с волнением в приятном голосе сообщил человек.
- Да уж входите. Ничего, ничего.
- У вас лифт не работает. Я вошел в него, нажал кнопку, а он стоит. Потом я догадался, увидев бочки с красками, что в подъезде ремонт. Пролеты лестниц будь здоров, еще больше вспотел, пока поднимался, а в одном месте шел на ощупь, там лампочка, видимо, перегорела.
- Да, ремонт...
С темным от загара ликом и белой бородкой, как Николай-угодник на известной иконе, академик Давидсон, накануне вернувшийся из Пицунды, завел почему-то сначала этого потного Егорова в спальню и принялся извлекать из-под подушки какие-то мятые странички. Егоров, смахивая пот со лба и отдуваясь, тут же хотел начать разговор о своем бедственном положении и подсунуть на подпись Давидсону ходатайство о выделении ему через научный фонд постоянного пособия, но решил, что сразу, с места в карьер, это делать неприлично.
Давидсон держал в руках странички, которые он прочитал вчера, и эти странички были желтые, с почти черными уголками, как опавшие кленовые листья где-нибудь в Узком, где он гулял давным-давно с няней, горбоносой, как Ахматова.
Егоров поразился кровати с никелированными шарами на спинках, потому что на точно такой же кровати спала в свое время мать, и шары были точно такие же, хотя эти шары стали общим местом и в литературе, и в кинематографе (Егоров вспомнил фильм Германа “Мой друг Иван Лапшин”, где подобный шар подкладывают в постель одному из персонажей), и в ближайшем к нему шаре, в его зеркальной поверхности, рассмотрел свое искаженное изображение, взвивающееся к потолку, и этот шар как будто загипнотизировал Егорова с первого момента, отослал к некоему видению, подобному тем, что связываются с такими шарами в спиритизме, где дается объемное видение мира.
- На ночь читал, - сказал хрипловатым тенором Давидсон, с некоторой брезгливостью разглядывая гостя маслянистыми черными глазами, затем вышел в коридор, на ходу шумно почесывая рукой бок под рубашкой, надетой навыпуск.
Вместо того чтобы заговорить о своем бедственном положении, Егоров, следуя за ним, спросил:
- А что вы читали? - И тут же продолжил: - Вообще, знаете ли, я сам очень люблю читать на ночь. Эдак подобьешь подушку повыше, приятный свет ночника льется на страницу, и ты впитываешь приятный тебе текст. - При этом он испустил носом протяжный вздох, который должен был показать Давидсону, что он имеет дело с человеком, знающим толк в чтении перед сном.
Егоров чувствовал себя скованно, хотел расслабиться, но это у него плохо получалось. Он шел за Давидсоном, озирался по сторонам и дивился тому, что бывают же квартиры, проходя по которым теряешь ориентацию, потому что коридоры разбегаются и вправо, и влево, мелькают дубовые старые двери с позеленевшими бронзовыми ручками, антикварные книжные шкафы, этажерки с дорогими вазами, картины на стенах в тяжелых золоченых багетах, высокие потолки с изысканной лепниной, и паркет, который ныне уже не кладут, глянешь под ноги - и покажется, что ступаешь по инкрустированной поверхности фантастического стола, но...
Но здесь все было подернуто увяданием, пахло чем-то печальным, такой запах стоит в старых музеях, на всем лежал какой-то давно исчезнувший дух двадцатых-тридцатых годов...
Из багетов сквозь паутину смотрели матросы, шахтеры, авиаторы, колхозницы с серпами и кузнецы с молотами, Мавзолей Ленина и толпа, стоящая в очереди перед ним, с пузатых фарфоровых ваз - профили вождей в обрамлении квадратов и треугольников в конструктивистском духе, с книжных полок - корешки трудов классиков марксизма-ленинизма...
Шаркая шлепанцами, Давидсон вошел в одну из комнат, по-видимому, в кабинет, и бросил странички на письменный стол, где громоздились кипы рукописей и книг, незаваленным был только огромный бронзовый письменный прибор с давно пересохшими чернильницами, на которых позеленели крышечки, и так же позеленела, что придавало натуральность, грудастая русалка. В углу против окон стояли напольные, в человеческий рост, часы, издававшие тяжелые звуки: “дох-дах”, блюдце золотистое маятника бликовало в солнечных лучах, падавших в кабинет столбами через высокие венецианские окна, стекла которых были мутными, должно быть, их годами не мыли. В этот момент часы как-то глухо кашлянули, заиграли тихую музыку и пробили три раза.
Здесь было уместно изложить суть визита к академику, но Егоров повторил свой вопрос:
- Так что же вы читали?
Он обнаружил огромное количество парящих пылинок в столбах света и подумал: “Неужели мы дышим этой пылью? Сколько же пыли мы вдыхаем и выдыхаем? Не видим ее. Вот солнечные лучи выявили пыль, и становится не по себе от этих миллионов пылинок. Но ведь в воздухе живут, как рыбы в воде, - вспомнил Егоров, - микробы, и мы ими дышим!”
- Взгляните, - кивнул Давидсон на только что положенные на стол странички и принялся с озабоченностью человека, что-то потерявшего, рыться в ящиках комода, изъеденного жучками.
“Ну вот, он сейчас закончит рыться в ящиках, и я изложу свою просьбу”, - подумал Егоров, взял одну из страничек и отошел в тень, где вроде бы пыли не было, затем про себя прочитал несколько абзацев научного текста о тексте, в котором комментировался другой научный текст, входящий в противоречие с предшествующим текстом, который недруги называют “птичьим языком”.
В общем, Егоров в этой страничке обнаружил родной, прекрасный мир его величества текста, сооружением которых занимался и он сам, поэтому всегда пребывал в раздвоенном состоянии: одним текстом он пользовался в жизни, например, когда с упреком бросал жене: “Опять ты наварила эту ненавистную гречку’”; другим же текстом он пользовался в теории, никакого отношения к жизни не имеющей. Однако прежде за эту теорию в институте шла неплохая зарплата, теперь же, когда институт почил в бозе, теория не кормила и стала, судя по всему, просто никому не нужной.
Страничка кончилась, Егоров положил ее на место, не став просматривать следующие страницы. Он вошел как бы в русло текста и мог уже свободно продолжить его вслух и в любую сторону.
“Да, Давидсон всесилен. Одного росчерка его пера будет достаточно, чтобы получить достойное финансирование и спастись от нищенства”, - подумал Егоров, но машинально спросил о другом:
- Вас занимают проблемы антитезы?
- Не антитезы, а текста об антитезе, - ответил Давидсон, продолжая ворошить бумаги в ящиках комода.
- Я и имею в виду текст. В известном смысле не важно про что, важно как, - сказал Егоров, ощущая во рту сухость. Ему захотелось пить, но он постеснялся попросить воды.
- Именно! - воскликнул Давидсон, продолжая трудные поиски каких-то бумаг. - Меня уже давно не занимает - что! Меня занимает только как!
- Превосходно. Я нахожусь примерно в таком же положении.
- Да где же эти аннотации, которые я заказал в архиве?! - вновь воскликнул Давидсон и с еще большим усердием принялся перебирать бумаги.
А Егоров осторожно начал развивать текст вслух и в любую сторону, дабы заговорить старика и тем самым положительно решить вопрос. Егоров начал говорить обо всем, что шло на ум в рамках постструктурализма и укладывалось в сущность антитезы, которая является наиболее устойчивой из фигур, выделенных риторикой как продукт систематизаторской работы по называнию и упорядочению мира.
Потом незаметно для себя Егоров перешел на проблему авторства, в частности упомянул Шекспира и Шолохова.
Давидсон сначала поддакивал, роясь в комоде, на котором среди вазочек, шкатулок, безделушек выделялся мраморный бюст Канта; комод почернел от времени, Кант, некогда белый, пожелтел по той же причине. Кант был окантован пылью, как, впрочем, все в этой квартире. Наконец Давидсон перестал поддакивать, повернул свой лик Николая-угодника в сторону Егорова и с некоторой злостью воскликнул:
- Да какая разница, кто написал “Тихий Дон Гамлета”! - Да, он так и сказал: “Тихий Дон Гамлета”. - Бэкон, Хансдон, Крюков или Шолохов! Тексты существуют, и довольно!
И это восклицание подчеркнул тем, что очень сильно, сложив синеватые морщинистые губы как для свиста, дунул в сторону Канта, так что облако пыли взметнулось к потускневшему зеркалу, затем схватил этого Канта, забыв: Канта - не кантовать! - протер его полой своей байковой рубашки.
Но Егоров, привыкая постепенно к Давидсону и его апартаментам, невозмутимо продолжал:
- И Шекспир и Шолохов - понятия одного ряда, типичные представители плебса, они никогда и ничего не писали! Это гениальная, на мой взгляд, антитеза - текст и автор! Испокон веков антитеза призвана разъединять; она ищет опору в самой природе противоположностей - природе, которой свойственна непримиримость.
- Вражда? - откликнулся Давидсон.
- Непримиримость! - подчеркнул Егоров, ощущая жажду, но, сглотнув, продолжил: - Члены антитезы отличаются друг от друга не просто наличием или отсутствием того или иного признака...
Давидсон вставил:
- Что характерно для обычной парадигматической оппозиции.
Егоров поддержал:
- Именно, маэстро! - И продолжил: - Но тем, что оба они маркированы: их различие отнюдь не вытекает из диалектического процесса взаимодополнения, напротив, антитеза - это противоборство двух полновесных элементов, застывших друг перед другом в ритуальной позе, словно два тяжеловооруженных воина...
Не умолкая, Егоров выбрался из продавленного кресла, в которое машинально сел в начале разговора, задел шахматный столик, на котором закачались пыльные фигуры, а черная пешка упала на пол, принялся расхаживать, рассекая пыльные столбы, по комнате, продолжая говорить, размахивая руками в своем неряшливом пиджаке и начиняя свою речь словами типа “дискурс”, “коннотация” и “денотация”, “интертекстуальность” и т.д., или ставшими для Егорова уже идиомами фразы наподобие: “Система коннотативного сообщения натурализуется именно с помощью синтагмы денотативного сообщения...” Он говорил, а сам, оглядывая кабинет, думал: “И на всем - пыль! Хочешь не хочешь, а вспомнишь Киплинга: И только пыль, пыль, пыль...”
- Именно! Коннотативный знак - это знак, всегда “встроенный” в знак денотативный и на нем паразитирующий! - оживленно, заслушавшись Егорова, вставил Давидсон.
Теперь он уже с удивлением поглядывал на Егорова, вполне принимая самодостаточность народного выражения об обманчивости одежки, а через минуту бросил свои поиски аннотаций неизвестно чего, прошел к столу и сел в кресло, на котором, заметил Егоров, для высоты лежала подушка в зеленой бархатной, пропитанной пылью наволочке, откинулся к спинке и провел сухощавой рукой с синими жилками по ежику седых волос.
Сам поток речи Егорова, этого потного толстячка с одутловатым лицом, заворожил Давидсона, давно он не слышал такого великолепного голоса, как будто это Остужев чеканил:
Как молодой повеса ждет свиданья
С какой-нибудь развратницей лукавой
Иль дурой, им обманутой, так я
Весь день минуты ждал, когда сойду
В подвал мой тайный к верным сундукам.
Счастливый день! Могу сегодня я
В шестой сундук (сундук еще неполный)
Горсть золота накопленного всыпать...
Я царствую!.. Какой волшебный блеск!
И он был неостановим, этот чудесный поток, он пел на тему антитезы, а на него накатывали образы, волнами накатывали на Егорова зрительные образы, как будто в нем одном одновременно работали и магнитофон, и телевизор, - то он видел спящую мать в тесной комнате полуподвала на никелированной кровати с зеркальными шарами, которые любил облизывать языком он сам - маленький Егоров, то под белыми твердыми колечками репчатого лука серебристо-голубоватые кусочки селедки, то изображение Сталина в длинной шинели на картонке, к которой мать прикрепляла численник, то черную машину-эмочку, заезжавшую к ним во двор на Пушкинской, то шероховатую поверхность с глазками, синими и белыми, картошки, которую он, Егоров, семилетний, чистит на кухне, а потом мать, ходящая в кирзовых сапогах, ватных брюках и телогрейке, потому что работает шофером на грузовике, раскладывает эту серебристо-голубоватую селедку, атлантическую, пряного посола, на тарелку и нарезает кружочки лука, вызывающего слезы умиления перед предстоящим праздничным застольем, когда на улице, возле ворот, дворники уже повесили красные флаги, о, это великолепие красных флагов -
Красные флаги горят!
... Кто там? Французы?
Не суйся, товарищ, -
В русскую круговерть,
Не прикасайся до наших пожарищ,
Прикосновение - смерть!
Напольные часы, прокряхтев, сыграли свою тихую мелодию и пробили четыре раза. Егоров удивленно, как будто только что проснулся, взглянул на часы и прервал свое выступление. “Куда меня понесло? - подумал он. - Зачем я распинаюсь тут, демонстрируя свою фотографическую память на чужие тексты?!”
Эта фотографическая память позволяла без особого напряжения учиться Егорову в школе. Правила и формулы он запоминал с первого прочтения, но в целом учился неважно, поскольку ленился преобразовывать механическую память в аналитическую, и там, где речь заходила о творческом применении правил, там Егоров, любитель пирожков и булочек, терялся. Перед Давидсоном он продемонстрировал некоторые комбинации хранящихся в памяти текстов. Он как бы считывал их с экрана и не мог вовремя остановиться, потому что текст никак не кончался. Нужно было усилием воли отвести взгляд в сторону, чтобы остановить словесное извержение.
Да, не каждый человек умеет вовремя замолчать. Егорова всегда заносило. Где-нибудь за столом он вдруг спохватывался и видел, что все сидящие утомлены его болтовней, но делают из приличия вид, что со вниманием слушают его. Невоспитанные же люди могли бросить Егорову: “Заткнись!” Жена это делала регулярно. Бывало, в НИИ Егоров, вечный м.н.с., развлекал компанию часами, выйдя из отдела покурить. В отделе стояла тишина, сотрудники за столами мучительно соображали, чем бы себя занять. Отделом заведовал такой фрукт, отставной полковник, что приходилось ходить на службу четыре раза в неделю. Один день позволялось официально считать библиотечным. Каждый мучился по-своему. Женщины тихо вязали, кто-то читал детективы, кто-то, написав на чистой странице пару ничего не значащих наукообразных фраз, чтобы было видно, что научно-исследовательский процесс идет, выходил покурить. Перекур - это святое, даже отставник выходил покурить свою “Приму”. Иногда и он курил по получасу, потому что включался в оживленную и актуальную для него беседу о футболе, поскольку он был ярым болельщиком ЦДКА-ЦСК МО-ЦСКА. Егоров, будучи, в общем-то, равнодушным к футболу, тут, тем не менее, заводил отставника, используя простые шпильки вроде: “Спартак” играет лучше, и Романцева в ЦСКА нет”, - чтобы перекур длился как можно дольше. Наконец отставник спохватывался и произносил: “За работу, за работу, товарищи!” - как будто всем сейчас предстояло выгружать из вагона уголь или копать траншею. Все нехотя брели за отставником по местам, но уже через полчаса, без отставника, вновь собирались в коридоре у окна, напротив туалета, и болтали обо всем, что приходило на ум. И тут уж солировал Егоров, артистически рассказывая анекдоты, развивал тлетворные мысли о невозможности существования науки при коммунистическом правлении, и т.д.
- Вы знаете, я не способен на такие экспромты, - сказал Давидсон, подперев голову кулаком. - Вообще я пишу медленно и сухо. А у вас определенный талант. Вам прямой путь на сцену. Вы с театром не были связаны?
- Нет, не был.
- Откуда же у вас такой великолепный голос, превосходная дикция? - спросил Давидсон.
- Да, мне говорили об этом, - ответил Егоров и, помолчав немного, продолжил с улыбкой: - Но я не обращал внимания. Так, врожденный у меня голос.
- И вы никак не развивали его? - спросил хозяин, насмешливо щуря глаза.
Егоров робко поглядел на его повеселевшее лицо и односложно ответил:
- Нет.
Давидсон почему-то рассмеялся, закашлялся и, шевельнув в воздухе пальцами, спросил:
- А почему вы заговорили ни с того ни с сего на научном языке? - И после непродолжительной паузы продолжил: - Ведь, посудите, это же кажется странным, что человек начинает говорить на языке своей науки. Мы же не на симпозиуме? Впрочем, я и не слушал...
Егоров перебил:
- Как же не слушали, когда вы вставляли отдельные реплики научного характера?!
- Вполне машинально, - сказал Давидсон. - Я действительно не слушал, о чем вы говорили, я увлекся мелодией вашего голоса. Вообще “коннотация” и подобные слова, надо признаться, мне не нравятся. Знаете, у меня иногда чешутся руки, чтобы все это перевести на понятный русский язык, так сказать, с русского на русский!
“Вот тебе и раз! - воскликнул про себя Егоров. - Тут из кожи вон лезешь, накручиваешь терминологические километры, чтобы выхлопотать себе ежемесячное пособие, а он - с русского на русский?”
Вслух же Егоров, сделав кислое лицо, со вздохом сказал:
- Многие понятия нельзя перевести на русский язык.
- Ошибаетесь. Любую мысль о любом предмете можно изложить четко и ясно по-русски, - строго сказал Давидсон, встал из-за стола и прошел к окну, оказавшись в ярком солнечном свете, отчего на паркет упала густая тень от его сухощавой фигуры.
- Тогда переведите мне на русский слово “яицатоннок”, - вдруг сказал Егоров, произнеся последнее слово медленно, и глаза его засияли.
- Не понял, - сказал Давидсон, отходя от окна. - Повторите, пожалуйста, если вам не трудно, еще раз.
Егоров повторил по слогам:
- Яи-ца-тон-нок.
Давидсон задумался и некоторое время, сцепив руки за спиной, ходил по кабинету.
- Какие-то тонкие яйца, - наконец осторожно проговорил он.
Егоров рассмеялся.
- Нет, маэстро, это всего лишь “коннотация”, прочитанная задом наперед!
- Да, да, я слышал, что есть люди, обладающие способностью сразу и на слух прочитывать слова, как вы выразились, задом наперед, - сказал Давидсон.
- Перед вами такой человек. Дайте любое слово, и я его воспроизведу с ходу!
В эту игру Егоров играл с третьего класса школы, когда внезапно перед ним, вернее, где-то внутри возник экран с бегущим текстом. И он мог управлять скоростью движения этого текста, вплоть до остановки, чтобы без усилий считывать слова задом наперед. “Колхоз!” - кричали школьники на перемене. “Зохлок!” - не задумывался Егоров. “Придаточное предложение!” - выкрикивал какой-нибудь иезуит. “Еинежолдерп еончотадирп!”
Часами, часами длились эти сеансы. И в школе, как говорится, и дома. Хотя мать, возвращаясь с работы, тут же разгоняла друзей, протягивала маленькому Егорову плюшку, только что купленную в булочной за углом, и принималась раздеваться, со вздохами, сидя на табурете, стаскивала с ног кирзовые сапоги, затем, поднявшись, снимала телогрейку и ватные брюки, оставаясь в коричневых, в рубчик, чулках и в синих байковых трусах до колен. Маленький Егоров заученно шел на кухню, где у своих столиков и плит готовили ужин соседки, вытаскивал из-под своего стола мешок с картошкой (мать привозила ее на своем грузовике), ставил между ног помойное ведро и стоя начинал срезать шероховатую кожуру с белыми и синими глазками, свисавшую серпантиновой лентой над ведром. Он научился чистить картошку в один заезд от начала производства серпантина - до полной обнаженности картофелины.
