среда, 10 ноября 2021 г.

200 ДОСТОЕВСКИЙ


 

200 ДОСТОЕВСКИЙ

Художник Александр Трифонов "Достоевский". Холст, масло, 100 х 80 см. 2019

Юрий Кувалдин

ПОЛЕ БИТВЫ - ДОСТОЕВСКИЙ

повесть

Журнал “Дружба народов”, № 8-1996

1

На пороге стоял толстенький человек в неряшливом пиджаке, с одутловатым лицом то ли старого неудачника, то ли нищего.
- Добрый день. Извините, что опоздал, но я долго искал Плотников переулок. Сначала попал на улицу Рылеева, а там тоже серый дом. Я на табличку с названием улицы не посмотрел, подумал, что это ваш дом... В общем, потом разобрался. А на улице жарко, зря я надел пиджак, вспотел. Это я - Егоров, - с волнением в приятном голосе сообщил человек.
- Да уж входите. Ничего, ничего.
- У вас лифт не работает. Я вошел в него, нажал кнопку, а он стоит. Потом я догадался, увидев бочки с красками, что в подъезде ремонт. Пролеты лестниц будь здоров, еще больше вспотел, пока поднимался, а в одном месте шел на ощупь, там лампочка, видимо, перегорела.
- Да, ремонт...
С темным от загара ликом и белой бородкой, как Николай-угодник на известной иконе, академик Давидсон, накануне вернувшийся из Пицунды, завел почему-то сначала этого потного Егорова в спальню и принялся извлекать из-под подушки какие-то мятые странички. Егоров, смахивая пот со лба и отдуваясь, тут же хотел начать разговор о своем бедственном положении и подсунуть на подпись Давидсону ходатайство о выделении ему через научный фонд постоянного пособия, но решил, что сразу, с места в карьер, это делать неприлично.
Давидсон держал в руках странички, которые он прочитал вчера, и эти странички были желтые, с почти черными уголками, как опавшие кленовые листья где-нибудь в Узком, где он гулял давным-давно с няней, горбоносой, как Ахматова.
Егоров поразился кровати с никелированными шарами на спинках, потому что на точно такой же кровати спала в свое время мать, и шары были точно такие же, хотя эти шары стали общим местом и в литературе, и в кинематографе (Егоров вспомнил фильм Германа “Мой друг Иван Лапшин”, где подобный шар подкладывают в постель одному из персонажей), и в ближайшем к нему шаре, в его зеркальной поверхности, рассмотрел свое искаженное изображение, взвивающееся к потолку, и этот шар как будто загипнотизировал Егорова с первого момента, отослал к некоему видению, подобному тем, что связываются с такими шарами в спиритизме, где дается объемное видение мира.
- На ночь читал, - сказал хрипловатым тенором Давидсон, с некоторой брезгливостью разглядывая гостя маслянистыми черными глазами, затем вышел в коридор, на ходу шумно почесывая рукой бок под рубашкой, надетой навыпуск.
Вместо того чтобы заговорить о своем бедственном положении, Егоров, следуя за ним, спросил:
- А что вы читали? - И тут же продолжил: - Вообще, знаете ли, я сам очень люблю читать на ночь. Эдак подобьешь подушку повыше, приятный свет ночника льется на страницу, и ты впитываешь приятный тебе текст. - При этом он испустил носом протяжный вздох, который должен был показать Давидсону, что он имеет дело с человеком, знающим толк в чтении перед сном.
Егоров чувствовал себя скованно, хотел расслабиться, но это у него плохо получалось. Он шел за Давидсоном, озирался по сторонам и дивился тому, что бывают же квартиры, проходя по которым теряешь ориентацию, потому что коридоры разбегаются и вправо, и влево, мелькают дубовые старые двери с позеленевшими бронзовыми ручками, антикварные книжные шкафы, этажерки с дорогими вазами, картины на стенах в тяжелых золоченых багетах, высокие потолки с изысканной лепниной, и паркет, который ныне уже не кладут, глянешь под ноги - и покажется, что ступаешь по инкрустированной поверхности фантастического стола, но...
Но здесь все было подернуто увяданием, пахло чем-то печальным, такой запах стоит в старых музеях, на всем лежал какой-то давно исчезнувший дух двадцатых-тридцатых годов...
Из багетов сквозь паутину смотрели матросы, шахтеры, авиаторы, колхозницы с серпами и кузнецы с молотами, Мавзолей Ленина и толпа, стоящая в очереди перед ним, с пузатых фарфоровых ваз - профили вождей в обрамлении квадратов и треугольников в конструктивистском духе, с книжных полок - корешки трудов классиков марксизма-ленинизма...
Шаркая шлепанцами, Давидсон вошел в одну из комнат, по-видимому, в кабинет, и бросил странички на письменный стол, где громоздились кипы рукописей и книг, незаваленным был только огромный бронзовый письменный прибор с давно пересохшими чернильницами, на которых позеленели крышечки, и так же позеленела, что придавало натуральность, грудастая русалка. В углу против окон стояли напольные, в человеческий рост, часы, издававшие тяжелые звуки: “дох-дах”, блюдце золотистое маятника бликовало в солнечных лучах, падавших в кабинет столбами через высокие венецианские окна, стекла которых были мутными, должно быть, их годами не мыли. В этот момент часы как-то глухо кашлянули, заиграли тихую музыку и пробили три раза.
Здесь было уместно изложить суть визита к академику, но Егоров повторил свой вопрос:
- Так что же вы читали?
Он обнаружил огромное количество парящих пылинок в столбах света и подумал: “Неужели мы дышим этой пылью? Сколько же пыли мы вдыхаем и выдыхаем? Не видим ее. Вот солнечные лучи выявили пыль, и становится не по себе от этих миллионов пылинок. Но ведь в воздухе живут, как рыбы в воде, - вспомнил Егоров, - микробы, и мы ими дышим!”
- Взгляните, - кивнул Давидсон на только что положенные на стол странички и принялся с озабоченностью человека, что-то потерявшего, рыться в ящиках комода, изъеденного жучками.
