Дмитрий Рысаков родился в 1974 году в Раменском Московской области। Окончил Московский Открытый педагогический университет и аспирантуру на кафедре международной литературы. Диссертация «Ф. М. Достоевский и Ф. Кафка: феноменальная рецепция русского реалистического романа» опубликована при научном центре славяно-германских исследований (Москва, 2002). Дебютировал в "Нашей улице" в № 3-2004 рассказом «Улица Революции».
Дмитрий Рысаков
УЛИЦА РЕВОЛЮЦИИ
рассказ
Было такое: в пригородном поезде, глядя в окно, он вдруг не узнал доселе изученную местность. Что было с ним! Он вскочил и выбежал в тамбур, как будто в другом окне мог проститься с наваждением. Но здесь его ждал совсем не тот табачный запах, не тот, и скованные люди смирно жались друг к другу.
Вдоль дороги растут запыленные лопухи, каких не видел он с детства. Деревенские дома стоят в вишневых гущах. Прольется дождь - и почернеет земля, и из нее как будто заново выступит трава, а серые заборы потемнеют, засветятся умытые цветы, и звонче поезда ударят в рельсы, под липами как колдуны согнутся люди.
Игнат родился в доме номер восемь по улице Революции, в крыле, в которое советская власть потеснила его купеческую семью. Бревенчатый дом, с тесаными и полированными, но в точках древоточцев, внутренними стенами. Дед Константин, работавший на шахте, умел обходиться с порохом, зимой крутил над головой ледяные ведра, руками в разные стороны, не роняя ни капли, потом, под звездами, пристально кричал в высоту, и в бровях его образовывался снег напополам с испариной. Летом у калитки, перед лукавой рожицей луны, бледнели взлелеянные им статные мальвы.
Дуб стоял во дворе: вбивай в него железнодорожные костыли - ему все нипочем. На крыше дома томились в паучьей вуали плоды, разметанные кривыми яблонями. Когда в сумерках просыпались сигналы и в воздухе реяли тени сиреней, дед выходил с внуком к железной дороге и провожал поезда глухим взглядом.
- Этот народ, сучонок, войну выиграл, - говорил он, когда Игнат грозил кулаком пассажирам, и давал ему такую затрещину, что к старости у Игната заслезились глаза.
Дед пах желтыми газетами, которыми обклеена была его пристройка к дому, где висели обрывки бикфордова шнура: черные - обыкновенные, и белые - горящие в воде. Ни с кем не знаясь, дед пил горькую. Люди его сорта, с сильными руками, что сказать, горюют. Отец деда, бомбометатель, в 1913 году ранил влиятельного князя и вошел в школьные учебники.
Игнат длит свою жизнь ощупью, с помощью тщательно продуманных противодействий. Только путы, порабощение, изматывающие детские заботы. Он весь в стружках, в строганине духа; он бесконечно пересматривает свои сны, вспоминает запахи, шорохи скребущих жуков, любуется любой встреченной вещью. Он не живет, он нежится. Его память сверстывает все в кашу. Сворачивает в преднамеренную путаницу вкуса и отголосков звука. Отроческое наслаждение, которое смакуешь созревшим.
Самая вкусная малина подымалась между двумя заборами, возведенными со стороны дома и со стороны соседей. Игнат отваживался рвать ее, свисая с верхотуры забора. Бабушка приказывала ему время от времени кричать свое имя, чтоб откровенно знать, что он не упал в смертельные кусты. Она учила его обходить коней справа, ловить цыплят, выпрастывать из марли на землю семя моркови, учила бояться цыган, торговок, а также милых и симпатичных людей.
Когда рядом никого не было, Игнат поддевал ногой кошку и подбрасывал ее вверх, в старании уронить набок, на скрещенные в неудобстве ноги. Будучи сиротой, Игнат по матери имел птичью фамилию - Ястребов, по отцу - лошадиную, которую он силился вспомнить, но не мог. В 4 года он был плаксив и мнителен, как старик, думал построить подземные склады с бесконечными запасами подсолнечных семечек и воблы.