Возвращаясь в комнату, он обычно видел мать голой и без напоминания приносил заблаговременно вскипяченный им чайник. Мать мылась в тазу, не стесняясь сына и не замечая его взросления, поскольку мылась так всегда после работы, а в баню ходила раз в неделю по воскресеньям, вместе с сыном.
Потом приходил дядя Вася с золотым зубом, приносил бутылку, и они пели за столом. Маленького Егорова укладывали на раскладушку, но спать ему не хотелось, потому что перед глазами бежали слова и он про себя произносил эти слова задом наперед, и слышал, как мать забиралась на свою никелированную кровать с зеркальными шарами на спинках, и дядя Вася лез туда же.
- Кинематограф, - сказал после паузы Давидсон.
- Фарготаменик, - тут же отозвался Егоров.
- Фарго-таменик, - задумчиво повторил Давидсон и добавил: - Как прекрасно звучит это новое слово - фарготаменик... Да-а, в этом что-то есть. Если подумать, то все в мире условно, мы живем в придуманном мире условностей... Фарготаменик...
Егоров взглянул на часы и удивился, что время как бы застыло на месте, если прошлый час, когда растекался мыслью по древу он сам, проскочил в одно мгновенье, то этот едва тащился, часы показывали четверть пятого. Понимая неловкость своего столь долгого пребывания у академика, Егоров, видя, что расположил его к себе, начал разговор о своем бедственном положении и протянул Давидсону бумагу, на которой тот должен был начертить резолюцию.
Давидсон посмотрел бумагу, некоторое время молчал, затем спросил:
- Вы делаете работу по Достоевскому?
- Да, по Достоевскому. Это мой любимый писатель, - сказал Егоров и увидел, что лицо Давидсона скривилось в неприятной гримасе.
2
Сначала Давидсон машинально выскочил в коридор, потом вернулся, пробежал из угла в угол, вскинул лицо к потолку, взмахнул рукой, после чего громко, очень громко, высоким своим голосом воскликнул:
- О, Господи! Да как можно его любить! Как? Как можно? Егоров испуганно сжался, глаза его забегали, он в страхе следил за Давидсоном, который говорил: - Да, и я живу во многих измерениях данной мне реальности, с иронией поглядываю на нее и с годами все больше углубляюсь в другую - вторую и главную - реальность: в слово. Сопереживаю, перевоплощаюсь, сопоставляю себя с Достоевским...
Егоров с некоторой облегченностью вздохнул и подумал: “Ну вот, вроде успокаивается старик, хотя - ничего себе! - сопоставляет себя с Достоевским. Да кто он такой, этот Давидсон?!”
Между тем Давидсон продолжал, входя, по всей видимости, в какой-то немыслимый монолог:
- Только вот Достоевский был уж очень серьезен в своих делах и писаниях. По-моему, воспринимать все слишком всерьез - отличительная черта неглубоких людей. И у меня есть подозрение, что Достоевский понимал это лишь отчасти. Он безоглядно отдавался идее, например, богочеловечности Христа, и не мог взглянуть на нее со стороны, с иронией, с юмором. Ведь он, как и подавляющее большинство уверовавших в Бога, не мог рассматривать Христа как всего лишь литературный персонаж. Вообще Достоевскому характерно отсутствие юмора, ибо юмор требует краткости. Таким образом, у Достоевского не было, перефразируя известную поговорку, сестры его таланта. Да и как могла развиться “сестра”, когда он был по природе своей газетчиком, неугомонным публицистом, дающим рекомендации властям почти что по любому вопросу. Совсем как в наши времена любой газетчик с глубокомыслием рассуждает о путях развития России и дает четкие указания. Но как доходит до личной жизни этого нашего газетчика, тут он становится в тупик. Он не в состоянии прожить без господдержки, хотя в наше время можно зарегистрировать свою фирму и полагаться только на свои способности и себе самому давать рекомендации. Иногда этим газетчикам, вразрез нынешней свободе слова, хочется заткнуть рты по этой причине!
Егоров собрался что-то вставить в противовес Давидсону, но тот заметил это и с еще большим напором продолжил свою возбужденную речь:
- Страстность газетчика в Достоевском счастливо воплотилась в годы редактирования газеты “Гражданин”, где он спорил и со славянофилами, и с западниками. Между прочим, именно в “Гражданине” Достоевский начал печатать свой знаменитый “Дневник писателя”. Строчил, как пулеметчик, и обзоры иностранных событий, и фельетоны, и статьи, и рецензии, часто выступая под различными псевдонимами. На все руки мастер! - Эту фразу Давидсон произнес с подчеркнутой издевкой и продолжил: - Здесь-то, в “Гражданине”, он напечатал примечательную “Сцену в редакции одной из столичных газет”, не попавшую в полное собрание сочинений и лишь недавно найденную и атрибутированную моим коллегой. Так вот в этой сценке есть примечательные слова, которые Достоевский вложил в уста Маститого редактора: что литература - это занятие нищих и завистников, что процветание литературы есть только признак нищеты в государстве, признак присутствия умственного пролетариата - самый опасный признак, какой только может быть. И потому издатель газеты есть, так сказать, спаситель отечества... Мне кажется, что всею своею жизнью Достоевский доказывает, что эти слова относятся не к какому-то мифическому Маститому редактору, а к нему самому. Стоит вспомнить раздел родового поместья, когда он требовал свою долю, и сопоставить это с записью в записной книжке: “Есть и теперь русские писатели, которые, несмотря на несомненное дарование их, построили себе литературой дома”. Что это - зависть нищего литератора? Да, - вскричал Давидсон и сильно покраснел, - говорю я убежденно, это зависть Достоевского! Иначе бы он не сочинял огромные романы ради заработка. Однако судьба складывалась так, что своего дома построить Достоевскому не удалось. Верно сказано Маститым о литературе как о занятии нищих и завистников. Нищий Достоевский, бывший каторжник, был пролетарием русской литературы, в отличие, допустим, от Толстого. Но Толстой не литературой нажил себе состояние... Значит, так, - сказал Давидсон, щелкнул пальцами и сцепил руки за спиной, - раскроем мысль. Если государство процветает, то в нем нет места таким писателям, как Достоевский. Если же государство нищее, как Россия, то Достоевскому там самое место. Любопытная взаимосвязь. Там, где обжираются, - там литература серьезного строя не нужна. Там, где пухнут с голоду, - в самый раз серьезная литература. Что-то тут не стыкуется. Прикину по-другому, по-своему, с высоты, так сказать, конца двадцатого века: итак, в тоталитарном государстве нужен Достоевский; в свободном государстве с рыночной экономикой Достоевский не нужен. Именно так. Точнее не сформулируешь. Хотя, замечу на полях, в богатых странах кое-кто его читает, университетская публика, но это исключение, лишь подтверждающее правило. Но что значит издатель газеты, спасающий отечество? Время показало, что никакая газета отечество не спасет. Наше время свидетельствует об обратном: газеты поют всё, что им угодно, - свобода слова! - а танки идут, не обращая внимание на их треп! Стало быть, Достоевский сильно ошибался в своем мнении о печати. Сейчас напечатали все! И ничего не происходит. А как боялись Солженицына, Платонова, Мандельштама, Булгакова, Замятина, Синявского, Бродского... Господи! Кого боялись? Да этот джентльменский набор - из второй реальности! А вторая реальность никак не влияет на первую, поскольку во вторую реальность проникает один из тысячи живущих, остальным до этой второй реальности как до лампочки! Жаль, что Достоевский об этом не знал. Зато узнал Солженицын, уже в буквальном смысле подражающий “великому” Достоевскому и печатающий советы и наставления правителям России. Так и хочется сказать Александру Исаевичу - нужно успокоиться и вернуться в художественное, как Толстой в свое время вернулся и написал гениального “Хаджи-Мурата”. Этим и славен Толстой, а не своими проповедями.
Давидсон наступал на Егорова так, что тому приходилось пятиться, изредка оглядываясь, не наткнуться бы на шахматный столик, затем, чтобы не чувствовать на своем лице брызги слюны, которые, как это часто бывает у заведенного какой-то горячей темой человека, вылетали вместе со словами, Егоров, еще раз опасливо оглянувшись, опустился в кресло. Тут Давидсон приостановил наступление, но отнюдь не словоизвержение, принял позу выступающего с трибуны вождя, одну руку заведя за пояс, а другую вскинув по-ленински, и воскликнул:
- Время проповедников в России кончилось!
Егорову почудилась высокая гранитная трибуна, а под трибуной - море народа, над которым волнуются на ветру красные флаги.
А Давидсон, опустив голос до шепота, повторил:
- Время проповедников в России кончилось!
И в третий раз (памятуя о том, чтобы у собеседника отложилась в голове твоя мысль, нужно повторить ее три раза) с полуироническим воодушевлением воскликнул:
- Время проповедников в России кончилось!
Затем, нервно развернувшись, подбежал к окну, но ненадолго, взмахнул рукой, забегал туда-сюда по комнате, на ходу говоря, быстро, с чувством, с той самой полуиронической воодушевленностью, с какой риторы ополчаются на не любимый ими предмет:
- Испроповедовались! И забыли о фразе, о метафоре, о чистоте стиля, о художественном решении произведения, о яркой палитре, о вдохновенном мазке, о детской непосредственности, об умении в пшеничном зерне благодаря аскезе увидеть целый мир! Все бросились советовать, как нам быть, и это напоминает басню гениального обжоры Крылова о моське в подворотне! Государство-слон шествует, а моськи лают! Бездушная, абстрактная, страшная машина государства действует не по художественным законам, не по велению газетчиков и публицистов, государство действует помимо нашей воли, и тут стоит вспомнить Максимилиана Волошина: “Истории потребен сгусток воль: партийность и программы - безразличны!” Публицистика, таким образом, обращена в никуда, к машине-государству, а художественное - к душе, к сердцу отдельного, неповторимого человека! Достоевский же придумал уже набившую оскомину фразу о том, что красота спасет мир, фразу, которую даже бездарные, штопаные киношники взяли себе эпиграфом, чтобы сблизиться с американским “Оскаром”, этим клеймом пошлости, там, где “Оскар”, там я умываю руки и бегу, убегаю подальше, так вот Достоевский сам не понимал существа этого высказывания и в своих романах делал все с точностью до наоборот! Ну, почему так?! Идеи, как и Солженицына теперь, одолевали, идеология проела душу! А что такое идеология? Это, дорогой мой, ложное сознание, это не способ сознательного обмана, а способ бессознательного самообмана. Функция идеологии состоит в том, чтобы незаметно, а стало быть, безболезненно, подменить в сознании человека подлинные, но неприглядные мотивы его поведения иллюзорными, но зато нравственно приемлемыми для него мотивировками. Достоевский, как губка, напитан идеологией, он страдал однобокостью, гармонии ему явно не хватало. И все решал: если убьешь человека, Бог покарает или нет, или красотой обольет?
Давидсон на мгновение прервался, потому что ему самому понравилось последнее выражение - “красотой обольет”, но этого прерванного мгновения хватило Егорову, чтобы бесцеремонно вклиниться в неостановимый монолог академика:
- На мой взгляд, художники, изображающие богов, маэстро, избегают деталей, которые слишком напоминают, черт возьми, человеческую природу. Красота, примитивно понятая, отбрасывает человеческие подробности. Говорят, Аполлон красив. А я не люблю его именно из-за этой нечеловеческой красоты. Все ищут красоту каким-то привычным способом, как счастье, - тараторил Егоров, наступая на Давидсона, который машинально начал пятиться к окну, часто моргая. - Красота без человеческих подробностей погубит мир, потому что она убирает то, без чего нет живого человека - некрасивых, с точки зрения моралиста, подробностей. Перечислять, маэстро, не буду. Вы их без меня у себя насчитаете с десяток. Красота ничего общего не имеет с обыденной жизнью, и Достоевский это прекрасно понимал и устремлял человека к духовному совершенствованию! Гнал книгу за книгой. А книги рождаются, как и люди, неостановим этот поток, это беспредельное тиражирование людей и книг. Все новые и новые голоса вплетаются в этот могучий поток. Каждый человеческий экземпляр вправе подать свой голос, поставить свою книгу на полку человечества. Сколько людей было на земле от корня и до наших дней? Сколько названий книг существует в мире к нашему дню? Вопросы риторические, но очень занятные! - Егоров уже припер Давидсона к подоконнику, и из его рта, как прежде изо рта Давидсона, летела слюна: - Зачем писать еще и еще, когда уже столько написано?! Зачем Достоевский писал “Идиота”, когда Евангелия были давно написаны? Этот аргумент, маэстро, не действует! Новый автор говорит издателю, что именно его книга самая главная, что именно его книга будет продаваться лучше других! Конечно, маэстро, если ты писатель, то должен стремиться сказать последнюю истину, к чему с потрясающей наивностью стремился Достоевский, даже посягнуть на развенчание, - ослабил голос Егоров и оглянулся, - Бога! Это, маэстро, центральная проблема, поднятая Достоевским с необычайной силой, это проблема проблем, и в ее решении, черт возьми, я встаю то на точку зрения веры, то на точку зрения конца не только христианской эпохи, но и конца Бога в том виде, в котором он до сих пор существовал в книгах и преданиях. Прекрасно на эту тему высказался поэт Вадим Перельмутер:
На исходе зимнего блаженства,
Где излишня всяческая прыть,
Этот мир далек от совершенства.
Слава Богу, значит, можно жить! -
с чеканкой гениального Остужева прочитал на память Егоров и, видя, что рот Давидсона приоткрывается, с напором продолжил:
- Пока сам Бог ничего не написал, и неизвестно, есть он или его нет! Театрализованная, костюмированная церковь после послушания коммунизму, маэстро, каждый день, черт возьми, доказывает мне отсутствие, а не наличие Бога: у Литературного музея на Петровке отбирает здание! Библия - всего лишь книга, творение рук человеческих, так поставим ее, маэстро, на полку и успокоимся! Начнем новое летосчисление! 2001 год примем за первый год жития без авторитаризма! Не надо писать за Бога! Мне кажется, маэстро, что Бог пишет кровью, живыми, а не мертвыми душами, пишет сам и сразу набело, и тиражи человеческие у него неплохие, начавшиеся задолго, черт возьми, до Моисея, Христа, Магомета и Будды! Он занес на землю человеческую эпидемию, и она никак не прекращается. Уже, казалось бы, все предначертано: родился - значит, умрешь! Ан нет! Зачинают и рожают! А потом сочиняют и выпускают в свет книги в обложке и в переплете! Достоевский такой. Книга самого Бога еще не востребована и не прочитана! - мрачно и громко совершил восклицание Егоров и смахнул ладонью пот со лба, чего было вполне достаточно для того, чтобы Давидсон тут же вступил:
- Но, уверен, дорогой мой, национального колорита в ней не будет! Этот сучок национального колорита дырявит Достоевского-публициста, хотя как художник он этот “колорит” преодолевает. Здесь слово “художник” я употребляю очень и очень условно, о чем, мой дорогой, я вам еще скажу! Да, скажу! - с напором проговорил Давидсон и, не теряя инициативы, начал свое наступление на пытающегося что-то возразить, но сделать это было невозможно, Егорова: - Национальность - это затмение, тупой угол, фанатизм! Путь прост - от единого корня к единому человечеству! Языки сближаются, переплетаются. Особенно это заметно по русскому языку, который вобрал в себя в последнее время столько инородных слов, что просто диву даешься, что все это мы называем русским языком! В записной книжке Чехова есть такая мысль: во всем нужно искать простое решение. Достоевский действовал наоборот - искал фантастические решения простых ситуаций. Например, чтобы срочно заработать на жизнь, он собирался сосредоточиться и быстренько сочинить капитальный роман “Преступление и наказание”, да надиктовать его вдумчиво, не опережая событий, художественно. Сам себе все это страстно внушал, полагая за качественный “высокохудожественный” роман получить с Каткова не по 150 р. за лист, а аж по 250! - с ехидцей произнес Давидсон цифру, а Егоров в этот момент, под напором монологиста, сел против воли в кресло, задел шахматный столик, на пол упала белая пешка, а Давидсон, не давая возможности вступить Егорову, продолжил с воодушевлением: - Меня удивляет, почему Достоевский не мог зарабатывать по инженерной части, а после работы - для души - писать свои многодумные романы?!
Егоров успел выкрикнуть:
- Не та фигура была!
Но тут же был сметен веником размашистого Давидсона:
- Тут горячая идея правила всем существом, тут начинался зуд, жажда, бред, тут чесались руки, такая уж жгучая в свое время идея повела на расстрел, замененный в последнюю минуту десятилетней каторгой. Втянулся в писательство, как в наркоманию, и с невиданной горячностью, с шизофренической одержимостью гнал и гнал объемы. Да, это я с убежденностью говорю, что Достоевский страшно раздувал свои вещи ради заработка. Жизнь Достоевского пестрит фактами, свидетельствующими в пользу этого листогонства. У него горят глаза в ожидании хорошей полистной оплаты. Точно так же сияют у него глаза при увлеченной игре на рулетке! Ожидание фантастического выигрыша! И роман “Игрок” первоначально назывался “Рулетенбург”. Кстати, название “Игрок” дал этому роману издатель Стелловский. Достоевский несет роман этому “кровопийце”, не застает его и по рекомендации мирового судьи Фреймана передает роман приставу части, где проживает Стелловский. Контракт же нужно выполнить! И выполнил! В срок принес, - окрасил ироническим тоном последнюю фразу Давидсон, и пока окрашивал, Егоров с места успел вставить:
- Вживаясь в Достоевского, буквально ходишь за ним по пятам, вечно не успеваешь, мучаешься, переживаешь, борешься с безденежьем, сидишь на гречке, детей жалко...
- На другой день, - невозмутимо оборвал его Давидсон тоном классного руководителя и, видя, что Егоров приподнимается в кресле, положил свою руку ему на плечо, как бы вдавливая его в это кресло, - Федор Михайлович уже торопливо, забыв о художественности, диктует Сниткиной “Преступление и наказание”, а вечером пишет письмо в “Русский вестник” со слезной просьбой ввиду безденежья о высылке ему дополнительно 500 р. и добавляет, что помощь стенографа чуть ли не вдвое сокращает работу. В конце декабря 1874 года пришел в злобный экстаз от заметки в газете, в которой сообщалось, что Толстой за “Анну Каренину” получил с “Русского вестника” по 500 р. за лист! А ему, Достоевскому, по 250 р. не могли решиться сразу дать. “Нет, уж слишком меня низко ценят, а оттого, что работой живу... Теперь Некрасов вполне может меня стеснить, если будет что-нибудь против их направления... Но хоть бы нам этот год пришлось милостыни просить, я не уступлю в направлении ни строчки!.. Кабы хоть какие-нибудь деньги поскорее... А то, пожалуй, останемся как раки на мели”. А тут нужно платить за квартиру, подыскивать новую - получше и подешевле, да чтобы в кредит можно было жить! Некрасов мог выручить! Сам пришел в гости на квартиру Достоевского в одно апрельское утро 1874 года с предложением дать для его журнала “Отечественные записки” роман. Романа еще нет, но переговоры идут как о давно решенном. Некрасов предложил по 250 р. с листа. Достоевский, еще не зная о будущей заметке с 500 р. Толстому, соглашается с подъемом, поскольку с Каткова до сих пор получал по 150 р. Но тут, с Некрасовым, он был похитрее, чем прежде, и попросил вперед, в качестве аванса, две-три тысячи р. Некрасов согласился. С горячностью Достоевский хватается за “Подростка”, бегает из угла в угол, надиктовывает, брызжа слюной. Может быть, когда-нибудь он станет богатым?!