“Ну вот, он сейчас закончит рыться в ящиках, и я изложу свою просьбу”, - подумал Егоров, взял одну из страничек и отошел в тень, где вроде бы пыли не было, затем про себя прочитал несколько абзацев научного текста о тексте, в котором комментировался другой научный текст, входящий в противоречие с предшествующим текстом, который недруги называют “птичьим языком”.
В общем, Егоров в этой страничке обнаружил родной, прекрасный мир его величества текста, сооружением которых занимался и он сам, поэтому всегда пребывал в раздвоенном состоянии: одним текстом он пользовался в жизни, например, когда с упреком бросал жене: “Опять ты наварила эту ненавистную гречку’”; другим же текстом он пользовался в теории, никакого отношения к жизни не имеющей. Однако прежде за эту теорию в институте шла неплохая зарплата, теперь же, когда институт почил в бозе, теория не кормила и стала, судя по всему, просто никому не нужной.
Страничка кончилась, Егоров положил ее на место, не став просматривать следующие страницы. Он вошел как бы в русло текста и мог уже свободно продолжить его вслух и в любую сторону.
“Да, Давидсон всесилен. Одного росчерка его пера будет достаточно, чтобы получить достойное финансирование и спастись от нищенства”, - подумал Егоров, но машинально спросил о другом:
- Вас занимают проблемы антитезы?
- Не антитезы, а текста об антитезе, - ответил Давидсон, продолжая ворошить бумаги в ящиках комода.
- Я и имею в виду текст. В известном смысле не важно про что, важно как, - сказал Егоров, ощущая во рту сухость. Ему захотелось пить, но он постеснялся попросить воды.
- Именно! - воскликнул Давидсон, продолжая трудные поиски каких-то бумаг. - Меня уже давно не занимает - что! Меня занимает только как!
- Превосходно. Я нахожусь примерно в таком же положении.
- Да где же эти аннотации, которые я заказал в архиве?! - вновь воскликнул Давидсон и с еще большим усердием принялся перебирать бумаги.
А Егоров осторожно начал развивать текст вслух и в любую сторону, дабы заговорить старика и тем самым положительно решить вопрос. Егоров начал говорить обо всем, что шло на ум в рамках постструктурализма и укладывалось в сущность антитезы, которая является наиболее устойчивой из фигур, выделенных риторикой как продукт систематизаторской работы по называнию и упорядочению мира.
Потом незаметно для себя Егоров перешел на проблему авторства, в частности упомянул Шекспира и Шолохова.
Давидсон сначала поддакивал, роясь в комоде, на котором среди вазочек, шкатулок, безделушек выделялся мраморный бюст Канта; комод почернел от времени, Кант, некогда белый, пожелтел по той же причине. Кант был окантован пылью, как, впрочем, все в этой квартире. Наконец Давидсон перестал поддакивать, повернул свой лик Николая-угодника в сторону Егорова и с некоторой злостью воскликнул:
- Да какая разница, кто написал “Тихий Дон Гамлета”! - Да, он так и сказал: “Тихий Дон Гамлета”. - Бэкон, Хансдон, Крюков или Шолохов! Тексты существуют, и довольно!
И это восклицание подчеркнул тем, что очень сильно, сложив синеватые морщинистые губы как для свиста, дунул в сторону Канта, так что облако пыли взметнулось к потускневшему зеркалу, затем схватил этого Канта, забыв: Канта - не кантовать! - протер его полой своей байковой рубашки.
Но Егоров, привыкая постепенно к Давидсону и его апартаментам, невозмутимо продолжал:
- И Шекспир и Шолохов - понятия одного ряда, типичные представители плебса, они никогда и ничего не писали! Это гениальная, на мой взгляд, антитеза - текст и автор! Испокон веков антитеза призвана разъединять; она ищет опору в самой природе противоположностей - природе, которой свойственна непримиримость.
- Вражда? - откликнулся Давидсон.
- Непримиримость! - подчеркнул Егоров, ощущая жажду, но, сглотнув, продолжил: - Члены антитезы отличаются друг от друга не просто наличием или отсутствием того или иного признака...
Давидсон вставил:
- Что характерно для обычной парадигматической оппозиции.
Егоров поддержал:
- Именно, маэстро! - И продолжил: - Но тем, что оба они маркированы: их различие отнюдь не вытекает из диалектического процесса взаимодополнения, напротив, антитеза - это противоборство двух полновесных элементов, застывших друг перед другом в ритуальной позе, словно два тяжеловооруженных воина...
Не умолкая, Егоров выбрался из продавленного кресла, в которое машинально сел в начале разговора, задел шахматный столик, на котором закачались пыльные фигуры, а черная пешка упала на пол, принялся расхаживать, рассекая пыльные столбы, по комнате, продолжая говорить, размахивая руками в своем неряшливом пиджаке и начиняя свою речь словами типа “дискурс”, “коннотация” и “денотация”, “интертекстуальность” и т.д., или ставшими для Егорова уже идиомами фразы наподобие: “Система коннотативного сообщения натурализуется именно с помощью синтагмы денотативного сообщения...” Он говорил, а сам, оглядывая кабинет, думал: “И на всем - пыль! Хочешь не хочешь, а вспомнишь Киплинга: И только пыль, пыль, пыль...”
- Именно! Коннотативный знак - это знак, всегда “встроенный” в знак денотативный и на нем паразитирующий! - оживленно, заслушавшись Егорова, вставил Давидсон.
Теперь он уже с удивлением поглядывал на Егорова, вполне принимая самодостаточность народного выражения об обманчивости одежки, а через минуту бросил свои поиски аннотаций неизвестно чего, прошел к столу и сел в кресло, на котором, заметил Егоров, для высоты лежала подушка в зеленой бархатной, пропитанной пылью наволочке, откинулся к спинке и провел сухощавой рукой с синими жилками по ежику седых волос.
Сам поток речи Егорова, этого потного толстячка с одутловатым лицом, заворожил Давидсона, давно он не слышал такого великолепного голоса, как будто это Остужев чеканил:

 

Как молодой повеса ждет свиданья
С какой-нибудь развратницей лукавой
Иль дурой, им обманутой, так я
Весь день минуты ждал, когда сойду
В подвал мой тайный к верным сундукам.
Счастливый день! Могу сегодня я
В шестой сундук (сундук еще неполный)
Горсть золота накопленного всыпать...
Я царствую!.. Какой волшебный блеск!

 

И он был неостановим, этот чудесный поток, он пел на тему антитезы, а на него накатывали образы, волнами накатывали на Егорова зрительные образы, как будто в нем одном одновременно работали и магнитофон, и телевизор, - то он видел спящую мать в тесной комнате полуподвала на никелированной кровати с зеркальными шарами, которые любил облизывать языком он сам - маленький Егоров, то под белыми твердыми колечками репчатого лука серебристо-голубоватые кусочки селедки, то изображение Сталина в длинной шинели на картонке, к которой мать прикрепляла численник, то черную машину-эмочку, заезжавшую к ним во двор на Пушкинской, то шероховатую поверхность с глазками, синими и белыми, картошки, которую он, Егоров, семилетний, чистит на кухне, а потом мать, ходящая в кирзовых сапогах, ватных брюках и телогрейке, потому что работает шофером на грузовике, раскладывает эту серебристо-голубоватую селедку, атлантическую, пряного посола, на тарелку и нарезает кружочки лука, вызывающего слезы умиления перед предстоящим праздничным застольем, когда на улице, возле ворот, дворники уже повесили красные флаги, о, это великолепие красных флагов –

 

Красные флаги горят!
... Кто там? Французы?
Не суйся, товарищ, -
В русскую круговерть,
Не прикасайся до наших пожарищ,
Прикосновение - смерть!