- Вот когда я разживусь, - ворчал он, переворачивая подушку на холодную сторону.
В форточку, отвязавшись от женихов, прошмыгивала кошка и, путаясь в синем тюле, присаживалась к нему на грудь. Так в рождественские ночи женщины, по неисповедимости своей воли, утешали его, да, любили, омывали поцелуями, лишали сил и прелестных снов. Непроизвольно, но требовательно стонали. Но он отрекся от их дарованных ласковых угодий, и уже смотрел вокруг лишь с невозможным терпением. Он предусматривал, что должна быть другая линейная страсть, которая принудит людей к новому тяготению - тяготению к легкости, полетности, если хотите. Должно быть какое-то ограничение ликования жизни. Он чтил впечатляющую суровость закона, разводящего людей по местам, листал истории о народных мстителях, - они действуют мгновенно, не считаясь с внутренними потерями.
Качество вещи Игнат определяет по ее плотности. Хорошая подогнанность, сытость, невыносимый груз ситцевых облаков, конских волос, измеряемых унциями. Спрессованные волокна древесины. Он осознает пригодность только немногих слов из тех, что произносят люди.
Все кажется ему запоздалым, застрявшим. Все измято, когда долго комкаешь в голове. Как сейчас скажут - он подвержен сомнамбулии. Мир задерживает его на каждом шагу. Но к этому предрасположен весь его народ, совершающий напрасные действия и неспособный выкручиваться. Наждачной бумагой он мог бы стереть в пыль шляпку закаленного шурупа - дайте ему больше наждачной бумаги: такие представления у него о героизме. Разбитые руки, взгляд, выражающий готовность к упорным повторяющимся действиям, со смыслом текущим, вездесущим. Как стук часов, как мерное движение самолета.
Его беспокоило только, когда кто-то трогал его, и он не знал, куда впоследствии девать свое тело, чтобы не достаться кому-то в руки. Напротив, сам он радовался что-то вскрыть, до сияния, до лиловой требухи, высветить вивисекцией какую-нибудь мякоть. В испещренные предметы всматривался всей силой глаз. Терял реальное состояние, созерцая щербины камня, трещины земли, игольные ушки норок насекомых. В течение дня следил, как солнце просачивается в самую их глубину.
В потемках жизни он поначалу двигался послушником, потом предался, на основании униженного опыта, ожиданию, что проснется для настоящего подвига. Чтобы решиться на подвиг, важно почувствовать себя недостойным.
“Не готов”, - думал он, - “никакое выполненное изделие не останавливает меня. Всякое мое занятие истирается в пыль, в порошок. Я выпущен в училище, и теперь связан с опорами, полыми конструкциями, бетонными полотнищами флагов. Но я хочу вернуться к дереву, больше - к деревьям. Это благородный материал, на который можно положиться. Дерево истирается не молниеносно, оно, по крайней мере, переживает человека. У него кольца лет. Как у людей, в нем есть расходящаяся кругами память о годах. Концентрические круги времени”.
Бабушка Игната, человек хоть и несущественный, несла на себе многочисленное семейство. До старости выписывала журналы. Показывала ему старый соседский сарай и говорила неясным голосом: “Вот здесь я держала корову, белую, - ты еще не родился”. И Игнат, стоя пятками в бежевой пыли, поворачивался к ней нежно, пораженный ослепительностью своего небытия.
Она подавала ему на завтрак какао и булочки с маслом. Рассказывала про маргусалин, который хуже маргарина. Отправляла воровать уголь из ближней котельной, отпускала все его малочисленные грехи, казни насекомых, внезапное исчезновение. Действительно, если из восьми детей сохраняются жить лишь четверо, запасешься терпением к внукам. За забором развела крапиву, чтобы нищие не потравили огород и не украли курей. Когда, в одежде из мешковины, те приседали в зеленеющем плесенью низу забора, кричала: “И-бить-твою-мать”, - с расстановкой, разрезая слова согласными, - чтобы они не напрудили там.