Егоров причмокнул губами, как бы вспоминая, что ему хочется пить, и посмотрел на Давидсона, потому что до этого разглядывал, слушая, пыльные шахматные фигуры на столике, без двух пешек, черной и белой, которые покоились под столиком. “Не намекает ли он этими рассуждениями о бедствиях Достоевского, всеми этими перечислениями финансовых проблем на мое бедственное положение, не доказывает ли он мне, чтобы я потрудился на каком-нибудь ином фронте, а не на научно-литературном, например, на заводе, в шахте, вагоновожатым”, - подумал Егоров и, из боязни не получить желаемую визу на прошении, не прервал на сей раз увлеченного Давидсона, который между тем продолжал:
- Вспоминается письмо одного литератора к Достоевскому, который пишет: “Я слышал о Вас как о добром, о гуманном человеке. Вы сами страдали...” И просит одолжить четыре-пять рэ! Уно фантастико! А еще в 1865 году некий г-н Горский отколол в письме такую штуку: “... Вы, я знаю, как человек богатый, стоите неизмеримо далеко от меня...” - и просит скостить ему долг, поскольку за свою статью взял вперед “много денег”. А Достоевский сам по рублю собирает! Во время работы над “Подростком” даже шесть р., полученных за два проданных экземпляра “Идиота”, составляют “богатство”! То было в июне 1874 года. В августе несравненно повезло: от книгопродавца Клейна получил 75 р. за проданные экземпляры “Идиота” и “Бесов”. Тогда же восклицает о всеобщем беспорядке, об отсутствии нравственных идей! По-моему, дорогой мой, с какого угла смотреть?! По мне - всегда беспорядок и всегда порядок. Таков человек. А тут еще время от времени дает о себе знать пасынок Паша Исаев и всегда просит денежной помощи, для убедительности присылает... - Часы проиграли тихую мелодию и пробили пять раз. - ...присылает карточку своей недавно родившейся дочери Верочки. Достоевский отвечает ему всегда одинаково: сам находится в исключительно стесненных материальных обстоятельствах, но несколько рублей прикладывает. Все-таки сын бывшей жены. Вспоминается Семипалатинск...
Егоров бесцеремонно прервал:
- А я так люблю Достоевского, что при упоминании его имени меня начинает бить дрожь. Но, откровенно говоря, мне это состояние слишком нравится!
- Представьте себе, мне тоже, - сказал Давидсон и продолжил, пресекая попытку Егорова противоречить: - Мне доставляет неописуемое удовольствие сокращать его графоманские романы, править стиль, крохоборствовать над фразой. Дать бы ему в редакторы Чехова! Получилось бы несколько великолепных повестей. Да и названия бы поменять! А то что это такое: “Игрок”, “Бесы”, “Идиот”, “Преступление и наказание”?! Впору нынешним бизнесменам от книги, которые презрительно называют свой товар попсой, поскольку им неважно, что издавать, был бы доход!
- А у Достоевского, как в картах, шла масть! - вторгся Егоров.
- Именно, коллега! - продолжил, не дав развить инициативу Егорову, Давидсон: - Схватил-таки судьбу за хвост, попал в поток, о коммерции думал, чтобы книги с такими броскими названиями скорее расходились! До “Бесов” дописался! Сам издал и тираж на квартиру к себе привез. Покупатели и посыльные из книжных магазинов приходили и спрашивали настороженно: “Здесь “Черти” продаются?” - Давидсон рассмеялся.
Пока он смеялся, Егоров уже вовсю говорил:
- Хлебнул Федор Михайлович “радостей” в издательском деле! Книги плохо расходились, мало было финансовых поступлений. В свое время, помните, маэстро. Гоголь жаловался, что плохо идут его “Вечера...”, выпущенные тиражом в 2800 экземпляров. Чехов жаловался тоже по этому поводу. Вот и теперь, черт возьми, издатели жалуются, что тираж в 5000 экземпляров плохо расходится. Замутили нам головы большевики своими миллионными тиражами, зачислили в классики авторов, нужных для агитпропа! А при жизни ни один “классик”, в том числе и мой любимый Достоевский, не знал, маэстро, тиражей более десяти тысяч экземпляров! На излете большевизма приступили к выпуску, - говорил Егоров, шевелясь в кресле, но не вставая, потому чтоДавидсон стоял впритирку, с приподнятыми руками, готовый сразу же усадить Егорова, - первого полного собрания сочинений Достоевского тиражом в 200 тысяч экземпляров. Но оно шло так туго, что закончилось только в период гласности. Одна из редакторов, работавшая над ПСС Достоевского, рассказывала, что серый Суслов постоянно приостанавливал работу, лелеял надежду вообще прекратить издание лютого врага коммунизма. Серость, дубовость правила. В партийном работнике все должно быть дубовое: и мысли, и лицо, и одежда, и письменный стол! - воскликнул с усмешкой Егоров.
3
“Он меня поставил на одну доску с серым Сусловым, - пронеслось в мозгу Давидсона. - Да как он смеет, этот толстенький человек с одутловатым лицом, в неряшливом пиджаке, ставить меня на одну доску с Сусловым?!”
Было отчего расстроиться Давидсону, поскольку его отец, переведенный в двадцатых годах с Украины в Москву, сделал карьеру именно на партийной работе. Что же, он был дубовым? О, неправда ваша тут, Егоров! Давидсон-старший был умнейшим и хитрейшим человеком, с собачьим нюхом на эпоху, с ходу освоившим лексику революционного времени, вжившимся в театр абсурда большевистской идеологии, игравшим не последнюю скрипку в оркестре “поработителей” России. С его уст постоянно слетали слова о товарищах по партии, о партийной дисциплине, о революционной целесообразности. Новояз эти люди, прорвавшиеся в партийную элиту, осваивали быстро и творчески. Это они формулировали: “Среди бурь и потрясений рождается могучее государство рабочих и крестьян, появляются новые формы общественного сознания, производственных отношений!” Это они стояли на брусчатке в позе властителей, отставив ногу в начищенных до блеска хромовых сапогах и заложив руку за борт кожаной куртки, в петлице которой красовался красный бант. Переведенный с Украины (это сам отец так формулировал, что он “переведенный”, на самом деле - прибежавший к дележу добычи) в Москву, он стал еще на одну ступеньку выше и продолжал неуклонно подниматься по партийной лестнице пролетарской культуры, а каждая ступенька этой лестницы сулила свои блага: то персональный автомобиль, то паек по высшей категории, то санаторий, то квартиру из двух комнат, потом из трех, потом из пяти, потом из трудно сосчитать скольких, то дачу в Узком, то в Барвихе... Неужели Егоров не понимал, что между ним и Давидсоном лежала пропасть, которую Егоров не в состоянии перейти? Как морская волна накрывает другую, так новые партийцы, посерее, стали накрывать первую волну умнейших и хитрейших, но на то Давидсон-старший и был хитрейшим, что сразу же стал своим во второй волне, потому что быстро освоил кондовый ее язык и манеры. О, манеры - основа выживания! Давидсон-старший в конце тридцатых обрился наголо, как командир Красной Армии, и эта бритая голова поблескивала от пота. У него был даже увесистый комиссарский наган. Узкий рот иезуитски кривился, и вообще в его лице чудилось нечто католическое и вместе с тем местечковое. Но пришло время и третьей волны, когда во власть пошли самые необразованные из аборигенов, которым тоже были нужны распределители, квартиры, машины и - хорошие манеры, только ради детей, дети стимулировали, дети контрапунктивно оттеняли необразованность высокопоставленных родителей.
Давидсон-старший создал великолепную атмосферу для Давидсона-младшего, который однажды даже сидел на коленях у Луначарского, рос и воспитывался с няньками, домработницами и приходящими учителями, в общем, был выходцем из рафинированной, закованной в правила хорошего тона семьи, доходящей порой до манерности, все эти “мамули”, “папули”, непременные поцелуи при встречах и прощаниях и просто так, вся эта одежда, мода, обувь - обувь правила бал у Давидсонов, ее постоянно обновляли, следили за каблуками, чтобы они не сбивались раньше времени - делали набойки, орудовали бархатками, щетками, кремом, начищали до блеска, потом вошли в моду двубортные костюмы и высокомерный взгляд. Черный костюм, черная обувь, черный автомобиль, черная широкополая шляпа. И так всю жизнь они подделывались под джентльменов, потом снова под простолюдинов...
- Изобразитель шигалевщины, - донесся до слуха Давидсона голос Егорова, - когда всех со всеми подравняют, близок мне главным образом тем, что ничего не боялся. С головой бросался и в издательское дело, и в безбожие, и в сатанизм, и в ангелизм. Необузданный характер! Он был энергичен до нервозности, и даже, скажу, маэстро, просто: был психопатом. Что уж говорить об эпилептических припадках, мордовавших его в течение всей жизни! Это главное: отсюда все его мытарства. В связи с этим повеселил меня недавно дилетантский монтаж (книгой я это назвать не могу) одной литераторши о возлюбленной Достоевского, повеселил прямо с названия. Поленька Суслова - возлюбленная! Эта кривляка, эта позерка - возлюбленная! Литераторша, мне очевидно, не чувствует Достоевского. Он для нее - классик, боженька на картинке. А для меня он - графоман, бес! - с чувством воскликнул Егоров и встал из кресла, потому что Давидсон сидел за своим огромным, заваленным письменным столом, в своем с бархатной подушкой кресле, в позе мыслителя - одна рука была согнута в локте, локоть на подлокотнике кресла, кулак подпирает подбородок, когда Егоров вставал, опять задел шахматный столик, и на пол повалилась еще одна пешка, черная. - Да, графоман! Это слово мне очень нравится, потому что в нем не слышится редактор. Достоевский вышел к читателю в чистом виде, как написал, графомански! Графоман, бес! А бесу не нужна возлюбленная, ему нужна плоть. Скажу еще жестче - женщина для Достоевского всего лишь необходимое физиологическое приложение. А далее - чтоб глаза не видали, чтоб не путалась под ногами, когда сам весь, черт знает, в каком аду и в каких небесах! Вот что сам Достоевский говорит вполне хладнокровно по этому поводу в одном из писем: “Она требует от людей в с е-г о, всех совершенств, не прощает ни единого несовершенства в уважение других хороших черт, сама же избавляет себя от самых малейших обязанностей к людям. Она корит меня до сих пор тем, что я недостоин был любви ее, упрекает меня беспрерывно...” Да с кем она говорит?! Кому она - эта бездарность - говорит? Это я повторяю всем женщинам, которые хотят прицепиться к писателям, говорю всем исследовательницам слишком по-мужски и слишком категорично! - взвинтил голос Егоров, стоя в центре комнаты, невзрачный толстячок, на которого женщины-то не обращали внимания.
Егоров женился в восемнадцать лет, рано, очень рано погрузился в пеленки-распашонки, в горшки и кастрюли. Жену он себе нашел на танцах в саду “Эрмитаж”, худенькую, такую же невзрачную, как и он сам, которую никто не приглашал танцевать, а Егоров, хвативший стакан портвейна в автомате, пригласил, прижал ее к себе и в полумраке сразу же начал целовать, а она такая безмолвная была, как выяснилось позже, приехала из деревни погостить у родственников, Егоров ее сразу повел к себе - знал, что мать уехала с дядей Васей в Павловский Посад к его родственникам, и по обоюдному согласию уложил деревенскую на высокую кровать с никелированными шарами. И больше женщин в жизни Егорова не было.
- Достоевский на женщин бросался с одной целью, - со страстью в голосе продолжил по-остужевски чеканить Егоров, - велика была потенция, любая: сексуальная, интеллектуальная, духовная! Так вот! Пожестче! Когда идет писатель, женщины, расходитесь в стороны, опускайте глаза и трепещите от страха!
При этом Давидсон отдернул локоть с подлокотника и прижал руки к груди, истинно как Николай-угодник.
А Егоров витийствовал:
- Потому что писатель - огнь сжигающий! От этого - ходульность женских образов у Достоевского. Это я признаю, маэстро. Но не этим он славен! Как хорошо, что ему вовремя подвернулась Анюта! Вот уж истинный подарок судьбы. Сексуальный вопрос был решен в неделю. Анюта строчит стенографически, Феденька бегает из угла в угол и глухим, гробовым голосом надиктовывает “Рулетенбург”. Надо успеть, уложиться, а то сволочь Стелловский задушит, съест заживо. А тут еще в дверь каждую минуту стучат кредиторы, суют векселя. Умер брат Михаил, все дела перешли по журналу “Эпоха” к Федору. Он и сам наделал массу долгов, а тут еще кредиторы брата повалили. Какой-то Попов ходит чуть ли не ежедневно за своими 250 р.! Мало того, маэстро, Тургенев напоминает о долге в 300 р. раза три-четыре и не отстает. Один Лесков понимает и готов ждать столько, сколько потребуется. Какому-то Чумикову Достоевский пишет, что нужда съела, что жить не на что. Одного вексельного долгу на 10 000 р. и простого на 5000 р.! Снисходит до Попова и Чумикова!
Давидсон подумал: “Да, неплохо знает этот проситель Достоевского, неплохо. Чувствует в нем своего, а в этом - главная опасность”.
- Снисходит до них! - продолжал Егоров, в процессе монолога то засовывая руки в карманы брюк, то вынимая. - Это кто такие? Да знали бы они, с кем разговаривают! Нет. “Лицом к лицу лица не увидать. Большое видится на расстоянье”! - дал гениальную формулу на все времена Есенин...
Давидсон подумал: “Ах, он и Есенина приплетает! Понятно, понятно к чему он клонит!”
- Не видели эти кредиторские рожи лица Достоевского! - Егоров произнес это с закрытыми глазами. - А тут еще долги Покровской бумажной фабрике, типографам, книгопродавцам! Как я жалею Достоевского и сочувствую всею душою ему! В одно время он решает вообще исчезнуть от кредиторов, чтобы не слышать и не видеть их. И принимает решение “укрыться” за границей. С 1867 по 1871 год вместе с женою - А. Г. Сниткиной - он живет в Дрездене, Гамбурге, Франкфурте, Бадене, Базеле, Женеве, Саксон ле Бене, Веве, Милане, Флоренции, Болонье, Венеции, Вене, Праге, Висбадене... Живет, едва сводя концы с концами, надеется на выигрыши на рулетке... Но постоянно остается в проигрыше...
Давидсон подумал: “Он ставит меня уже в неловкое положение. Как будто я не знаю этих фактов. Пора положить его излиянию конец!” Давидсон громко кашлянул и сказал:
- Вы знаете, что в апреле 1871 года Достоевский был в Дрездене, а Тургенев... Впрочем, процитирую из “Летописи...” Пойдемте! - Давидсон встал из-за стола и быстро вышел в коридор.
Егоров пошел за ним. Прошли по коридору несколько дверей, вошли в большую светлую комнату с тремя окнами, выходящими на противоположную сторону дома. Справа и слева в этой комнате, в нишах книжных стеллажей, были двери, раскрытые в еще большие комнаты. Все эти три комнаты образовывали анфиладу. Стены всех комнат были в книжных стеллажах. Но книги здесь были другие, не классиков марксизма-ленинизма. Егоров выхватил взглядом Мандельштама, Бабеля, Пастернака, Джойса, Хайдеггера, Кафку, Платонова, Горенштейна, Пильняка, Гроссмана, Барта, Аверинцева, Гайденко, Топорова... В одной из комнат, правой от входа, Егоров заметил пластиковую поверхность конторского стола и новейший компьютер с принтером на нем. В левой комнате мелькнула видеотехника, мощный телевизор “Сони”, никелированная крупная надпись поблескивала, другой телевизор, поменьше, приемник, видеомагнитофон... Все стояло в ряд на низеньком длинном полированное столе.
Давидсон достал с полки нужную книгу и предложил Егорову присесть в большое кожаное кресло с валиками посреди комнаты, и сам уселся в другое такое же кресло, рядом с тумбочкой, на которой лежали свежие выпуски журнала “Новое литературное обозрение”. От новой атмосферы Егоров похолодел и ему расхотелось пить. А Давидсон, полистав книгу и найдя нужную страницу, прочитал:
- “Апреля 24 (мая 6). И. С. Тургенев в письме к Я. П. Полонскому из Лондона отреагировал на факт пародийного изображения его под именем писателя Кармазинова в “Бесах”: “Мне сказывали, что Достоевский вывел меня... Что ж! Пускай забавляется. Он пришел ко мне лет 5 тому назад в Бадене... чтобы обругать меня на чем свет стоит за “Дым”, который, по его мнению, подлежал сожжению от руки палача. Я слушал молча всю эту филиппику - и что же узнаю? Что будто бы я ему выразил всякие преступные мнения... Это была бы просто-напросто клевета - если бы Достоевский не был с у м а с ш е д ш и м - в чем я нисколько не сомневаюсь. Быть может, ему всё это померещилось”. - Давидсон закрыл книгу, положил ее на журналы. - А Достоевский постоянно жалуется на свое отчаянное безденежье: “...и после того у меня требуют художественности, чистоты поэзии без напряжения, без угара указывают на Тургенева, Гончарова! Пусть посмотрят, в каком положении я работаю!” Нынешний издательский процесс входит в русло времен Достоевского, - сказал и вздохнул Давидсон.
- Одна радость - не давит цензура! - подхватил Егоров. - Советский Союз рухнул вместе с цензурой! Свершилось то, о чем я всю жизнь мечтал, когда писал в стол, когда занимался самиздатом: от перепечатки на машинке - до “ксерокса”...
Давидсон с некоторым оживлением поинтересовался:
- Что же вы писали в стол?!
- О пророчествах Достоевского, - сказал Егоров.
- Понятно, - сказал Давидсон. - А работали вы где?
- В НИИ вычислительных систем, - сказал Егоров. - У нас была группа лингвистов, тезаурус составляли...
- И вам цензура мешала?
- Конечно.
- Чем же?
- Как чем? Журналы отвергали мои статьи!
- Но не цензура!
- Редакторы - те же цензоры! - нашелся Егоров. - Потому я всею душою с издателями девятнадцатого века...
- Но тогда же была цензура! - воскликнул Давидсон.
- Да, была, - согласился Егоров, - но не было редакторов!
- Как это не было? Были! Да еще какие! Например, Катков!
- Катков из-под руки печатал Достоевского, а тот, кто печатал Достоевского, тот не может считаться редактором, - сказал Егоров.
- Странная у вас логика!
- Ничего странного. Тогда каждый писатель мог зарегистрировать свой журнал и печатать всё, что ему нравится!