Напольные часы, прокряхтев, сыграли свою тихую мелодию и пробили четыре раза. Егоров удивленно, как будто только что проснулся, взглянул на часы и прервал свое выступление. “Куда меня понесло? - подумал он. - Зачем я распинаюсь тут, демонстрируя свою фотографическую память на чужие тексты?!”
Эта фотографическая память позволяла без особого напряжения учиться Егорову в школе. Правила и формулы он запоминал с первого прочтения, но в целом учился неважно, поскольку ленился преобразовывать механическую память в аналитическую, и там, где речь заходила о творческом применении правил, там Егоров, любитель пирожков и булочек, терялся. Перед Давидсоном он продемонстрировал некоторые комбинации хранящихся в памяти текстов. Он как бы считывал их с экрана и не мог вовремя остановиться, потому что текст никак не кончался. Нужно было усилием воли отвести взгляд в сторону, чтобы остановить словесное извержение.
Да, не каждый человек умеет вовремя замолчать. Егорова всегда заносило. Где-нибудь за столом он вдруг спохватывался и видел, что все сидящие утомлены его болтовней, но делают из приличия вид, что со вниманием слушают его. Невоспитанные же люди могли бросить Егорову: “Заткнись!” Жена это делала регулярно. Бывало, в НИИ Егоров, вечный м.н.с., развлекал компанию часами, выйдя из отдела покурить. В отделе стояла тишина, сотрудники за столами мучительно соображали, чем бы себя занять. Отделом заведовал такой фрукт, отставной полковник, что приходилось ходить на службу четыре раза в неделю. Один день позволялось официально считать библиотечным. Каждый мучился по-своему. Женщины тихо вязали, кто-то читал детективы, кто-то, написав на чистой странице пару ничего не значащих наукообразных фраз, чтобы было видно, что научно-исследовательский процесс идет, выходил покурить. Перекур - это святое, даже отставник выходил покурить свою “Приму”. Иногда и он курил по получасу, потому что включался в оживленную и актуальную для него беседу о футболе, поскольку он был ярым болельщиком ЦДКА-ЦСК МО-ЦСКА. Егоров, будучи, в общем-то, равнодушным к футболу, тут, тем не менее, заводил отставника, используя простые шпильки вроде: “Спартак” играет лучше, и Романцева в ЦСКА нет”, - чтобы перекур длился как можно дольше. Наконец отставник спохватывался и произносил: “За работу, за работу, товарищи!” - как будто всем сейчас предстояло выгружать из вагона уголь или копать траншею. Все нехотя брели за отставником по местам, но уже через полчаса, без отставника, вновь собирались в коридоре у окна, напротив туалета, и болтали обо всем, что приходило на ум. И тут уж солировал Егоров, артистически рассказывая анекдоты, развивал тлетворные мысли о невозможности существования науки при коммунистическом правлении, и т.д.
- Вы знаете, я не способен на такие экспромты, - сказал Давидсон, подперев голову кулаком. - Вообще я пишу медленно и сухо. А у вас определенный талант. Вам прямой путь на сцену. Вы с театром не были связаны?
- Нет, не был.
- Откуда же у вас такой великолепный голос, превосходная дикция? - спросил Давидсон.
- Да, мне говорили об этом, - ответил Егоров и, помолчав немного, продолжил с улыбкой: - Но я не обращал внимания. Так, врожденный у меня голос.
- И вы никак не развивали его? - спросил хозяин, насмешливо щуря глаза.
Егоров робко поглядел на его повеселевшее лицо и односложно ответил:
- Нет.
Давидсон почему-то рассмеялся, закашлялся и, шевельнув в воздухе пальцами, спросил:
- А почему вы заговорили ни с того ни с сего на научном языке? - И после непродолжительной паузы продолжил: - Ведь, посудите, это же кажется странным, что человек начинает говорить на языке своей науки. Мы же не на симпозиуме? Впрочем, я и не слушал...
Егоров перебил:
- Как же не слушали, когда вы вставляли отдельные реплики научного характера?!
- Вполне машинально, - сказал Давидсон. - Я действительно не слушал, о чем вы говорили, я увлекся мелодией вашего голоса. Вообще “коннотация” и подобные слова, надо признаться, мне не нравятся. Знаете, у меня иногда чешутся руки, чтобы все это перевести на понятный русский язык, так сказать, с русского на русский!