Ветер надувал паутину, в которой мелко трясся сор. Тихо мыши приобретали из мешков коричневые зерна гречки.
Младшие братья Игната приходились ему детьми, племянники - старшими братьями - все перепутано, как в толстых книгах. В морозы отправлялся он, на посылках, на ходулях худых ног, за молоком для молоденьких детей за Борисоглебское озеро, ныне дотла высохшее, приносил трехлитровые банки, не мог свести растопыренные пальцы. Вечером топилась печь, к утру в прихожей забытое ведро воды откидывало наполовину дно.
Бабушка заставляла Игната мыть полы, и проверяла плинтуса, проверяла плинтуса. Он считал ее проводницей в мир, покровительницей, тем прекрасной, что о расцвете ее жизни ничего не знаешь.
- Бабуля, кого на свете больше - хороших людей и плохих?
Она обдумывала, перетирая передником ложки.
- Хороших.
Но Игнат пользовался ее минутным размышлением, как препятствием: он считал, что закон презумпции омерзителен. На лбу его собирались еретические морщинки. Он чувствовал притворство взрослых, ерзал там, откуда детей уводили. Напрягал слух, когда переходили на шепот, и видел, как по пятницам, как по лестницам, на кухню вбегает дядя Николай с грязными машинописными листами, обрезанными до букв, и всовывает их между мешками крупы. Известно - от детей ничего не скроешь. Игнат не понимал одного: как можно жить без общей договоренности, когда все видно. Все видно, все налицо. Он думал, что с всеобщей виновностью надо как-то поступить, и поступить физиономически.
- Начать нужно с разделения людей, - убеждался он, растирая рубцы на щеках от простыни.
Подростком, зимой сороковых годов, он менял крышу подворья. Дом был покрыт дранкой, нет - грубой щепой, а до подворья руки еще не доходили. Сбрасывал вниз солому, присаживался на конек и смотрел на величие снегов. Из трубы курился дым, в доме носились проснувшиеся мухи. А здесь, на улице, на разбросанных поленьях были такие снеговые шапки - о-го-го! - в три раза больше самих поленьев. Несколько снежинок попало ему за шиворот, потому что он протянул вперед шею, прислушиваясь. Но сколько он не пытался, ничего услышать не мог, кроме шума крови в ушах - вот когда обнаруживается, что внутри все кровоточит.
Из Польши шел, волоча на поводу лошадь, обездоленный цыган в дрянной душегрейке. Пышные волосы росли на его голове и были обвязаны кожаной лентой. Он попросил у Игната немного соломы.
- Возьми, - сказал Игнат, склонив лицо, подернутое полынной осенью.
Цыган расстелил по сугробу огромный кнут и завернул в него целый стог, кое-где черневший, взвалил на спину и пошел дальше с лошадью, на восток.
- Эй, - слабо крикнул Игнат, но поленился спрыгнуть.
На следующее утро, отгоняя мух, которые норовили залезть в глаза, Игнат представил себе лето. Он поместил себя туда, и оттуда представил себе зиму. Но уже в этой зиме он не мог представить себе нового лета.
Следом за цыганом, заколотив окна и надев кафтан, в полдень, по попустительству местных властей, на восток уходил милый и симпатичный человек. У избы Игната он что-то прошелестел языком, предлагая дешево купить его дом. Сокол на рукаве Игната всполошился.
Он гнушался города, никогда не падал на городских голубей, замечая их задолго до того, как они взлетали, губил только лесных голубей. Игнат, надавив на глаз, сократил видимый образ продавца.
Вся семья его постепенно переселялась в Урицк. Игната задержало то дело, что в воскресенье остановились немцы. Они погубили председателя Василия Николаевича и истерзали кладовщицу Аню, назначив ее мужа, Ивашко, старостой. Игнату надоело видеть, как они устанавливают на лужайке зеленые теннисные столы, и он спрятался в погреб. Через два дня у него из носа вырос волос и защекотал край ноздри. Он вылез и попробовал пойти по своей земле.