- А почему же тогда Герцен уехал?- с ехидцей спросил Давидсон.
- Герцен воспевал коммунизм! - сказал Егоров.
- Теперь понятно, - со вздохом сказал Давидсон и откинулся к спинке огромного мягкого кресла. - Те, кто нес новое, - уезжали, а мракобесы печатались, да еще прославляли царя и церковь!
- Это Достоевский - мракобес? - с вежливостью в тоне спросил Егоров.
“Ах ты, как он меня подцепил! - пронеслось в голове Давидсона. - Не скажешь же прямо, что да, мракобес Достоевский, причем самый воинственный, самый аполитичный, самый опасный. Все-таки на Западе почитают!” Поэтому Давидсон осторожно сказал:
- У него были заблуждения.
- Это у большевиков были заблуждения, - мягко сказал Егоров. - Скрутили издателям головы, заодно и писателям. Разрешили прославлять “новый мир” и создали для этого органы - журналы “Новый мир”, “Знамя”, “Октябрь”... госиздательства, чтобы спонсировать Бедного и иже с ним. Бездарность Кожевниково-кочетовского толка торжествовала. Лишь “Новый мир” Твардовского как мог старался сохранить свою репутацию. А “Знамя” и “Октябрь” запели лишь на обломках империи, потому что было слабо петь при ее торжестве. И вот они опять поют под постмодернистскую балалайку! Неужели коллективы этих журналов не понимают, что они приватизировали государственную собственность? Так чем же они отличаются от партноменклатуры, которая приватизировала Старую площадь и окрестности до Тихого океана?! Ничем. Стыдно. Нужно было им собраться с духом и закрыть эти номенклатурные коммунистически-советские издания на торжественном собрании в Большом театре под звуки михалковского гимна! Если они свободные люди, то пошли бы в регистрационную палату и оформили юридически свои личные новые журналы!
Давидсон открыто рассмеялся и сказал:
- Как-то вы по-детски рассуждаете. Почему же вы не открыли свой научный журнал, почему вы пришли ко мне за финансовой поддержкой?
Егоров смущенно опустил глаза в пол.
- Я теоретик, а не практик, - тихо сказал он, понимая, что в азарте забрел не туда.
- Ну, вот видите... А даете советы. В жизни все гораздо сложнее, дорогой мой, - сказал Давидсон с едва заметной укоризной. - Не нужно ломать то, что еще пригодится. Я и тогда, при большевиках, возглавлял институт и теперь его возглавляю...
Егоров подумал: “Вы всегда на коне!”
- Да, возглавляю институт, и вы можете сказать, что на меня работают сотни сотрудников, а я лишь свожу их работу в одну, единую, и ставлю на обложку свое имя. Да я так и поступаю, потому что ориентирую сотрудников на ту или иную тему, задаю, так сказать, алгоритм. А как же иначе? Только в иерархическом построении коллектива возможен научный успех! Сейчас, разумеется, тяжело. Всем тяжело. Но я нашел в себе мужество обратиться за поддержкой в правительство, и мне помогли. Я создал научный фонд поддержки научных исследований, я подобрал людей, и фонд работает. Иерархии всегда существовали, и Советский Союз был бы жив и здоров, если бы первая волна революционеров, всецело преданная делу, в числе которой был и мой отец, не была сметена невеждами. Значит, этой первой волной была допущена ошибка в построении иерархических систем. Теперь нам с вами совершенно очевидно, что никакая свободная мысль не грозит устройству государства, а тогда этого не понимали, или - отчетливо не понимали, хотя в двадцатых годах, отмечу на полях, была такая же свобода слова, как и ныне. Вторая волна, взведенная Сталиным, погасила эту свободу, поскольку эта вторая волна состояла из серых людей, которым чужды научные, культурные проблемы, не вписывающиеся в материальное производство. Давно доказано, что гуманитарная культура, к которой я имею честь принадлежать, самым непосредственным образом влияет на технологическую и на техническую культуры. Кстати, на Западе в структуре образования преобладают духовно-гуманитарные предметы просто потому, что духовно-гуманитарное образование рождает человека, дорогой мой, а дальше он применяет свои навыки в технической области. А у нас наоборот. У нас долго боролись за то, чтобы технико-производственные, прикладные дисциплины господствовали, вытесняли даже в среднем образовании предметы гуманитарного цикла...
Давидсон пошел изливаться совершенно по-газетному, и Егоров уже его не слушал. Сам себе Егоров казался как бы в чужом пиру и с похмелья. Он, выросший в полуподвале в проходном дворе на Пушкинской площади, против памятника Пушкину, до восемнадцати лет не знавший женщин, а потом узнавший одну раз и навсегда, на всю жизнь, первую свою книгу “Стоик” Драйзера прочитавший в девятнадцать лет в армии, по совету тихого бывшего студента Тихомирова, он попал в этот мир давидсонов случайно, из-за природной лени, которая не позволяла ему работать, в смысле быть рабом, слесарем на автобазе, где шофером работала мать.
И до армии, и до женитьбы, и после армии, когда они ютились трое в девятиметровой комнатке, говорила:
- Учись, неслух! Нечо тебе ишачить в грязи!
Вот он, стимул к новой жизни, работе в смысле развлечения! И он, превозмогая лень, закончил вечернюю школу, а после армии вне конкурса, льгота такая была тем, кто помаялся дурью три года в армии, зачислили в Областной педагогический институт на вечернее отделение факультета русского языка и литературы.
- Литература - это дура! - кричали, помнится, в школе.
Дура не дура, но потихоньку затянула Егорова в свои непроходимые болота, в свои таежные дебри, в свои закидоны и выхилы! Еще в армии затянула, потому что в армии он действительно бы дурью маялся, как остальные солдаты, которых загнали в часть, где служил Егоров, в таком количестве, что на одну лопату приходилось пятьдесят человек, зато все жрали в бараке-столовой по две порции пшенки с селедкой, вечером пили водку прямо в казарме, шлялись, болтались, спали с деревенскими девками, иногда ходили строем, мыли с мылом пушки, ошкуривали на станции бревна, разгружали уголь, чтобы отапливать казармы и баню, мылись в этой бане, пили там пиво, пронашивали уйму белья, сапог, брюк-галифе х/б, гимнастерок, шинелей, красили в зеленый цвет траву перед инспекцией красномордого генерала из округа, который на эту траву положил свой членский билет, запирался в кабинете командира части и три дня подряд жрал водку без закуски, оторвавшись от недреманного ока квашни-жены, и опять все жрали и спали, натирали мастикой полы в казарме, дневалили у тумбочки, охраняя эту тумбочку, ходили в караул и под красное знамя, которое стояло в штабе под стеклом, а часовой должен был как идиот стоять час у этого стекла, а теперь, когда началась война... Война началась, и стало ясно, что этот лишний, излишний, миллионнолишний молодой народ не только не хочет, но и не может воевать, что дисциплины нет, что части за зелеными заборами в самом захудалом городке - это издевательство, презрение к своему народу, узаконенное с подачи красномордых генералов крепостное право, а не действующая, мобильная армия профессионалов, и вот в этом животном царстве Егоров сначала выучился нормальному чтению, а потом уже не выходил из библиотеки, стал ее составной частью, а старшина прямо его к этой библиотеке приписал, потому что там полагался один солдат для обслуги, и Егоров прочитывал книги полками, снимал книги в том порядке, в котором они на этих полках стояли, отвлекаясь от чтения только на завтрак, обед и ужин, читал Драйзера (тут его сначала тихий Тихомиров консультировал, единственный, кроме Егорова, солдат, посещавший вечно пустующий огромный зал библиотеки с двадцатью столами и лавками для читателей), читал Эдгара По, читал Мопассана, читал Диккенса, читал Гоголя, читал Толстого, читал, читал, читал... А вначале случайно заглянул в библиотеку, все на блядки в деревню поперли, а он был верен оставшейся в Москве жене, а там тишина, понравилось Егорову, чистенько так, цветы на подоконниках, и библиотекарша красивая женщина, жена начальника штаба, сидит улыбается и пьет чай с вареньем.
- Вам что? - спросила она.
- Почитать что-нибудь, - неуверенно сказал Егоров, оглянулся на единственного читателя.
То был тихоня Тихомиров.
- Вот прекрасный роман Бубеннова “Белая береза”, - сказала библиотекарша. - По нему мы хотим устроить читательскую конференцию.
- Давайте, - сказал Егоров, полагая по наивности, что всякая книга есть источник знания.
Он сел невдалеке от Тихомирова, а тот, слышавший разговор, тихо, чтобы не огорчать библиотекаршу, прошептал:
- Не читай эту “березу”, это же мрак!
- А что читать? - недоуменно пожал плечами Егоров.
4
В свои восемнадцать лет Давидсон был уже студентом университета - белая кость, интеллектуал, отпрыск высокопоставленного партийного работника, который всевидящим оком блюдет советскую культуру, начал читать с трех лет, в пять уже прочитал “Остров сокровищ” Стивенсона, а потом - книгу за книгой, потому что чтение для него было приравнено к завтраку или обеду, духовная пища принималась точно в таких же объемах и пропорциях, как и пища телесная, которую, впрочем, в отличие от пищи духовной, почти что не замечали, поскольку ели, чтобы жить, но не наоборот, ели, однако, красиво, с двумя ножами и двумя вилками, с тарелок, стоящих одна на другой, с соусами и приправами, со специями и закусками, с десертом и пирожными, с икоркой и рыбкой...
Со второго курса Давидсон включился в полновесную научную работу, его интересы простирались широко, но, как часто это бывает в молодости, эта широкость чуждалась фотографического быта и тянулась к таинственному в творчестве Эдгара По, Поля Верлена, Малларме... А Шарль Бодлер завораживал:
Природа - строгий храм, где строй живых колонн
Порой чуть внятный звук украдкою уронит,
Лесами символов бредет, в их чаще тонет,
Смущенный человек их взглядом умилен...
Давидсон классифицировал:
1. Символизм моралистический (Г. Ибсен),
2. Символизм метафизический (Р. Гиль),
3. Символизм чисто мистический (А. Добролюбов),
4. Символизм индивидуалистический (Ф. Ницше),
5. Символизм социальный (Э. Верхарн),
6. Символизм теократический (Д. Мережковский)...
Однако эта работа легла на дно ящика стола, поскольку в стране развертывалась борьба с формализмом, и Давидсон, следуя правилам поведения отца, слился с этой волной и писал, что это борьба за такой тип искусства, который, будучи совершенным по своему техническому уровню, отвечает идее широких масс, доступен им, близок и дорог...
Так, незаметно для себя, Давидсон встал на путь теоретического обоснования социалистического реализма, его всепобеждающей силы как творческого метода, дополняя все это цитатами из “Правды” и благодарностями партии.
- А вспомните “Современник” Пушкина, “Эпоху” Достоевского, - сказал Егоров.
Давидсон шевельнул в воздухе пальцами, сказал:
- Своими журналами “Время” и “Эпоха” и газетой “Гражданин” Достоевский намеревался занять нишу между западниками и славянофилами. Так сказать, хотел, выражаясь современным языком, быть центристом.
Егоров возразил:
- Но разве можно себе представить этот кипящий котел в роли центриста? С его закидонами, комплексами, маниакальной одержимостью в поисках смысла жизни человека в этом нечеловеческом мире!
Давидсон выслушал и продолжил:
- По сути, спор славянофилов с западниками сводился, да и доныне сводится, к ясному как белый день вопросу об отношении к евреям...
“Господи, вон он куда вывел Достоевского, - в страхе подумал Егоров. - Ну, пиши пропало! Он меня принимает за антисемита. Пели мои денежки! И что я ввязался в этот долгий разговор? Слова, слова, слова, летят, летят, летят и растворяются в воздухе без остатка!”
Давидсон же продолжал развивать свою мысль:
- Да, мой дорогой, славянофилы нас ненавидят, центристы относятся терпимо, западники любят по-христиански, как самих себя...
- Да западник я! - вскричал против воли Егоров и повторил: - Западник я!
- Федор Михайлович умом понимал, - не обратил внимание на выкрик Егорова Давидсон, - что к евреям нужно относиться уж если не по-христиански, то хотя бы терпимо. Но примыкал, конечно, к первой категории лиц, то есть к крайним славянофилам, ненавидящим евреев.
Давидсон встал, подошел к стеллажу, где стоял “болотный” Достоевский снял один из томов и, листая его, продолжил:
- Вот только два из многочисленных высказываний по этому “коренному” вопросу примера. Письмо к Н. Б. Грищенко от 28 февраля 1878 года приведу полностью. - И он начал читать: - “Да многие не верят теперь литературе, то есть ее искренности, и ожидают чего-то нового, а то-то и не примечают ничего. Вы вот жалуетесь на жидов...”
“Ну, началось, - подумал Егоров, закрывая со стыда лицо руками, - ну, поехало, понеслось по ухабам! До чего же стыдно иногда читать Достоевского вслух! До чего же он стыдный писатель! - Но тут Егоров спохватился и понял, что именно за этот стыд, за выворачивание неприглядных человеческих мыслей поступков, идей он его и любит, любит страстно, всею жизнью своею, которая вполне укладывается в достоевщину. - А слушать все равно стыдно!”
- “... жалуетесь на жидов, - продолжал Давидсон вполне спокойно, - в Черниговской губернии, а у нас здесь в литературе уже множество изданий, газет и журналов...”
Егоров подумал: “Достоевского может полюбить только тот, кто сам страдает! А этот Давидсон всю жизнь как сыр в масле катается, куда ему до страданий, ему нужны какие-нибудь танцы на паркетах, какие-нибудь Малларме!”
- “...газет и журналов, - между тем продолжал читать Давидсон, - издается на жидовские деньги жидами (которых прибывает в литературу все больше и больше), и только редакторы, нанятые жидами, подписывают газету или журнал русскими именами - вот и все в них русского. Я думаю, что это только еще начало, но что жиды захватят гораздо еще больший круг действий в литературе; а уже до жизни, до явлений текущей действительности я не касаюсь: жид распространяется с ужасающею быстротою. А ведь жид и его кагал - это все равно, что заговор против русских!”
Егоров подумал: “Ну что ж, сказано пророчески верно, чего тут рожу кривить. Бланк и Бронштейн как раз без малого через сорок лет пожалуют учить русский народ, как жить!”
Давидсон продолжал чтение:
- “Есть много старых, уже седых либералов, никогда не любивших Россию, даже ненавидевших ее за ее “варварство”, и убежденных в душе, что они любят и Россию, и народ. Все это люди отвлеченные, из тех, у которых все образование и европейничанье состоит в том, чтоб “ужасно любить человечество”, но лишь вообще. Если же человечество воплотится в человека, в лицо, то они не могут даже стерпеть это лицо, стоять подле него не могут из отвращения к нему. Отчасти так же у них и с нациями: человечество любят, но если оно заявляет себя в потребностях, в нуждах и мольбах нации, то считают это предрассудком, отсталостью, шовинизмом. Это все люди отвлеченные, им не больно, и проживают они в сущности в невозмутимом спокойствии, как бы ни горячились они в своих писаниях. Редакция “Слова” - это отсталые либералы, совершенно не замечающие, что они давно уже выжили свое время, что они отжили, и ненавидящие все новое и свежее по инстинкту. Да и ничего они в новом, текущем и грядущем и понять не могут. Заступаются они за жидов, во-первых, потому, что когда-то (в XVIII столетии) это было и ново, и либерально, и потребно. Какое им дело, что теперь жид торжествует и гнетет русского? Для них все еще русский гнетет жида...”
Егоров про себя проговорил: “А научный фонд-то ваш, товарищ Давидсон, как ни крутите, состоит из одних евреев. Я прямо-таки поразился, как они там уютно устроились на бюджетные деньги. Доят бюджет и довольны! Этого Гринберга недели две отлавливал, то он в правительстве, то в мэрии, то в банке. Сидел как дурак с его референтом Смушкевичем, с иудейской черной бородой. А там еще фифочка с маслинами черных глаз разгуливает в короткой юбке. Вот вам и кагал! Нужно будет прямо об этом сказать, а не про себя, неужели они не видят этого! Прямо нужно Давидсону сказать, прямо, в глаза! А зачем? Чтобы окончательно зарубить себе дорогу? Я же ведь тоже к бюджетным деньгам прорываюсь. Да и при чем здесь евреи! Создали фонд, и все тут! Это реальность. Другой реальности не дано. Я же не создал своего фонда! Сиди и помалкивай!”
Давидсон продолжал чтение:
- “А главное тут вера: это из ненависти к христианству они так полюбили жида; и заметьте: жид тут у них не нация, защищают они его потому только, что в других к жиду подозревают национальное отвращение и ненависть. Следовательно, карают других, как нацию”.
Давидсон закончил одно письмо Достоевского и сказал:
- И второй пример. Фрагмент из письма к В. Ф. Пуцыковичу от 29 августа 1878 года: “... Вы послали Мезенцову анонимное письмо одесских социалистов, грозивших Вам смертию за то...”
- А ваш отец был не из Одессы?- вырвалось у Егорова.
Пойманный врасплох Давидсон машинально ответил:
- Конечно, из Одессы! - И продолжил чтение: - “... что Вы против социализма пишете... Вам ничего ровно не ответили, и письмо Ваше кануло в вечность - так, так! Кстати, убедятся ли они наконец, сколько в этой нигилятине орудует (по моему наблюдению) жидков, а может, и поляков. Сколько разных жидков было еще на Казанской площади, затем жидки по одесской истории. Одесса, город жидов...”, - тут Давидсон немного споткнулся, глянул украдкой на Егорова, который улыбался одобрительно, кашлянул и продолжил: - “... город жидов, оказывается центром нашего воюющего социализма. В Европе то же явление: жиды страшно участвуют в социализме, а уже о Лассалях, Карлах Марксах и не говорю. И понятно: жиду весь выигрыш от всякого радикального потрясения и переворота в государстве, потому что сам-то он status in statu, составляет свою общину, которая никогда не потрясется, а лишь выиграет от всякого ослабления всего того, что не жиды...”
Окончив цитирование, Давидсон закрыл книгу и положил ее на тумбочку. Во всем его облике сквозило крайнее неудовольствие. Егоров воспользовался этим и заговорил:
- Что же вы, маэстро, хотите сказать этими цитатами? Что Федор Михайлович - антисемит?! Причем воинственный?! Но он же любит Христа! А Христос - персонаж из Библии, из второй части, из Нового Завета. Библия - гениальная книга древних еврейских писателей. Христос - порождение великого еврейского народа!
Давидсон сочувственно улыбнулся и приосанился в кресле.
- А “Братья Карамазовы”, - продолжил Егоров, - порождение великого русского народа в лице его представителя Достоевского!
Давидсон хихикнул, потер руки и сказал:
- Ну да, великий русский народ берет у великого еврейского народа книгу, вживается в нее и делает своею. После этого называет евреев жидами и проклинает их! Любопытные метаморфозы. Значит, так: коммунизм выдумали евреи, а Россия эту выдумку воплотила в жизнь. Делаем вывод, что коммунисты обожают евреев?
Егоров подумал: “Здорово формулирует, однако!”