“Вот тебе и раз! - воскликнул про себя Егоров. - Тут из кожи вон лезешь, накручиваешь терминологические километры, чтобы выхлопотать себе ежемесячное пособие, а он - с русского на русский?”
Вслух же Егоров, сделав кислое лицо, со вздохом сказал:
- Многие понятия нельзя перевести на русский язык.
- Ошибаетесь. Любую мысль о любом предмете можно изложить четко и ясно по-русски, - строго сказал Давидсон, встал из-за стола и прошел к окну, оказавшись в ярком солнечном свете, отчего на паркет упала густая тень от его сухощавой фигуры.
- Тогда переведите мне на русский слово “яицатоннок”, - вдруг сказал Егоров, произнеся последнее слово медленно, и глаза его засияли.
- Не понял, - сказал Давидсон, отходя от окна. - Повторите, пожалуйста, если вам не трудно, еще раз.
Егоров повторил по слогам:
- Яи-ца-тон-нок.
Давидсон задумался и некоторое время, сцепив руки за спиной, ходил по кабинету.
- Какие-то тонкие яйца, - наконец осторожно проговорил он.
Егоров рассмеялся.
- Нет, маэстро, это всего лишь “коннотация”, прочитанная задом наперед!
- Да, да, я слышал, что есть люди, обладающие способностью сразу и на слух прочитывать слова, как вы выразились, задом наперед, - сказал Давидсон.
- Перед вами такой человек. Дайте любое слово, и я его воспроизведу с ходу!
В эту игру Егоров играл с третьего класса школы, когда внезапно перед ним, вернее, где-то внутри возник экран с бегущим текстом. И он мог управлять скоростью движения этого текста, вплоть до остановки, чтобы без усилий считывать слова задом наперед. “Колхоз!” - кричали школьники на перемене. “Зохлок!” - не задумывался Егоров. “Придаточное предложение!” - выкрикивал какой-нибудь иезуит. “Еинежолдерп еончотадирп!”
Часами, часами длились эти сеансы. И в школе, как говорится, и дома. Хотя мать, возвращаясь с работы, тут же разгоняла друзей, протягивала маленькому Егорову плюшку, только что купленную в булочной за углом, и принималась раздеваться, со вздохами, сидя на табурете, стаскивала с ног кирзовые сапоги, затем, поднявшись, снимала телогрейку и ватные брюки, оставаясь в коричневых, в рубчик, чулках и в синих байковых трусах до колен. Маленький Егоров заученно шел на кухню, где у своих столиков и плит готовили ужин соседки, вытаскивал из-под своего стола мешок с картошкой (мать привозила ее на своем грузовике), ставил между ног помойное ведро и стоя начинал срезать шероховатую кожуру с белыми и синими глазками, свисавшую серпантиновой лентой над ведром. Он научился чистить картошку в один заезд от начала производства серпантина - до полной обнаженности картофелины.
Возвращаясь в комнату, он обычно видел мать голой и без напоминания приносил заблаговременно вскипяченный им чайник. Мать мылась в тазу, не стесняясь сына и не замечая его взросления, поскольку мылась так всегда после работы, а в баню ходила раз в неделю по воскресеньям, вместе с сыном.
Потом приходил дядя Вася с золотым зубом, приносил бутылку, и они пели за столом. Маленького Егорова укладывали на раскладушку, но спать ему не хотелось, потому что перед глазами бежали слова и он про себя произносил эти слова задом наперед, и слышал, как мать забиралась на свою никелированную кровать с зеркальными шарами на спинках, и дядя Вася лез туда же.
- Кинематограф, - сказал после паузы Давидсон.
- Фарготаменик, - тут же отозвался Егоров.
- Фарго-таменик, - задумчиво повторил Давидсон и добавил: - Как прекрасно звучит это новое слово - фарготаменик... Да-а, в этом что-то есть. Если подумать, то все в мире условно, мы живем в придуманном мире условностей... Фарготаменик...
Егоров взглянул на часы и удивился, что время как бы застыло на месте, если прошлый час, когда растекался мыслью по древу он сам, проскочил в одно мгновенье, то этот едва тащился, часы показывали четверть пятого. Понимая неловкость своего столь долгого пребывания у академика, Егоров, видя, что расположил его к себе, начал разговор о своем бедственном положении и протянул Давидсону бумагу, на которой тот должен был начертить резолюцию.
Давидсон посмотрел бумагу, некоторое время молчал, затем спросил:
- Вы делаете работу по Достоевскому?
- Да, по Достоевскому. Это мой любимый писатель, - сказал Егоров и увидел, что лицо Давидсона скривилось в неприятной гримасе….

 

ЧИТАТЬ ПОЛНОСТЬЮ ПО ССЫЛКЕ;

поле битвы -
достоевский