Зрение его резалось и мучилось. Потому что у него не было предшествующего опыта гонений, не было непреходящего чувства опасности. Как в купели, он барахтался в приятии бытия. Выходишь в поле - во ржи васильки, не василиски.
Немцы подхватили его и повели к стене коровника. Уже дернули затворы, когда с ними поравнялся пьяный полицай, сосед Ворносков, и, все поняв, ринулся к Игнату и рванул его за грудки. “Ты что здесь разгуливаешь, собака? Ну-ка домой!” - заорал он и затопал ногами, и ударил в спину, и пустил вдоль дороги. Игнат побежал. Немцы, опустив стволы, безразлично смотрели, как один русский бежит, втянув голову в плечи, а другой швыряет вслед камни и смеется подлым смехом.
В 1978 дом снесли, сад вырубили, из деревьев осталась береза, ветки которой Игнат с крыши сарая отпиливал для бабушки на Троицу и украшал мохнатыми извивающимися гусеницами.
Несколько десятков лет он приходил на могилу кирпичного фундамента. Белые как сморчки воронки цветов, называемых граммофончиками, клонились книзу, блестели осколки бутылочного стекла на земле.
Однажды ночью, выйдя с братом из столичного ресторана, он сел за руль, прихлопнув дверцей край элегантного плаща, и направил машину за город. Брат впился зубами в губу, и не отпускал ее, пока не миновали посты. Через метель отыскали улицу Революции. Игнат измерил шагами пустырь и на некоторое время упал лицом в снег. Брат ходил взад-вперед, звеня по-деловому в кармане ключами.
А потом Игнат выкупил у государства землю, где стоял дом. Цель, казалось, была убыточной. Как на всех пепелищах, среди заснеженных головешек лежали оплавленные розовые куклы, торчали спицы зонтиков. В подвале много воды. Чтобы выкачать ее, понадобится специальное оборудование. Игнат рассуждал так: “Похоже, здесь крысы. Как ни странно, фундамент сохранился неплохо, к нему можно будет привязаться поначалу. За эти деньги я мог бы приобрести готовый дом в солидном месте. Я влез в долги, лишь через пару лет у меня будет оставаться что-то на строительство. Но я уже вижу сквозь серый осенний воздух, сквозь строй деревьев вздернутые над землей стропила, пар из ртов плотников. Выпиленные в срубе бревна падают сполна, не разваливаясь, склеенные болотным мхом, я слышу стучащие наперегонки топоры, чувствую запах рубленой сосны”.
И уныние покидало его.
Прошло еще десять лет, и он призвал родню для помощи в переезде. Дом был почти отстроен. Полы сладко пахли палубным лаком. Угнетенные влагой двери с трудом вставали в проемы.
Ему и не думалось, что соберется столько кровников. В кругу людей, снующих от грузовика к дому с ящиками и коробками, он заметил дядю Николая, в войну пропавшего без вести. Он был без бороды, напротив, гладко выбрит, сосредоточен и печален, в пределах какой-то выбранной, почти подвластной ему мысли. Игнат следил, как Николай ладно и погруженно работает, и, возникая у него на глазах, не давал ему исчезнуть незаметно.
Ночью пошел Игнат провожать Николая на поезд, на станцию “Фабричная”. Под фонарями красовался снег. Игнат предложил купить семечек, и они остановились. Игнат попросил два стакана высыпать ему в карман, и спросил, почем семечки. Торговка сказала по четыре тысячи. Он услышал шум далекого поезда и поспешил. Мелких денег у него не было, и он спросил у Николая его портмоне. Из поезда высыпали люди. Перебирая бумажки, Игнат отвернулся от торговки к свету, но она вдруг вновь выросла перед ним. Он отстранил ее, стремясь в полутьме различить купюры нужного достоинства, но она прочно отрезала ему путь к поезду. Что тут сказать, он шарахнулся от нее в страшном мокром брезенте, однако Николая уже увидеть не мог.
Николай сквозь черное стекло вагона чудом усмотрел, что мимо пролетел старик, а за ним мальчик, чертя в воздухе рукой устрашающие знаки.