- Откуда же тогда сталинский государственный антисемитизм? - размышлял вслух Давидсон. - Загадка. Отбирать у бедного еврейского народа их идеи и проклинать этот народ? Это что-то новенькое, но в шизофрению вполне укладывается. Итак, новые коммунисты ратуют за возврат коммунизма, то есть они всячески за великую еврейскую идею коммунизма. Значит, новые коммунисты - лютые враги русского народа, славянофилов и патриотов. Но ведь и Солженицын выступает с русским вопросом, вытаскивает из обветшалых сундуков какие-то земства. Значит, Солженицын - антисемит? Ведь русский вопрос противоречит коммунизму новых коммунистов. Русский вопрос полностью в объятиях православной церкви и Христа. А Христа придумали великие еврейские писатели. В предках Христа - великие еврейские персонажи-пророки из Ветхого Завета. Стало быть, Солженицын выступает на стороне великого еврейского народа, он с жидами. Значит, новые коммунисты должны быть против него. Новые коммунисты желают чистого коммунизма - без церкви. Но чистого, без евреев, ничего не бывает! - воскликнул Давидсон.
“Ай да Давидсон! - подумал Егоров.- Попал в десятку!”
- Значит, кругом сионисты, - продолжал Давидсон, - в том числе и Федор Михайлович. Однако первоначально он “Братьев Карамазовых” хотел назвать “Атеизмом”, стало быть, он уже подходил к идее остаться без церкви, без христианства, потому что все это - маниакальная выдумка жидов. - Давидсон сделал паузу и затем резко произнес: - Стоп, скажу сам себе! Стоп! Или я сойду с ума. Потому что ни одна идея не очищается от евреев! Ведь везде они, повсеместно: и в коммунизме, и в рыночной экономике, и в христианстве, и в антихристианстве... И в литературе, особенно одесской, и в театре, и в правительстве, и в кино, и в математике, и в торговле, и в Штатах, и в России, и в шахматах, и в Израиле! Вздохну и скажу просто: проблема решается сразу же, как только вместо русских, татар и евреев ставлю понятное слово - человек. От единого корня - к единению. Из Пушкина: “Когда народы, распри позабыв, в великую семью соединятся”.
Егоров глубокомысленно поддержал:
- Евреи, по-моему, провозвестники всемирного братства...
- Как вы сказали? Провозвестники? Очень хорошо, очень хорошо сказали! Именно провозвестники! Жаль, что Достоевский не понял Пушкина. Тот умел отделять себя от персонажей. Автор вправе изобразить славянофила, антисемита, или еврея, или китайца, или шизофреника, или патриота, или священника, или... Но сам автор для меня - всечеловек. Бог, не из Библии или Корана, а тот, который занес на землю человеческую эпидемию. Автор не участвует в событиях, он над схваткой, он всемирен, историчен, а потому его как бы нет в том произведении, которое он нам предлагает к прочтению. Автор не национален. Автор - Человек. С огромной большой буквы. А таких авторов можно по пальцам пересчитать, и Достоевский к ним не принадлежит. Для меня открывает этот список Чехов...
Вдруг Егоров спросил:
- Извините, вы не скажете, где у вас находится туалет?
Давидсон, увлеченный мыслями, сначала не понял вопроса, но потом встал и повел Егорова в коридор, прошли прямо, свернули налево, потом направо и еще налево. Указав на нужную Егорову дверь, Давидсон удалился. Дверь была на магнитике, и пришлось приложить усилие, чтобы открыть ее. Помимо магнитика в верхней части с внутренней стороны был укреплен гидравлический амортизатор (своеобразная пружина), и когда Егоров вошел в довольно-таки просторное помещение, выложенное салатного цвета кафелем, дверь сама немного помедлив, бесшумно закрылась. Рассеянный свет падал из-под матового колпака. Перед Егоровым оказалось еще четыре белых двери с круглыми никелированными ручками. Он остановился и с осторожностью сумасшедшего, подозревающего, что за ним кто-то наблюдает, оглянулся и увидел себя в огромном зеркале в никелированной раме.
Егоров подошел к зеркалу и начал рассматривать свое изображение. Сначала ему очень сильно не понравилась одутловатая физиономия, припухшие, глубоко спрятанные глаза, и он подумал, что напрасно вчера выпивал с Шехтманом, который, собственно, и был виновником сватовства Егорова в этот научный фонд. Шехтмана он знал лет двадцать, вместе работали, вместе противостояли коммунистическому режиму за кухонным столом, где обычно выпивали очень много водки. Шехтман и водка стали для Егорова синонимами. Причем начинали всегда как добропорядочные граждане с одной бутылки, но она, стервозная, так быстро кончалась, что приходилось Егорову или Шехтману, в зависимости от того, у кого сидели, бежать за следующей в коммерческую палатку.
- Ну что, брат, плохо тебе? - спросил Егоров у отражения.
- Плохо, - ответило отражение. - Еле сижу.
- Подташнивает? - спросил Егоров.
- Еще бы! Выжрали два литра с Шехтманом! - ответило отражение.
- Нужно завязывать! - твердо сказал Егоров.
- А как ты думаешь, подпишет Давидсон ходатайство? - спросило отражение.
- Спроси чего полегче, - ответил Егоров. - Тут нужно пустить всю силу своего ума, всю хитрость и изворотливость, чтобы подписал. Смотри, как он развенчивает Достоевского! М-да...
Егоров отошел от зеркала и открыл крайнюю дверь. Помещение само собой осветилось, блеснула голубой эмалью огромная ванна. Егоров открыл другую дверь, свет тут тоже сам зажегся. Егоров увидел на полу эмалированный помост и догадался, что это душевая. “Зачем же им душ, если есть ванна?” - подумал Егоров, открывая следующую дверь, где обнаружилось женское биде с никелированной педалькой. После того как он нашел то, что ему было нужно, Егоров вернулся к первой комнате - ванной, открыл холодную воду над раковиной и опустил под струю гудящую голову. Холодная вода дала резкий толчок бодрости, и Егоров, сделав воду чуть теплой, принялся умываться и мыть голову, при этом фыркая и напевая, вспомнив Бунчикова, “Летят белокрылые чайки...”. Окончив умывание, выбрал самое пушистое полотенце, досуха вытер голову и причесался у зеркала в роскошном “предбаннике”, где приятно пахло лавандой. “Я уже не говорю о купании в ванне, - подумал Егоров, - это исключается”. Совершив все эти действия, он слегка передохнул, затем неописуемо ленивым движением достал из бокового кармана пиджака мятую пачку “Явы” и спички, встал против зеркала и стал наблюдать, как отражение чиркнуло спичкой, как засветился голубовато-оранжевый огонек, как к нему приблизился кончик сигареты и как сигарета задымилась, как затянулся и выпустил голубоватый дымок от сигареты через нос и через рот, как затем, держа сигарету двумя пальцами, указательным и средним, вытянутыми полненькими пальцами, между которыми была зажата сигарета, скорее символическими, чем реальными движениями утомленного аристократа стал после затяжки то отводить руку в сторону на вытянутую длину, то, согнув ее в локте, вновь подносить сигарету к жирным губам и затягиваться. При этом он то опускал голову и смотрел на себя исподлобья, то вскидывал ее, и взгляд его приобретал черты надменности. Затем обнаружил на полочке среди прочих туалетных принадлежностей одежную щетку и принялся водить ею по своему некогда серому, из грубой шерсти, с черными крапинками (из такого материала шили в свое время кепки-букле, или, как их называли в народе, “аэродромы”) пиджаку, продолжая при этом курить, держа сигарету за желтенький фильтр углом губ. Дымок взвивался струйкой к глазу, который был предусмотрительно прищурен. Для большей действенности чистки он смачивал ворс щетки в ванной под краном в раковине, не спеша, насвистывая, возвращался к зеркалу и продолжал ленивыми движениями водить щеткой по пиджаку, который на глазах становился более или менее опрятным. Надо сказать, что, набравшись вечером с Шехтманом, Егоров спал прямо в одежде, в частности в этом пиджаке. Дело было в том, что жена с младшими детьми уехала отдыхать в деревню, а старший уехал куда-то под Архангельск на слет любителей самодеятельной песни. Положив щетку на место, бросив бычок в унитаз и смыв его водой, Егоров еще раз взглянул на себя в зеркало, остался доволен внешним видом (могло быть хуже!), пробормотал про себя: “Лёг калачиком, проснулся мячиком!” - и вышел в коридор. Сначала он остановился, размышляя, в какую сторону ему идти, потом повернул направо и пошел по коридору, оглядывая двери. Коридор изгибался то вправо, то влево. Наконец Егоров увидел похожую дверь, открыл ее и оказался с глазу на глаз с глубоким стариком, сидящим в инвалидной коляске у самой двери. Что-то знакомое мелькнуло в лице старика, отдаленно напоминавшее Давидсона. В костлявой руке старик сжимал бутылку то ли с кашей, то ли с молоком, на горлышке бутылки была детская соска с дырочкой.
Глаза старика были почти что бесцветны и смотрели прямо перед собой как бы в пустоту, несколько седых волосков на желтой, в коричневых пятнах морщинистой коже черепа как будто шевелились в легком сквознячке, который возник при открывании Егоровым двери. Рука с бутылкой задвигалась, другая же была подогнута в кисти, как куриная лапа, и покоилась на клетчатом пледе без движения.
- М-м-м...- промычал старик и медленно стал протягивать бутылку Егорову.
Тот в испуге отступил на шаг.
- М-м-м... - повторил паралитик, протягивая бутылку и как бы притягивая к себе Егорова бессмысленным туманным взглядом неподвижных глаз.
- Что вы хотите? - приходя в себя, спросил Егоров, осторожно осматривая с порога комнату.
Здесь не было ни столов, ни стульев, по периметру всей просторной комнаты, даже под окнами, шла одна сплошная кровать с простынями, одеялами и подушками. Было такое впечатление, что старец ползал по всей этой невероятной кровати, наверняка сделанной на заказ, широкой, низкой, чтобы он самостоятельно мог забираться на нее, действуя при этом здоровой половиной тела, иссушенного временем до мумиеобразного состояния, до которого доживают редкие экземпляры представителей рода человеческого.
- М-м-м... - еще раз промычал старик, держа бутылку с соской на вытянутой руке.
В коридоре послышались шаги, Егоров обернулся и увидел женщину, высокую и худощавую, с точно такой же, только наполненной какой-то жидкостью бутылкой в руке.
- Вы, наверное, беседуете с Вильгельмом Иосифовичем? - обратилась низким голосом женщина к Егорову.
- Да вот заблудился, - сказал Егоров.
- Вы идите прямо, - сказала женщина, указывая Егорову путь рукой, - на первом перекрестке поверните налево. Там половина Вильгельма Иосифовича.
Прежде чем идти в указанном направлении, Егоров потоптался у двери, поскольку был под сильным впечатлением от встречи со старцем в инвалидной коляске, и, кивнув на него, спросил:
- А это кто? - хотя предполагал ответ.
- Это Иосиф Герхардович, отец Вильгельма Иосифовича, - сказала женщина, взяла из руки мычащего паралитика бутылку и сунула в эту руку принесенную.
- Сколько же ему лет?- с удивлением спросил Егоров.
- Да вот уже сто третий пошел.
- Дай Бог каждому так пожить, - вздохнул Егоров и в совершенной обескураженности направился на половину Давидсона Вильгельма Иосифовича.
5
Давидсон стоял у стеллажа и листал один из томов “болотного” Достоевского.
Увидя вошедшего и несколько преображенного Егорова, спросил:
- Все в порядке?
- Точно так... Только заблудился... Попал в комнату вашего отца...
- Ну и как он вам показался?
- Бодрым, - приукрасил Егоров, усаживаясь в кресло, - бутылку мне протягивал...
- Да... Эти бутылки... Но ничего другого придумать не можем... Как ребенок... Только жидкую пищу принимает его организм, причем без соли и без сахара... Иногда, правда, сухарики лижет, размачивает во рту... Мы ему сушим кусочки белого хлеба...
Давидсон сунул книгу на полку, подошел к своему креслу, сел и с ходу заговорил:
- Да... Достаточно в сочетании “божественная тварь” убрать эпитет, как во всем величии встает эта тварь, эта смердяковщина- карамазовщина! И дует изо всех щелей этой тварью! И в каждом монологе Достоевского гуляет этот ветер. Для меня, мой дорогой, проза Достоевского - сплошной монолог. И это - от беспомощности Достоевского-художника. Он не художник. Он монологист...
Егоров, включившись в тему, осторожно возразил:
- Простите, маэстро, но Достоевский никогда не был монологистом. Достоевский создал новую жанровую разновидность романа - полифонический роман, что стало шагом вперед не только в развитии романной художественной прозы, но и вообще в развитии художественного мышления...
Давидсон нетерпеливо прервал:
- Бросьте эти бахтинские штучки... Ваш Бахтин вообще не понимал Достоевского! Полифония - у Чехова! А Достоевский монологист! Я теперь его и называю не писателем, а монологистом! Везде автор, везде он мельтешит перед глазами, шпарит тексты от первого лица, видимо, считая, что так будет убедительнее. Он не знает, что в прозе убедительность достигается совершенно иными приемами, как-то, например: умолчанием, изоляцией, состоящими в упразднении отдельных эпизодов или мыслей, чтобы жизнь индивидов оказывалась прерванной. Проще говоря, сила воздействия на читателя зависит не от безудержного многословия, а от пауз, от молчания. Конечно, он жил до гениального Станиславского, поэтому не мог впитать в себя его “Работу актера над собой”, не знал системы перевоплощения. У него все так называемые образы - на одно лицо! Это не образы, а марионетки! Достоевский дергает их за ниточки, поручая то одной марионетке, то другой передавать авторскую мысль. А этот безголовый автор молотит как мельница. Сначала от себя перескажет все наперед о персонажах, потом показывает пример на марионетках, которые подтверждают пересказ, по второму разу иллюстрируют этот пересказ. Оркестровкой совершенно не владеет...
- А как насчет потока идей? - спросил Егоров.
- На этот счет спора нет. Достоевский гений-монологист, - согласился Давидсон. - Пропитанный, добавлю, газетами. Это - царство газетного ума! После публикации “Преступления и наказания” на него начались нападки за искусственность романа, посыпались фельетоны. А он вычитал в газете, что в Москве, еще до публикации в журнале сцены убийства Раскольниковым старухи-процентщицы и ее служанки, но эти главы уже были в редакции Каткова, произошло только что точно такое же убийство неким Даниловым. Чудной человек Федор Михайлович, восклицает, что и он может кое-что предсказать! В Москве Данилов совершил убийство по-простому, по-жизненному, с целью ограбления, да, возможно, по пьяному делу. А у Достоевского слово “Раскольников” убило слово “старуха”! Он играет в слова в собственном монологическом сознании! А это сознание ничего общего с жизнью не имеет! Поэтому все события в его романах пропитаны махровой литературщиной самого низкого пошиба. Все в его романах происходит немотивированно! Убил, и все! Почему? Так автору захотелось, потому что у него идея! Нет Бога, значит, все можно: бей, круши, воруй, насилуй! И всю силу своего ума он направляет на то, чтобы убедить читателя, что поступок марионетки совершен мотивированно, из высших идей. Вообще у Достоевского с мотивацией дело обстоит из рук вон плохо. Все от того же монологизма. Ему требуется пропихнуть через узкое горло романа идею, а она не пропихивается в условных нарядах персонажей, поскольку персонажи - ходульны. Их нет и никогда не было! А он гонит дальше свои объемы и почти что везде от первого лица: я пришел, я увидел, я подумал... Да при чем тут вы, дорогой Федор Михайлович, вы мне интересны в статье, в голой публицистике, а здесь-то, в романе, что вы забыли? Не слышит меня Федор Михайлович, шарашит от первого лица, захлебываясь в словах, - слов нужно дать как можно больше, ведь больше получит денег! - и “Белые ночи” (скрываясь под маской несуществующего рассказчика или автора писем!), и “Неточку Незванову”, и “Маленького героя”, и “Униженных и оскорбленных”, и “Игрока”, и “Подростка”, и “Записки из подполья”, и “Кроткую”, и “Сон смешного человека”, и “Записки из Мертвого дома”... Этот сказово-повествовательный тон затуманивает все на свете. Уже не разберешь, кто, что и о чем говорит!
“А разве можно разобрать в жизни, кто, что и о чем говорит? - подумал Егоров. - Например, о чем всю жизнь говорила моя мать? Да и говорила ли она? Хаотическое движение человеков, как циклопов - корма для рыб, в стакане Земли! Гав-гав-гав! И вся речь! Но что обидно, участь у всех одна: могила! И у болтуна, и у немого! Быть может, животные и созданы для того, чтобы показывать человеку своим молчанием, то есть своей безъязыкостью в человеческом понимании этого слова, что смысла в языке никакого нет...”
Давидсон продолжал распространяться:
- Гул голосов сливается в один голос - автора. А потом плюешь на все это и читаешь его как газетную статью. Тут сразу все встает на свои места! Читайте Достоевского как газетную статью! Взять хотя бы нынешнюю “Литературную газету”. Точно подобие Достоевского, молотит обо всем, кроме литературы. Пожалуй, самая немотивированная газета. Записать ее всю сплошным столбиком, затем разбить на диалоги, чем не роман готов!
Давидсон достал с полки тумбочки свежий номер “Литературки” и, уставившись в первую полосу, начал для примера:
“- Служение народу - высокие слова, вначале надо завезти в город овощи, - сказал Раскольников.
- Не успел завершиться процесс Конституционного суда, как раздались разочарованные голоса, - сказал Разумихин”... - Он сунул газету на место и продолжил: - При беглом взгляде на романы Достоевского напрашивается мысль - сократить! Это говорит о сырости материала, о необработанности, о слабом владении материалом. Он выдает не готовые детали для сборки сложной машины романа, а необточенные болванки, которые годятся разве что в переплавку! Но переплавкой он не занимался, некогда было, деньги нужны! Как будто они только ему нужны. Чехову тоже деньги были нужны, а как он исполнял технологические операции по изготовлению деталей! А? Спрашиваю, как? Виртуозно! Никакого текста у Чехова нет! Ты - за текстом, в живой картине, написанной великолепным художником! И при всем желании Чехова сократить нельзя. Эта мысль даже в голову не приходит при чтении Чехова, потому что ты не в слове, а за словом, повторюсь, в той реальности, которую нам Чехов - непревзойденный, гениальнейший художник - создает! У Достоевского же все мертвое, сплошные выкидыши, вязнешь в словах-паразитах, видишь фразу, текст. Что же находили в нем все эти бахтины? О, тут все ясно, как белым днем: наличие противника! А ныне противника нет, он рухнул, исчез, растворился! Поэтому художники остались такие, как Чехов, а борцы с кем-то и с чем-то умерли! Всякие там “ГУЛАГи”, “Бесы” - дань времени и ныне могут представлять лишь научный интерес. Очень прискорбно. Достоевского читать - это читать Канта, Шопенгауэра, Хайдеггера... Он с ними, он их. Он по ошибке попался в сети художественной прозы. Вряд ли я встречу в жизни человека, который бы от корки до корки прочитал все его вещи. Сам я это сделал по мере выхода полного собрания, но с таким усилием воли, которого мне хватает, разве чтобы заниматься научной работой. Поэтому смело говорю - Достоевский - непрочитанный писатель. Его не знают и, больше того, знать не хотят обычные читатели, достаточно подготовленные для понимания серьезной литературы. Он лишь на устах у нас, горстки специалистов, которых, увы, в наше время становится все меньше и меньше. Тут еще работает фактор закрытости, замалчивания произведений Достоевского в советское время. Ныне он открыт, доступен. А тяги к нему нет. И у меня кончилась к нему тяга. Особенно Достоевский вреден как образец для подражания современным молодым авторам. Они тоже не знают Станиславского, они не знают Чехова, они не знают принципа упразднения. И шпарят от первого лица, чтобы посложнее было, чтобы сам черт в их текстах не разобрался, чтобы оригинальнее было, чтобы сразу заметили критики. Слава Богу, теперь государственная кормушка захлопнулась, кормиться литературой в наше время невозможно. В настоящей литературе. В попсе можно. Сколотить капитал в стиле Чейза (скрестите Чейза с Бердяевым - будет Достоевский). В Достоевском нет загадки, как в Чехове, вот что печально. Он весь - сплошная отгадка. Он и ставит вопросы и отвечает на них!
Егоров вставил:
- Но отвечает порой так, что дух захватывает от некоторых абзацев!
Давидсон продолжил, не смутившись этой вставкой Егорова:
- Достоевский не понимал даже такой простой вещи: когда тайна раскрывается, то читателю уже неинтересно читать. В его романах нет тайны, то есть таких глубин, до которых бы никто не донырнул.
Давидсон остановился и задумался, а Егоров печально сказал:
- И все-таки жалко мальчика, который погибает после того, как побывал у Христа на елке.
Давидсон усмехнулся:
- Смерть идет рука об руку с рождением. Тот, кто говорит об энтропии, забывает заглядывать в родильные дома. Как воспроизводятся люди, так ими, воспроизведенными, будут воспроизводиться тексты. От предшественников остается только то, что интересно для воспроизведенных. Эти воспроизведенные подпирают нас, стариков, глушат постмодернизмом, чтобы, повзрослев, вернуться, как и мы, на круги своя. И какой-нибудь критик X. через лет тридцать-сорок (дай Бог ему дожить) будет с такой же убежденностью отстаивать позиции вечно цветущего древа реализма. Главное, что всё это уже было, было, было. Бурлюки в сапогах, некто в желтой кофте... Смена игр. Вместо бумаги - кинопленка, видео, компакт-диски и т.д.; литература, театр, кино - все это для постмодернистов лишь игра. И Достоевский - главный игрок! Вечный постмодернист! Чудесным прикосновением пера к бумаге... Самая удивительная игра - чудесное прикосновение самописки/авторучки, гусиного пера с синими/черными чернилами к белой/желтой бумаге (в слове “бумага” заключен цвет), самое таинственное и в то же время самое простое - это прикосновение (пишущая машинка, принтер, типографский станок) - прикосновение, смысл которого - нанести черные (темные) символы на белый носитель (бумага - носитель информации, как высокая форма игры). Смысл игры - вам дана стопка писчей бумаги и, допустим, шариковая ручка (самая дешевая, в смысле затрат, форма производства); задание - сделать из этого повесть. Затем - размножить (на пишущей машинке, на ксероксе, на типографском станке...), чтобы те, кто не умеет играть в сочинительство (в производство текстов), поиграли бы в свободное от работы время в чтение (воспроизводили про себя или вслух темные символы, нанесенные на бумагу, возможна выворотка - белые символы на черном (ином темном) фоне.
Голосом Остужева Егоров вторгся дактилем:
Может сойтись с этой темой другая проблема, в которой
Нет никаких оснований маркировать сущность контекста.
Всякая мысль отличается тем, что рождается внове:
“Бедная Лиза” написана так, что рифмуется с Эос,
Сам Карамзин стал приятелем ритма слепого Гомера,
А Топоров обнаружил в “Прохарчине” схему воронок,
Смысл поглощающих после того, как его обессмыслить.
“Бедная Лиза”, “Прохарчин”, Раскольников, Плюшкин и Гете
Вместе с Белинским - всего лишь подменные символы текста
Некого автора, чье появление в каждом, кто пишет,
Мы ощущаем, сводя эти тексты в единый, который
Не прочитать...
Давидсон ошалело смотрел на чеканящего гекзаметр Егорова.
- Вы и это можете?! - наконец прервал он декламатора.
Егоров пришел в себя, улыбнулся и сказал:
- Да, маэстро, в любом размере могу сочинять километрами! А уж о постмодернистской прозе и говорить нечего - без подготовки могу смастерить какого-нибудь “Улисса”... У меня - поток! Иногда при засыпании накатывают такие перлы, что волосы дыбом встают... Но... Лень вставать, лень записывать. Да потом - я уже сложился как литературный ученый. А в советское время мои потоки никому не были нужны. Вы не волнуйтесь, я вам выдам подходящий поток о Достоевском, без всяких там национальных пережитков, без страхов и ужасов. Это будет поворотная работа в деятельности вашего фонда. Я выдам такой постпостпостструктурамодернизм в интертекстуальной оболочке, что все закачаются! В этой работе я откажусь от роли чистого аналитика, носителя надкультурного “метаязыка”, которым я пытался стать на волне перестройки в свой структуралистский период. Я принимаю на себя функцию лицедея, гистриона новой формации - актера, одновременно использующего как аристотелевскую технику мимесиса, так и брехтовскую технику очуждения... А хотите, я вообще напишу весь текст задом наперед, справа - налево, с последней страницы начнете читать, а закончите на первой, хотите?! Мы перевернем мир, маэстро! Я сделаю все так, как вы, непререкаемый авторитет, мэтр, захотите! Я не наивно перевоплощусь в тексте и не варварски разрушу традицию, а разыграю полифонию чужих голосов!
Давидсон резко поднял руку, как оратор на гранитной трибуне, чтобы успокоить Егорова, и спросил:
- Вы, простите, человек без принципов?
- Какие могут быть принципы во второй реальности! Это в булочной должны быть принципы или в агитпункте, когда голосуешь.
- Интересно.
- Да уж.
- Интересно, очень даже интересно, - проговорил Давидсон. - Значит, вы отказываетесь от Достоевского?
- Из второй реальности?
- Что значит из второй?
- Ну, то и значит, что из второй, из игровой.
- Какой именно? - не понял Давидсон.
- Ну, той, где тексты существуют, слитые в один огромный текст, без имен авторов. Наподобие тех текстов, которые вам сотрудники института сочиняют, а вы на обложке ставите свое имя.
- Нет, я вообще спрашиваю - отказываетесь вы от Достоевского?
- За сколько? - спросил Егоров.
- То есть что - за сколько?
- Ну сколько вы мне положите в месяц за отказ от Достоевского?
Наконец до Давидсона дошло, что имеет в виду Егоров, и лицо академика приняло суровое выражение.
- Да как вы смеете так говорить!
Егоров вздрогнул и побледнел, понимая, что теперь он уж точно зашел совершенно не туда, куда следовало зайти.
Давидсон, краснея, продолжил:
- Как вы вообще можете нести весь этот словесный хлам! То слова задом наперед произносите, то пускаетесь в казуистику дискурсивной интертекстуальности, то торгуете Достоевским, как на рынке!
Егоров боязливо слушал, потом ухватился в сознании за слово “хлам”, и это слово было для него родным, понятным, вещественным.
После армии пришло время покидать чудесный центр, расставаться с любимой Пушкинской площадью, с прекрасным проходным двором с Пушкинской в Козицкий, к Елисееву, с зеленым памятником Пушкину, на который часто в умилении заглядывался, завидуя тому, что Пушкин не слесарил в автобазе, не служил в армии, а с младых ногтей развлекался игрой в перо и бумагу. От автобазы, где шоферила мать и где слесарил Егоров, дали матери квартиру, далеко от центра, и когда грузили вещи, у Егорова ком к горлу подступал, слезы наворачивались от этого расставания, но Егоров знал, что он добьется того, чтобы играть в перо и бумагу и быть таким, как Пушкин. Зато жена его все время глуповато улыбалась, ей-то что, для нее никаких святых символов в Москве не существовало, впрочем, как и для матери, потому что обе были выходцами из глухих деревень. Мать имела честь пожаловать в Москву до войны, с трудом прописавшись через земляка, который служил в милиции и был в постельных отношениях с писаршей паспортного стола. Мать мужа себе так и не нашла, или не искала, сразу же после войны родила сына от случайного сожителя, шофера ее автобазы, переспав с ним в теплой будке механика. Решила, что ей нужен ребенок, и завела его. Теперь вот сын вырос, отслужил армию, в институт поступил, в вечерний, и работает автослесарем, как настоящий советский человек, правда, на шофера выучиваться не захотел, чтобы не повторять тяжелую судьбу матери, чтобы не втянуться в шоферскую среду, тем самым как бы поставив крест на мечте о превращении своей жизни в развлечение.
- И на кого же тебя выучат? - спрашивала мать.
- Я, мам, ученым буду, - отвечал без колебаний Егоров. - Буду в костюмчике ходить с галстуком да с портфелем!
- Вона чего удумал! Молодец! Нечо тут в грязи ишачить да водку пить! - говорила мать.
В автобазе Егоров водку пил каждый день, не допьяна, а чтобы жизнь повеселее казалась, и так - под хмельком - шел в институт, а там друзья, с которыми уходил со второй пары, чтобы добавить еще в парке.
Давидсон в то время советского равноденствия отстаивал с глубоко научным подходом принципы социалистического реализма на бумаге, а Егоров - в яме под грузовиками и - вечером - на студенческой скамье.
Матери была выделена двухкомнатная квартира с совмещенным санузлом в блочной беленькой пятиэтажке окнами на окружную железную дорогу. Сначала Егорову казалось, что он спит на вокзале или в поезде, слышался перестук колес, гудки тепловозов, голоса диспетчеров в громкоговорителях. Дом стоял в одиночестве среди одноэтажных бараков, посеревших, как заборы, от дождей и снега, а сразу же за бараками расстилалась огромная свалка. Поэтому жители называли это место Хламом.
Ныне от Хлама осталась только пятиэтажка Егорова, где он по-прежнему жил. Свалку засыпали, бараки сломали и застроили стандартными высокими домами. Мать через год после переселения угодила в тюрьму за то, что убила дядю Васю. Что там у них произошло - неизвестно, Егоров с детьми и женой был в отпуске в деревне. Знал он только то, что мать убила дядю Васю никелированным шаром, свинченным с кровати. На свидании рассказала Егорову, что “тюкнула его по темечку, и всё!”.
- За что? - спросил Егоров.
- За то, что тебя выблядком назвал! - ответила мать. Она сделала такое жалостное лицо, какое делают нищие, просящие милостыню, заморгала и заплакала. Егорову тоже хотелось плакать от безысходности, но, стараясь не плакать, он поглядел на мать, и в этом его взгляде была написана благодарность: “Ты меня родила, и я живу. Спасибо тебе за то, что ты меня родила!”. Он вспомнил, как его маленького перед праздником мать вырядила в матроску и послала за хлебом к Елисееву. Его память нарисовала, как во дворе мальчишки и девчонки окружили его и с завистью глядели на эту матроску.
Егоров думал о матери, которая спит теперь на Востряковском кладбище под вишней, куда он ее привез в гробу из Дзержинска, где она отбывала срок, вспомнил, как мать лежала в гробу, как потом ее накрыли крышкой, прибили крышку гвоздями и опустили в могилу, на дне которой стояла вода. Желтые листья шелестели под ногами, глина липла к ботинкам, хотя было солнечно и сухо, потому что эта глина была выкопана могильщиками с самого низа, где хлюпала вода. На девятый день Егоров посадил на могиле вишню.
- Как же вы можете торговать Достоевским?! - донесся до Егорова голос Давидсона.
- Простите, маэстро, но вы меня не так поняли. Я ничем не торгую. Я предлагаю вам свои способности на пользу фонда, только и всего. И ничего более. Вы накинулись на Достоевского... Ну что ж. Не подходит Достоевский, подойдет кто-нибудь другой. Литература обширна, даже, можно сказать, неисчерпаема...
- Нет, вы все же скажите мне, почему вы торгуете Достоевским?
“Вот прицепился-то к слову! - подумал Егоров. - Но я сам идиот, дал повод. Совершенно не слежу за своей речью. Заигрываюсь. Это нехорошо. Тем более, когда я нахожусь в ситуации просителя. И надо же, состояние мое за разговором само собой поправилось!”
- Я не торгую. Я хочу получать соответствующее вознаграждение за мою работу, - мягко сказал Егоров и поднял глаза к потолку, на котором обнаружилась лепнина в стиле модерн, тяжелая люстра с хорошо заметной паутиной.
Надо сказать, что в голове Егорова шла странная, какая-то веселая работа. Самые противоречивые мысли в хаосе лезли одна на другую, путались, мешали друг другу, а он, Егоров, уставясь в потолок, ничего не понимал и никак не мог сориентироваться в этом хаотическом движении нужных и ненужных мыслей. Сам себе Егоров казался не способным к овладению элементарной техникой мышления, которая позволяла бы отбирать нужные для воспроизведения мысли, а ненужные - держать за зубами. Нет, отсева не происходило, язык молотил все подряд.
“Правильно говорят - язык без костей! - подумал Егоров. - Сам себя загоняю в угол безудержной болтовней, а потом как знаешь, так и выкарабкивайся. Откуда возникла эта торговля Достоевским? Черт ее знает! Уже забыл, о чем мы там с академиком говорили? А академик, гляжу, всё улавливает, запоминает. Я тоже могу всё запоминать, но только тогда, когда включаю в мозгах магнитофон. А так - болтаю без всякого контроля! Просто беда. Да уж. Заведет меня когда-нибудь язык под монастырь!”
- Не продается вдохновенье, но можно рукопись продать! - нашелся, наконец, Егоров и расплылся в улыбке.
Давидсон тоже улыбнулся и как-то простительно махнул рукой, вспоминая, что Егорова рекомендовал Шехтман.
Новое время Давидсон встретил во всеоружии. За долгие годы в ящиках стола накопились замечательные работы о символизме, о модернизме, о постмодернизме, о Джойсе, о Мандельштаме, о Платонове, о Сартре, о Кафке и т.д. Наружу выступило второе лицо Давидсона. До нового времени первое лицо с конца тридцатых писало о “Партийной организации и партийной литературе”, о социалистическом реализме, который “силен прежде всего своим жизнеутверждающим началом”, о “Брусках” и “Цементе”, о “Поднятой целине” и “Молодой гвардии”, о “За власть Советов” и “Железном потоке”, о “Как закалялась сталь” и “Повести о настоящем человеке” и т.д. и т.п.
Первое лицо писало: “Успехи советской литературы и искусства были бы еще значительнее, а недостатки изживались бы быстрее, если бы наша литературно-художественная критика более активно проводила линию партии, выступала с большей принципиальностью, соединяя взыскательность с тактом, с бережным отношением к творцам художественных ценностей...”
Второе лицо пишет: “Гидра советской литературы потеряла многие из своих голов...”
6
Сначала в дверь постучали, а потом на пороге возникла сухощавая и высокая фигура той женщины, которая кормила из бутылок отца Давидсона. Она сказала:
- К вам аспирантка, Вильгельм Иосифович.
- Просите, - каким-то вкрадчивым голосом сказал Давидсон и весь преобразился, словно его охватил озноб, отлила кровь с лица, и оно посветлело, а глаза, жадно уставившись на дверь, засияли какой-то скрытой тайной.
Егорову нетрудно было догадаться, когда в комнату вошла молодая стройная женщина, откуда этот блеск в глазах и белизна лица у академика. Мужчин, питающих страсть к женщинам, всегда легко различить.
Егоров и сам против воли как бы впился глазами в пришедшую и никак не мог оторвать взгляд. А Давидсон быстро поднялся, по-джентльменски поцеловал руку ей, засуетился и все смотрел на нее и не мог, казалось, насытиться изяществом фигуры, гармоничным изгибом бровей, носа, совершенным овалом лица, красотой загнутых вверх пушистых ресниц. В этом чудесном создании сошлись и обещания любви, способные внушить восторг мужчинам, и красота, которая может удовлетворить самого строгого критика.
- Познакомьтесь, - сказал приподнято Давидсон, кивая на Егорова. - Это специалист по Достоевскому...
Красотка дернула недовольно плечом и сказала:
- Хм, разве можно заниматься в наше время этим хламом!
Егоров застыл от изумления, Давидсон сделал вид, что ничего не произошло, и повел аспирантку в коридор, должно быть в кабинет с напольными часами, бросив Егорову:
- Посидите тут, полистайте книжки, не стесняйтесь!
Дверь закрылась, и Егоров остался в одиночестве.
“Вот старый хахаль! - подумал Егоров. - Сколько же у него этих аспиранток? Шехтман рассказывал, что Давидсон увлекается девочками”.
Егоров прошелся вдоль стеллажей, рассматривая корешки книг, затем заглянул в ту комнату, в которой на длинном низком столе стояли телевизоры и приемник. Войдя, Егоров тронул клавишу приемника, и он бодреньким голосом Агузаровой запел:
Будь со мной, будь со мной,
Будь со мной всегда ты рядом...
Егоров сел на диван напротив приемника и, слушая Агузарову, подумал: “А ведь академик назвал меня специалистом по Достоевскому! Эврика! Стало быть, он просто долгой беседой испытывает меня! Не исключено, что все обойдется и он подпишет бумагу! Тогда, как пел Высоцкий, гуляй, рванина, от рубля и выше!”
Егоров от удовольствия потер руки, продолжая слушать Агузарову:
Будь со мной, будь со мной,
Будь со мной всегда ты рядом...
После Агузаровой зазвучали характерные позывные “Маяка”, и Егоров выключил приемник. Он вернулся в проходную комнату, снял с полки том “Осип Мандельштам и его время”, полистал и случайно наткнулся на фразу: “Мандельштам пошел осматривать город и случайно забрел в “Хлам””.
“Ничего себе совпадение! - подумал Егоров. - Я половину жизни живу на Хламе, эта стервозка Достоевского хламом обозвала, и Мандельштам в какой-то “Хлам” забредал!”
Егоров прочитал несколько абзацев, в которых нашел разъяснение, что киевский “Хлам” - это художники, литераторы, актеры и музыканты - помещался в гостинице “Континенталь”...
Егоров вспомнил свой Хлам периода барачного окружения, когда новоселы пятиэтажки врыли на пустыре стол для домино и карт, где валились с лавок на затоптанную глину пьяные игроки, где чуть ли не каждый месяц кто-то попадал под поезд, где пьяный сын из третьего барака зарубил своего пьяного же папашу топором, где жили многочисленные проститутки, крашеные матрешки, которые отдавались прямо в бурьяне у линии железной дороги, где кутили известные по округе воры с наколками на всех участках тела, где жил горбун с красным носом, стоявший на воротах в играх с Владыкином или с Лихоборами и прыгавший так, что казалось, он весь на пружинах или сделан из резины, где пацаны бросали школу сразу же после седьмого класса и шли в ремеслуху, где их одевали в черную форму и в черные с никелированными клепками бутсы, где девчонки рожали в шестнадцать лет, а в двадцать пять выглядели оплывшими, бесформенными бабами с коровьими задами и грудями с коровье же вымя, где свадьбы играли прямо на воздухе, во время которых беззлобно мылили друг другу рожи, где знали все о каждом и каждый знал все обо всех, где друг у друга постоянно занимали деньги, потому что никому не хватало их от получки до аванса, где ребята, сбившись в стаю, ездили бить морды на танцы в Останкино или в Сокольники, где каждый уважающий себя хозяин варил самогон и подшивал валенки, где мать Егорова убила никелированным шаром от кровати своего сожителя дядю Васю...
- Нюрка, ты за свет уплатила? - кричал матери пьяный вечно домуправ на весь двор, как будто она действительно была должна за весь белый свет.
Речь обитателей Хлама состояла из мата, слегка перебиваемого глаголами:
“Пошел”, “идешь”, “шла бы”... А за Егоровым закрепилась кличка “Студент”.
- Вон, Студент пошел! - слышал он за спиной с многозначительными добавлениями из непечатной лексики.
Егоров взглянул на часы. Прошло уже минут двадцать, а Давидсона все не было. Да и Егорову уже надоело тут воду в ступе толочь. Время подходило к семи вечера, а бумага все еще была не подписана. Егоров сел в кресло и уставился в потолок. Похмельное состояние почти что прошло, и хотелось чего-нибудь солененького, да и запить это солененькое чем-нибудь...
Минут через десять Давидсон, весь взбодренный, подтянутый, вернулся, а Егоров, глядя на петушистый вид академика, подумал, что он, должно быть, успел приложить свою аспиранточку на никелированной кровати.
На всякий случай Егоров сказал:
- Красивая женщина!
Давидсон расплылся в улыбке:
- Вы знаете, я люблю красивых женщин! Повышают жизненный тонус и сообщают энергию в работе. Просто-таки руки чешутся после них по работе... Итак, где ваши документы?
Егоров возликовал:
- Они там, в кабинете!
- Ах, да...
Они пошли в кабинет, и когда входили в него, часы пробивали семь часов вечера. В кабинете приятно пахло женщиной, недавно покинувшей квартиру. Егоров с некоторым интересом осмотрелся и заметил под стулом шпильку, наверняка выпавшую из прически красавицы аспирантки...
Давидсону было одиннадцать лет, когда в нем пробудилась одна черточка его характера, которая, постепенно развиваясь, стимулировала его всю жизнь, а именно - любовь к прекрасному полу.
Как-то осенью он не спеша шел по переулку из школы, к нему осторожно подошла одноклассница и смущенно попросила проводить ее. Давидсон даже покраснел от этого приглашения. В подъезде она сказала:
- Давай сделаем так, как делают муж и жена.
В полутьме покраснения Давидсона она не заметила, как-то уж очень деловито расстегнула пальто и подняла подол... Давидсон испытал легкий трепет, а она мягкими сладострастными движениями помогла во всем разобраться сама. Но то была какая-то непонятная имитация, поскольку тот одиннадцатилетний Давидсон еще не созрел для полного извлечения удовольствия, хотя партнерша, по-видимому, была уже готова к полному циклу страсти.
Странно, но больше эта одноклассница Давидсона не беспокоила...
Егоров машинально наклонился, поднял шпильку и положил ее на свои бумаги. Давидсон взял бумаги, посмотрел на шпильку, как на муху, и стряхнул ее на стол.
- Итак, дорогой мой, посмотрим... Тэк-тэк... Угу... Виза Гринберга есть... Угу, - говорил Давидсон, читая бумагу и приложения к ней.
С Гринбергом у Давидсона была договоренность, что если Гринберг ставит визу вверху слева, то это значит, что он полностью согласен с документом, если справа вверху, то доверяет не полностью, но просит Давидсона утвердить документ временно, если же подпись стояла внизу листа, то это означало, что Гринберг просит Давидсона принять решение самостоятельно, то есть отвергнуть прошение. На сей раз виза Гринберга стояла вверху, но справа, что означало не полное доверие Гринберга к просителю. Поэтому Давидсон и крутил, и в спор вступал, и время тянул. Конечно, можно было сразу же отвергнуть Егорова. Но что на это скажет Шехтман?
После случая с одноклассницей Давидсон стал более внимательно поглядывать на девочек, другими глазами стал поглядывать.
Познание совершилось через три года на даче.
Когда Давидсон лежал с книжкой у озера, к нему подошла женщина из породы тех, чья красота не увядает с течением лет и которые в тридцать три года еще более привлекательны, чем были десятью годами ранее.
- Молодой человек любит книги? - с придыханием спросила она и села рядом.
Душа Давидсона затрепетала. Только что он прочитал любовную сцену из Мопассана. Как специально! Давидсон взглянул на женщину, и ему показалось, что каждый кусочек ее кожи светится любовью, а глаза, полные обаяния, притягивают и ласкают.
- Да вот, совмещаю приятное с полезным: загораю и читаю, - сказал с волнением Давидсон.
- Можно и еще как-то совмещать, - улыбнулась женщина и лениво сорвала длинную травинку.
- Например?
- Сходить в лес за малиной, - сказала женщина, отбросила столь же лениво травинку, поднялась и протянула руку Давидсону.
Он машинально оделся и пошел за нею к лесу. Ее походка была полна непосредственности и утонченного кокетства, а в голосе звучали игривые и нежные интонации... Неопытный в любви и поддавшийся впечатлению таких знакомых, но таких загадочных слов: “поцелуй”, “потрогай”, “прижмись”, Давидсон легко стал жертвой соблазнительницы, оказавшейся разведенной дочерью генерала, чья дача располагалась на соседней улице. Давидсон впервые трогал обнаженную грудь, гладил шею и плечи, созерцая округлые цветущие формы, теребя волосы, вьющиеся над прекрасным лбом, и неумело овладевал женщиной, полной нежной красоты и свежести. Четырнадцатилетний Давидсон был так опьянен, что не замечал ни мух, садящихся ему на спину, ни комаров.
Он пережил такое наслаждение, что, казалось, в последний момент жизнь ушла из него, как вода из опрокинутой лейки. Потом он ощутил во всем теле небывалую пустоту, и только после расставания, спустя несколько часов, понял всю великолепную неисчерпаемость страсти.
Нельзя сказать, что со временем эта страсть превратилась в самоцель, но она стала как бы озарять все прочие интересы Давидсона. После разведенной генеральской дочери Давидсон уже целенаправленно стал подбирать себе партнерш, причем в молодые годы ему нравились зрелые женщины, а с годами он пристрастился к вкушению более ранних плодов.
Однако занимался любовью Давидсон рационально, строго по расписанию, по вторникам, который был и сегодня. Аспирантка пришла вовремя и ушла вовремя. Хотя к себе домой Давидсон приглашал красавиц очень редко и, разумеется, в отсутствие жены, которая осталась еще на недельку в Пицунде. А так он выезжал на служебной черной “Волге” на проспект Вернадского, выходил из машины и шел в рядовой подъезд. По делам, как он говорил шоферу. А там, на пятом этаже, была квартира, где его ожидала очередная шестнадцатилетняя гейша. Квартира принадлежала одному из сотрудников института, которого Давидсон и держал только ради этого, поскольку сотрудник был глух и слеп, как в жизни, так и в науке, тридцать лет верой и правдой служил Давидсону, за что и получил от института эту квартиру, а не был бы молчуном и бобылем, то ничего не получил и у Давидсона бы не служил.
Когда институт, в котором работали Егоров и Шехтман, развалился, Егоров долго маялся без дела, позванивал Шехтману.
- Чем занимаешься? - спрашивал он его.
- Делаю бабки, - хладнокровно отвечал Шехтман.
- А я не умею. Я насквозь советский! - смеялся Егоров.
- Ладно, давай встретимся, выпьем, - говорил Шехтман. - Я ни с кем, кроме тебя, не пью.
- Правильно делаешь.
Встречались, выпивали, бегали за добавкой. Егоров просил о помощи:
- Раз делаешь бабки, то спонсируй меня!
- У меня нет лишних денег. Одолжить могу, но ты же не отдашь!
- Конечно, не отдам. Откуда я их возьму?
В советское время Шехтман, в отличие от Егорова, успел слепить кандидатскую диссертацию и защитить ее в институте Давидсона, познакомился с ним и сошелся на почве любви к девочкам. Шехтман тоже слыл бабником, в институте многих перепробовал, а однажды, ночью, даже явился с семнадцатилетней машинисткой на Хлам к Егорову на такси. Жена Егорова постелила им на кухне и плотно прикрыла дверь.
Егоров года три околачивался без работы, вернее лежал на диване и читал книжки. Жене говорил, что готовится к написанию фундаментальной работы о Достоевском. Имя “Достоевский” пугало жену и внушало уважение к мужу.
- Чем же ты зарабатываешь бабки? - спросил Егоров, когда в очередной раз выпивали с Шехтманом.
- Знаешь, старик, охренела мне вся эта наука, спасу нет! И решил я открыть свое дело, многопрофильную фирму... Так вот...
- И что у тебя, старик, за профили? - спросил Егоров, наливая.
Шехтман подкрутил черные усы и в свою очередь спросил:
- У тебя есть какая-нибудь нормальная научная работа?
- А что?
- Я спрашиваю, старик, есть у тебя что-нибудь готовое?
- Нет, готового ничего пока нет, - сказал Егоров. - А что?
- Что-что! Да ничего! Чем ты только всю жизнь занимался!
- Выпивал и закусывал! - пошутил Егоров.
Шехтман сделал лицо серьезным, выпил, не поморщившись, и, не закусывая, сказал:
- Помнишь, я у Давидсона защищался?
- Помню... Хотя меня на банкет не пригласил.
- Да не было никакого банкета! - вскричал Шехтман. - Тогда банкеты запретили... Короче, старичок, лови момент, иначе тебе крышка!
- Какой момент? - не понял Егоров, наливая по новой.
- Слушай внимательно, Давидсон открыл фонд поддержки научных исследований... Я постараюсь тебе помочь... Поговорю с Давидсоном. Он мне не должен отказать. Я был ему обязан за диссертацию. Так? Так. И кое-что в ответку сделал...
- Что? - нетерпеливо сказал Егоров.
- Много будешь знать - не будешь академиком! - рассмеялся Шехтман. - Короче, старик, я ему кое-что сделал. И он опять пошел мне навстречу. Поясняю, теперь бабки, которые идут из бюджета на фонд, сначала поступают ко мне, я их прокручиваю, наращиваю, утраиваю, две части оставляю у себя, а то, что положено по смете, - перечисляю на счет фонда... Понял?
- Так ты сам можешь мне платить зарплату! - разгорячился Егоров.
- Не могу, старик, нет свободной копейки... Долго тебе объяснять, но налоги задушили, пошлины задушили и прочее... Короче, нужно тебе пойти к Гринбергу...
- Ты же только что сказал, что к Давидсону...
- Не перебивай старших... Давидсон - это последняя инстанция! Пойдешь к Гринбергу с заявкой на твою работу...
- Какую?
- Любую! Ты что, не знаешь, как делать научную работу?
- Знаю... Может, о Достоевском?
- Давай о Достоевском. Напиши заявку поквалифицированнее, как ныне требуется, чтобы никто ничего не понял...
- Это мы могём! - усмехнулся Егоров, подковыривая вилкой голубоватый кусочек селедки из-под белого колечка репчатого лука.
- Вот. Пойдешь к Гринбергу с письмом и заявкой... Потом он тебя к Давидсону направит...
Шехтман продиктовал координаты фонда.
- А чем ты все-таки занимаешься? - еще раз спросил Егоров.
Шехтман посопел, расстегнул еще одну пуговицу на рубашке и сказал:
- Всем, что дает бабки.
- Например?
- Отстань. У меня принцип - о бабах ни слова! - и опять расхохотался.
Так Егоров ничего о делах Шехтмана не узнал.
Давидсон довольно-таки быстро просмотрел бумаги, потом перевел глаза на Егорова и, улыбаясь, дыша на него свежестью, спросил:
- В какие сроки вы хотите уложиться?
- В три года! - отрапортовал Егоров и добавил: - Я там, кажется, указал.
Давидсон еще раз заглянул в бумаги.
- Ах, да... Понятно, - проговорил Давидсон, находя в бумагах нужное.
И по лицу было видно, что он действительно готов сделать приятное не только Егорову, но даже всему свету - так он счастлив, доволен и рад. Он был румян теперь, весел, лицо его дышало вдохновением и такою свежестью, как будто сам Николай-угодник пожаловал в комнату.
Егорову было приятно отвечать на вопросы такого внимательного и умного академика, стремящегося помочь талантливому ученому. Вообще Егорову хотелось, чтобы все до единого в этой жизни и в этом непостижимом мире относились к нему приветливо, доброжелательно, ласково. Почему-то ему казалось, что он имеет на это право, потому что считал свою жизнь единственной, неповторимой, чудесной. Нужно только узнать его, понять и поверить в его хорошие намерения. Егорову хотелось, чтобы все относились друг к другу снисходительно, прощали шалости и обиды, выявляли в людях только положительные стороны и в разговоре подчеркивали эти положительные стороны. Каким замечательным человеком был Достоевский! Почему Давидсон не хочет этого понять? Достоевский в каждой своей вещи говорит об этом добром отношении к человеку, о христианском отношении, в котором его больше всего волновала нравственность, да, исключительно нравственность волновала его, он как бы постоянно взвешивал все “за” и “против”, сталкивал лбами добро и зло, чтобы на примере этого столкновения отдавать всегда предпочтение добру. Если этого не видеть в вещах Достоевского, то тогда можно ничего не увидеть и не понять в жизни. Конечно, есть типы, которые во всем видят только плохое, даже если этого плохого очень мало и преобладает хорошее, но хорошее-то и упускается этими критиками из виду, потому что они уж очень лобово понимают свое критическое предназначение, то есть считают, что критиковать - это уничтожать, ознакомившись с вещью по диагонали, не вжившись в нее, не переболев, не заразившись добром. Мир ожесточился, и наивные критики поняли это так, что, заклевывая человека, они тем самым приподнимают его! Чушь собачья! Честно говоря, Егорову казалось, что эти критики вообще перестали нормально читать вещи, а лишь проглядывают их бегло, чтобы тут же строчить о них в газетах. Благо, что газета живет один день, а потом идет на завертку селедки, режется аккуратными квадратиками в уборную, служит розжигом для печей на даче. Кажется, что ритм жизни участился, что все куда-то вдруг сорвались с мест и закудахтали, как куры, когда их гонит петух. Складывается такое впечатление, что десятилетия советской обломовщины все не слезали с печей, и вдруг (любимое паразитическое словечко Достоевского, которому В. Н. Топоров посвятил целую статью), да, вдруг спрыгнули с печки на лавку, почесали головы и как были босиком, так и помчались куда-то сломя голову, и до сих пор мчатся, только тени мелькают справа и слева, только избы проносятся и бараки, только коммерческие палатки и берега италийские мелькают в глазах, как искры с похмелья, летят мимо Гавайи, Кипр и Анатолия, Коктебель уже отстал и моментально превратился в глубокую хохлацкую провинцию, Окраина, Краина, Украина, российская окраина отвалилась, вывалилась изо рта каркнувшей: “Свобода!” - вороны-России, сыр выпал, с ним была окраина такова, но все бегут, по пути колотя друг дружку по мордасам, постреливая из “Калашникова” и ТТ, о, славное военно-промышленное ружье, которое висело на стене! - как ты стало палить в четвертом акте пьесы, который задумывался гением как всемирно-историческая галлюцинация, чтобы никаких планов на завтра не осталось, чтобы никаких вообще планов - ни пятилетних, ни квартальных - не было, чтобы все мчались, сжимая, опережая, квантуя время, мчались, вместо тройки впряженные в коляску-Русь, неслись, строча на лету свои впечатления в газеты, впечатления о грабежах и убийствах, о мошенниках и заложниках, о проститутках и эрото-извращенцах, о бомжах и нищих, о, тут звериная стихия вырвалась наружу, тут простой советский гомункул полез изо всех щелей, визжа: все дозволено, все в этом мире дозволено! - воруй, насилуй, обманывай, убивай - никто не карает! о, вот чудо, Бога нет, если бы был, то сразу бы покарал, но его нет! - и никто не карает, потому что сами каратели с алчным взором бегут на все четыре стороны, вооруженные до зубов, сшибают с ног и обирают каждого встречного-поперечного! Господи, услышь! Язва и ужас свалились на Россию, один огромный Раскольников схватил из-под лавки топор и, размахивая им, сносит головы бегущим куда-то, и кровь заливает Россию, черная масса хлынула из подвалов советского благоденствия, черная сила, загипнотизированная, как крысы дудочкой, вдруг проснулась, очнулась и понеслась птицей-тройкой с гранатометами наперевес, все можно, все дозволено, жми-дави, коли-руби, разрубай кирпичи ладонями, собачье племя, мышцы с автоматами, тараканы советского производства, о, не трогайте этот муравейник, не раскачивайте дуб России, он вызовет ветер, и пожнете бурю, читайте Достоевского, читайте!
7
- Но вот Достоевского я вам утвердить не могу, - сказал Давидсон, продолжая улыбаться. - В самом деле, сколько можно кормиться на классике! То эти пушкиноведы одолели, то толстоведы, то гоголеведы... И вот вы со своим Достоевским! А где современность, где главное, современная литература? А? Я вас спрашиваю? Молчите, нечего сказать. Понятно. Пристроились к этому, право дело, хламу, как Софочка сказала. Действительно, задумаешься. Ладно, признаю, хорошо они, классики, писали, но... Но это не значит, чтобы мы народную копейку пускали на все новые и новые перепевы давно известного! Тексты существуют, и довольно! Довольно самого Достоевского. Довольно самого Пушкина. Довольно самого Блока. Хватит марать бумагу! Тут, понимаешь ли, море современной работы. Мы же не вечны. Так почему же мы так не любим себя, свое поколение, свое время, свою единственную и неповторимую жизнь?! Они свое прожили и получили по заслугам. Наша задача - охватить научным оком современность, зафиксировать ее в зоркой научной работе, чтобы донести истину нашего времени до последующих поколений. А-то, представьте, какой-нибудь ученый эдак лет через двести начнет реставрировать наше время, чтобы извратить нашу с вами жизнь, наплести небылиц... Так что нет, не подпишу я вашу заявку!
В немом отупении, ничего не понимая, Егоров вопросительно уставился на Давидсона, хотя сам хозяин кабинета как бы расплывался перед глазами, и Егоров видел тесную полуподвальную комнату с грязными обоями, патефон, который он, маленький, накручивает, ставит пыльные пластинки с красными и синими этикетками Апрелевского завода, видел мать в крепдешиновом платье, дядю Васю в парадном пиджаке с медалями и значком парашютиста, слышал голоса Шульженко и Утесова, и ему хотелось плакать.
Егоров молчал, не двигался, сидя в кресле возле шахматного столика, от першения в горле захотелось кашлять, и он кашлянул, но с такой осторожностью, словно боялся, как бы от звуков кашля его присутствие не стало заметнее. Он хотел исчезнуть, раствориться от этого позора, от этого презрения Давидсона к нему и к Достоевскому.
Он смешался с маленькими людьми, идет с ними куда-то вдоль линии железной дороги, в рванье и с узелком в руке, неграмотный, как и все идущие рядом, крестится на каждый телеграфный столб, пугается каждого громкого звука, а при грозе ложится на землю и в страхе повторяет: “Свят, свят, свят!” После дождя сидит на земле и умиленно смотрит на вымытые зеленые листочки, на которые садятся мушки и бабочки, и все вокруг кажется ему одушевленным и полным загадочного смысла. Потом подходят к нему мальчики, и один из них, улыбаясь, протягивает ему черный сухарь. А потом все вместе смотрят на красивую женщину, которая швыряет пачки денег в пылающий алыми языками пламени камин и одновременно выглядывает из окна проходящего поезда, и смеются. Хорошо жить в этом мире с добрыми людьми, просто жить без всякого поиска смысла жизни, как живут бабочки и мушки, как живут цветочки и зеленые листочки, жить, радуясь всему живому беспричинно, жить, не боясь за жизнь, и чтобы каждый светлый денек длился долго, очень долго, бесконечно долго, как в детстве, когда сидел на материнской кровати и лизал никелированный шар, как бы стараясь слизнуть свое искаженное отображение. Он идет вдоль линии железной дороги с маленькими людьми, а день все не кончается, солнце стоит высоко и светит всем добрым людям, и всем птицам, которые парят высоко в голубом небе, и всем зверятам, и всем растениям, кустам и деревьям, и всем рыбам в прозрачном океане. Все вокруг доброе, ясное, чистое. Скоро пройдет еще один поезд и какая-нибудь новая красавица покажется в окне. И все маленькие люди помашут ей вослед и будут долго хранить в душе своей ее прекрасный образ.
- Так что нет, не подпишу я вашу заявку, - повторил Давидсон и, пошевелив в воздухе пальцами, добавил: - Но... Но это не значит, что я вообще не протяну вам руку поддержки...
Егоров приободрился, и все маленькие люди вдруг исчезли куда-то. Он увидел себя, вылезающим из грязной ямы, где светится лампа-переноска на длинном шнуре и лежат инструменты в деревянном ящике, в промасленной робе, в разбитых кирзовых сапогах с подогнутыми голенищами, не обремененный знаниями, чистый как лист бумаги, на который не нанесено еще ни одного слова, переодевается, чтобы идти на сборный пункт, потом долго едет в поезде с такими же, как он, призывниками, чтобы в предбаннике гарнизонной бани облачиться в новое обмундирование, в довершение ко всему надеть на обритую голову пилотку с красной звездой, после чего встретиться с Тихомировым в библиотеке и читать первые свои книги, чтобы к концу службы впервые нырнуть в омут “Преступления и наказания”...
Как голодный набрасывается на еду, так Егоров набросился на Достоевского, заглатывал его, как рыба крючок, и, попавшись, чувствуя натянутую леску, бил хвостом, но шел за ним то по течению, то против, вспенивая воду и наслаждаясь этим неволием. Егоров глотал роман за романом, а потом возвращался к первому прочитанному, чтобы пройти путь по второму разу, а потом - по третьему. Так он шел кругами, все более погружаясь в мир Достоевского, постоянно сравнивая самого себя с героями его, и ему казалось, что это не Достоевский написал, а он сам, это его мысли, его чувства выплеснуты на бумагу, без всякой логики, без соответствия правде жизни. Однако Егорову казалось, что Достоевский слишком расточительно использовал хитрость своего ума ради куска насущного. Можно было это делать экономнее, так, как делает сам Егоров. Сначала он всех обманул тем, что перешел незамеченным из класса маленьких людей (рабочих и крестьян) в класс интеллигенции. У него была цель жизни - ходить в костюмчике и с портфелем, и он достиг этой цели. На Хламе он до сих пор слышал за спиной: “Грамотный пошел! Выучился!”
Вот он, смысл жизни: не работать, а развлекаться! Егоров постиг то, чего не постиг Достоевский. Достоевский просто даже не приблизился к этой сущности человека. Живи умом своим, а не мышцами, обряжайся в выходной костюм каждый день, потому что каждый лень - воскресенье, обыгрывай ближнего своего своим изощренным умом.
“Хм, - хмыкнул про себя Егоров. - Достоевского он не подпишет! А мне какая разница, маэстро, про кого растекаться мыслями. А Достоевского я при себе оставлю, для вас халтуру мигом слеплю, и Достоевского сделаю тихим шагом. Ох, товарищ Давидсон, вы хитры, но мы хитрее вас, несмотря на то, что из русских. Вы все на каноны научные ссылаетесь, а мы похерим всяческие каноны, на то мы и русские, чтобы каноны-то ваши, господин Давидсон, херить! А то до чего дошло: при слове “интеллигент” - слышится “еврей”. То ж вы нам показали сами, как умишком своим раскидывать, как халявить во всемирной истории, превратив евреев только в интеллигенцию. А почему Давидсон не токарь, почему живет не в полуподвале? А? Грубо мыслим, как грубо живем, как грубо рубим избы. Ха! Я-то знаю, что интеллигенция - это хомут на шее маленького человека. Я-то всею жизнью своею доказываю, что раскусил серьезные ваши мысли и тексты. Всё для того, чтобы развлекаться и побольше благ получать. Да жить еще по сто лет! А почему этот папаша ваш живет еще, почему над ним не свершен праведный Нюрнбергский процесс! А, спрашиваю? Почему до сих пор нами правит какой-то секретарь обкома? Да потому, что у этой гидры головы не срубили, поскольку рубить было некому, исполнителей не было, интеллигенция топор брать не будет, идеалы мешают. А почему Раскольников взял топор? Он же дворянин и интеллигент! К топору, что ли, Россию звал Достоевский? О, шкурная интеллигенция, самая шкурная партия на земном шаре! Как она поперла сначала на трибуны! И что же? Отхватили себе куски в виде зданий и сооружений, перегрызлись и по норам разбежались. Ибо предназначение интеллигенции - жить по норам, по кухням, лишь чокнутые лезут на рожон, но это исключения, которые лишь подтверждают правила. В каждой среде заводятся свои уроды: в среде маленьких людей - секретари обкомов, в среде интеллигенции - правдоискатели! А я - лицедей. Я не верю в слова. Для меня слова - это текст моей роли!”
- Всего лишь сто лет прошло, а Достоевский умер. Он мертв! - сказал Давидсон, продолжая улыбаться.
Егоров удивленно взглянул на него и, пожимая плечами, спросил:
- А кого бы вы предложили из современников вместо Достоевского?
Давидсон весело и громко рассмеялся, затем, заметив под шахматным столиком упавшие пешки, нагнулся, поднял их и поставил на место. Сделав после этого лицо, покрасневшее от нагибания, серьезным, он сказал:
- Я бы хотел, чтобы вы написали книгу обо мне.
И испытующе, без тени смущения, уставился на Егорова. Наступило молчание, которое нарушали лишь часы, ритмично говорящие свое: “дох-дах”, отмеряющие равнодушно время словам и жизням, смертям и рождениям, Сократам и Достоевским, токарным станкам и сеялкам, Рюрикам и юристам, самолетам и паровозам, любви и ненависти, уму и безумию, скромности и кичливости, доброте и злобе, лжи и правде, таланту и бездарности, могильщику и покойнику, Риму и Москве, демократам и мракобесам, солнцу и звездам, ибо все в этом мире имеет начало и конец...
И часы остановятся!
- Ну, что ж, это будет наиболее правильное использование народной копейки, - как ни в чем не бывало сказал Егоров, не проявляя на лице своем ни удивления, ни иронии, ни презрения.
Про себя же подумал: “Ну, конечно, если Достоевский - труп, то жив только Давидсон! Каков! Понял, нащупал смысл моей тактики хитрейших завихрений второй реальности, в которой все возможно, поскольку ныне вторая реальность отделена от государства. И не имеет никакого влияния на государство. Вся литература только этого и добивалась в течение всего своего российского пути. И вот она брошена государством на произвол судьбы. И остолбеневшая литература стоит в голом поле и вопит: “Верните мне власть надо мною государства, дайте мне цензуру и редакторов-церберов, гоните меня, зажимайте, я хочу пострадать, дайте возможность публично пострадать!” Страдать в одиночестве и чтобы никто о ее страдании не узнал, не хочется. Публично хочет страдать, на сцене, чтобы все видели! Но эта хитрость литературы раскушена и выплюнута, как вишневая косточка. Потребители литературы сбросили с себя цепи, ведь только в цепях хорошо страдается и ищется сочувствие в своих страданиях у той же страдальческой литературы, освободились и без спросу у государства пустились во все тяжкие новой жизни. А мне эти тяжкие не нужны, потому что я знаю, что я не один такой, присосавшийся к литературе, имя нам - легион. Как блохи присасываются к бедной собаке, так к гению присасываются тысячи исследователей. Как к электровозу цепляют десятки вагонов, так к гениям цепляются вагоны исследователей. И я прицеплюсь! Паровоз-Достоевский поставлен на запасный путь? Пусть! Давидсон-паровоз повезет! Лишь бы ехать, лишь бы был доход, лишь бы жизнь безбедно продолжалась, лишь бы не попасть опять в яму работы, лишь бы за развлечение пером и бумагой получать вознаграждение! Я не одинок, потому что я - человек. Мы везде! Мы присосались к армии, мы присосались к инженерии, мы присосались и размножились везде, где возможен доход в развлечении. Это я истинно говорю, как несомненный герой своего времени, умеющий выудить из бюджета деньги. Пусть кто-то там питает бюджет налогами, а мы, не работая, а развлекаясь, будем прожирать, как сказал Давидсон, народную копейку!”
- Ну, это я к слову о народной копейке, - сказал Давидсон.
- Конечно, маэстро, я понимаю, что без культуры народ зачахнет.
- В том-то и дело, что культура зачахла... Но мы приложим максимум усилий, чтобы не дать ей окончательно погибнуть... Нужно постоянно убеждать правительство, что культура - это не презентации и фуршеты, а огромное материальное производство!
Давидсон взял прошение Егорова и молча пошел в коридор. Егоров последовал за ним. Давидсон прошел анфиладу комнат. Он сел за компьютер. Егоров встал за плечом Давидсона. На экране высветились строки новой заявки на выполнение научно-исследовательской работы по изучению трудов академика Давидсона.
Когда бумажки вылезли из лазерного принтера, Давидсон, беря в руку авторучку, сказал:
- Вы, я вижу, человек понимающий...
- Конечно!
- Так вот, я вам выписываю по максимальной ставке на три года! С условием, что двадцать процентов вы будете ежемесячно передавать мне...
- Нет слов, маэстро! Конечно, я понимаю...
- Никаких денег в наше время не хватает, - огорченно сказал Давидсон и вывел в левом верхнем углу: “Г-ну Гринбергу. Назначить г-ну Егорову оклад в 1500 долларов США в месяц сроком на три года”. Расписался и поставил дату.
Егоров моментально прокрутил в мозгу, что Давидсону он будет приносить триста долларов. “Это же сущий пустяк, - подумал Егоров. - Мне останется 1200. Ну вычтут налоги. Тогда чистыми - 1000! Грандиозно. Впрочем, - вспомнил Егоров, - Шехтман говорил, что Гринберг берет еще свои 10 процентов. Ну ничего, мне и 500 долларов хватит. Лишь бы регулярно платили. А там не 500, а больше получится...”
- Ну, вот и все, - с приятным вздохом сказал Давидсон, передавая новые бумаги Егорову, а старые бросая в корзину.
Егоров затрепетал от радости удачи, сказал:
- Огромное, маэстро, спасибо! Вы протянули мне руку помощи! И я, не сомневайтесь, оправдаю ваше доверие!
- Надеюсь... Но это не значит, что вы три года будете писать о моих трудах? Вы же человек сообразительный, все понимаете... И я не вечен. Мне хочется, чтобы книга обо мне была готова за полгода.
- Будет сделано! - отрапортовал Егоров, как когда-то рапортовал перед старшиной, не вступая в пререкания.
Пусть старшина приказывал невыполнимое, все равно Егоров рапортовал: “Так точно!” А потом можно было не выполнять, потому что старшина забывал свои старые приказания, увлекаясь все новыми и новыми. Бесконфликтность облагораживает жизнь, делает ее плавной, приятной, мечтательной, когда можно полежать на травке и полюбоваться голубым небом. Скандал допустим лишь во второй реальности, когда, лежа на травке, можно думать о Лизавете Смердящей, о Шатове, об Иване и клейких листочках... Но ни в коем случае их нельзя допускать в первую реальность, в жизнь! В жизни все должны быть добрыми, вежливыми, все должны друг другу кланяться, любить ближнего как самого себя, говорить друг другу комплименты, как пел несовременный современник, и держать дверь всегда открытой... Нужно стараться быть такими, как критики, которые лаются в статьях, но обнимаются в редакциях. Нужно быть такими, как боксеры, которые мылят друг другу физиономии, но после боя обнимаются. Все злое нужно перенести во вторую реальность, очистив от всеобщей злобы первую!
Давидсон задумчиво проговорил:
- Вы знаете, мне не дает покоя мысль, что все еще вернется. И к этому возврату нужно быть готовым. Идея коммунизма пока третируется, но она никогда не умрет, потому что призывает не к примитивно понятой идее равенства, а к гармонии. Увидите, что все еще вернется. Разумеется, несколько в ином качестве, но вернется, поскольку интеллигенция не может долго находиться в состоянии отброшенности, в положении балласта. Интеллигенция никогда с этим не смирится. И будет искать возможность любым путем устроить потрясение в государстве, чтобы интеллигенцию обвинили в крамоле и опять начали преследовать.
“Да он читает мои мысли”, - удивился Егоров.
Давидсон продолжал:
- Только в состоянии преследуемости может существовать интеллигенция. В другом положении она загнивает. Интеллигенция утешает себя в этом загнивании тем, что прекрасно ориентируется в прошлом, благодаря чему просчитывает варианты будущего. Но в настоящем для нее уже места нет. И вот интеллигенция должна себе вернуть это место в настоящем. А это место ей предначертано только в гонимости! Поэтому делаю вывод, самый подходящий строй для интеллигенции - тоталитарный, когда строятся четкие иерархические системы функционирования и контроля. Так что коммунизм неизбежен! - воскликнул Давидсон и пошевелил в воздухе пальцами, как бы еще отыскивая в своем мозгу аргументы в пользу коммунизма.
- Вы правы, маэстро! - поддержал Егоров. - Здесь еще действуют культурные коды как идеологические призраки. Поведение интеллигенции сходно с построением герменевтического высказывания по образцу фраз, где наблюдаются характерные, как и у Достоевского, сбои: беспорядочность, путаница, несформулированные элементы, двойное понимание, метонимическая ложь. Хотя никакая критика не возможна без типологии интеллигенции. Специфический инструмент этой оценки, маэстро: коннотация! И в любом случае ее следует отличать от денотации, не питая, однако, чрезмерных иллюзий...
Давидсон оживленно поддержал:
- Вот-вот! Будем рассматривать интеллигенцию как текст! Интеллигенция и есть текст! Это же феноменальное открытие!
- Я бы усилил, - сказал Егоров, - это открытие тем, что признал бы вторую реальность как текст-чтение, где производитель не интеллигенция, а маленький человек! Здесь, маэстро, я понимаю маленького человека как целину, как незасеянное поле! Только при этом условии, при отсутствии интертекстуальности, когда интеллигенцию не с чем сравнивать, она - интеллигенция - воспринимается маленьким человеком всего лишь как обман, галлюцинация! Поскольку для того, чтобы печь булки, не нужно знать дискурс нашего текста! А мы с вами, маэстро, уже не можем шагу ступить без интертекстуальности. Идешь где-нибудь по Остоженке, а видишь “Му-му”! Или еще какие-нибудь цитаты! А маленький человек ничего не видит и живет себе спокойно. А мы его “новым русским” назвали! Да какой же он, этот маленький человек, “новый русский”?! Он старый как мир! Он жил всегда, во все времена, этот “новый русский”, жил, ел, пил, строил дома, прокладывал дорогу, грабил богатых, убивал паразитов, стремился к справедливости, мол, разделим поровну, или - поделись с ближним! Я уж не говорю о “новых русских” Пугачеве, Разине, Ленине, Сталине! По Божедомке вообще не могу ходить, всё время Раскольников с топором мерещится! На Красной площади - отрубленные головы! Вот метро еще слабо интертекстуальностью охвачено. Послал бы туда Бездомного Булгаков! Ведь тогда уже метро было. Спрашивают: что нового под солнцем? Отвечу, много чего нового. Критик X., например. Когда я ксерокопированного американского Булгакова читал, X. грудь материнскую сосал, но почему-то не стал лучше меня, опять то же самое - хлещет пиво и интертекстуальность постигает. Открывает Булгакова. А мне уже скучно. Не пуганный коммунистами. Жалко его. Если б тогда пробился, то с текстами о рабочем классе, видимо. Но люблю я X.! За фамилию люблю! Буду славить его своим упоминанием этой фамилии! Мало он слов еще знает, ничего, я ему подскажу, откуда слова брать: из учебника английского, алгебры или физики. Что за критики были раньше?! Одно недоразумение. Какие-то логические доказательства устраивали в своих статьях. Писарев, Белинский, Лакшин! Всё писали чего-то вдумчиво, думали Землю остановить! А она-то - вертится! Благодаря кому? Благодаря X. Отстал потому что он от этого торможения и смысла, отвязался и хиляет в джинсах по ЦДЛам и Домжурам, маленький человек, всегда бывший на этом свете, общающийся с реальностью как-то непосредственно, как новые русские. Завидую X., славлю X., возвеличиваю X., ставлю ему памятник при жизни! Что еще нового? Метро! Я и представить себе не могу Достоевского в метро, Толстого в метро! Лишь юркого, маленького, петушистого Мандельштама вспоминаю:
Ну как метро?
Молчи, в себе таи,
Не спрашивай, как набухают почки!
Мармеладов бы напился в ЦДЛ и поехал бы на метро до станции “Авиамоторная”, например. А там его милиционеры под ручки белые - и в вытрезвитель! Летели на конгресс в Мюнхен в самолете Достоевский и Белинский. Белинский спрашивает:
“Федя, ты валюту везешь?”
“Нет. Я презираю валюту. Я идеи зашил под подкладку!”
Давидсон перебил:
- Опять вас к Достоевскому потянуло?! Оставьте его. Вот с X. у вас дискурс интересный. X. можно дать поиграть пуговицу...
- А вам, маэстро, не кажется, что пуговица постепенно отмирает, уходит из нашего быта? - спросил Егоров.
- Да. Я это замечаю. Пошли липучки, кнопки, “молнии”. Любопытно узнать, во времена Достоевского были “молнии”?
- Я не думаю. Иначе бы он их где-нибудь бы вставил, - сказал Егоров и добавил, усмехаясь: - И вы, маэстро, не можете без упоминания Достоевского?!
- А что вы при имени “Достоевский” себе представляете? - спросил Давидсон. - Только коротко, одной фразой, одним ярким мазком.
Егоров выпалил:
- Детскую лошадку-качалку!
- Это ту, что на Божедомке в музее стоит? - спросил Давидсон. - Серая в яблоках?
- Да, маэстро... Как зайду в музей, а туда я очень часто хожу, как увижу эту лошадку, так слезы сами собой появляются на глазах!