воскресенье, 29 мая 2011 г.

пили чай из блюдечек

Станислав Золотцев

КРОВЬ И СЛЁЗЫ СЛОВЕНСКИХ КЛЮЧЕЙ

рассказ

I.

Славомир Чудинцев всегда любил Извореск.

Вот и сейчас, возвращаясь из Прибалтики в родной Талабск, он не удержался и направил ход своей машины с автострады на просёлок, в сторону крутояра над огромной лесистой долиной. Извореск, одно из древнейших славянских селений, стоящий на другом берегу долины, открывался взору с вершины этого крутояра во всей своей сказочной красе. Прикрыв глаза ладонью от слепящего солнца, Чудинцев смотрел на могучую, каменную, почти тысячелетнюю крепость, над которой возвышался белый храм. Серебристый шелом его купола нестерпимым блеском соперничал со светилом. Грозными богатырями-стражами высились башни, суровые, плитняковые, без всяких украшений и орнаментальных завитушек - только бойницы, только хмурая воинская мощь!

И многоцветным ожерельем, в котором преобладали малахитово-зелёные тона да багрянец близкой осени, окружали твердыню сады и крыши селения. А несколько небольших церковок, стоявших по бокам Журавлиной горы, которую и венчала крепость, казались белыми свечками с пламенно-золотистыми язычками своих глав... И вся эта роскошь камня, почвы и древес, нерукотворная и людскими руками сотворённая, удваивалась - да, причудливо повторялась, отражённая в сияющей синеве малого озерка, что протянуло свои воды по низу долины. А жизнь этому озерку давали ключи, бившие из девонской плитняковой глуби, из подножия Журавлиной горы. Двенадцать родников - и в каждом не просто чистейшая, хрустальная, но - целительная водица. Двенадцать ключей - от двенадцати хворей...

Словенские ключи - так они зовутся издревле. Не Славянские, но именно Словенские. В честь племени словен, в незапамятные времена основавшего "град крепкий" над волшебными родниками. А в честь этих целебных ключей, что в наречии словен (как и во множестве языков Евразии, вплоть до санскрита) звались изворами, крепость и получила имя своё.

...Славомир никогда бы не смог точно вспомнить, в который уже раз глядит он за свою немалую жизнь на эту седую цитадель. Быть может, и в тысячный... Чудинцев родился в двадцати вёрстах от неё, в селе под Талабском, но с детства знал и понимал, что именно здесь - родовое гнездо его предков. Верней, родовые гнёзда - и русских предков, и "чудин", от которых пошло фамильное имя его семьи. От крохотного угро-финского племени, ещё в давние века обратившегося в Православие и во всех сотрясениях истории не изменявшего ни этой вере, ни этой земле. Впрочем, добросердечные "чудины" не обижались на прозвище, данное им местным русским людом - "полуверцы". Однако сами себя они величали иным, своим именем - сето... И прадед Чудинцева по отцовской линии был рождён в этом самобытном племени, люди которого многие века, отвечая на вопрос об их вере, говорили: "Мы по вере - русские"... Вот Славомиру и казалось, что перед его глазами крепость и земля Словенских ключей были всегда.

Более того, ему верилось, что он здесь жил всегда.

...Жил и в те давние века, когда эта заповедная лесистая долина служила руслом большой полноводной реке, в которую из Балтики, из "Варяжского моря", через тоже могучую в те поры реку Нареву и Талабское озеро легко входили мощные славянские лодьи да изузоренные корабли заморских торговых гостей.

...Он жил здесь и тогда, когда брат скандинавского (а, может, и славянско-балтийского?) великого витязя Рюрика, призванного Русью править ею, пришёл со своею ратью сюда, к Словенским ключам, и "сел володеть" Извореском и его окрестностями. Звали его - Трувор.

Верилось Чудинцеву: он жил здесь всегда - ибо всегда здесь жил его Род. Или, как проще говорили уже на его памяти, его родова... Ещё в годы его детства и юности многие люди из этой родовы обитали и в самом Извореске, и в окружных деревнях и хуторах. Пахари, рыбаки, "плитоломы" - добытчики местного камня, мастеровой люд и служилый, сельские учителя и садовники... Гусляры, деревенские скрипачи да трубачи, озорные балалаечники...

А теперь не осталось никого. Ни-ко-го! Всех до единого ближних и дальних родичей вымели с лица земли жгучие ветры давних лет, а иных добили бедствия нового, нынешнего лихолетья. И даже дети и внуки тех, кого знал он, покинули свои гнёзда... Никого!

...Недвижно стоя над крутояром, на вершине холма, под вечереющим солнечным небом позднего августа, Чудинцев нежданно усмехнулся: он сам себе представился живым памятником своему ушедшему Роду... А потом он сел на жёсткую сухую траву. И простонал, обхватив голову руками. Пробуженным роем в ней загудели-заговорили воспоминания...

II.

Ему вспомнилось, как его, тогда ещё пятилетнего, привезли сюда впервые, в эту местность, к целебным ключам... Привезли малыша две его бабушки, родная и двоюродная, привезли, чтобы водой одного из ключей излечить от стригущего лишая. Никто из взрослых и, конечно, сам малыш не мог понять, каким образом в буквальном смысле на голову ему пала эта мерзостная хворь, какою в те послевоенные годы мучались чаще всего лишь совсем заброшенные дети, лишённые присмотра и заботы старших... За маленьким Славомиром был присмотр, суровый крестьянский догляд, и было кому о нём заботиться, - да вот не уберегли "мелкого", не усмотрели: видно, пожалел какую-либо чесоточную кошку или бездомного щенка, повозился с ними. Вот и покрыли светлорыжую головёнку мальца жуткие струпья-лишаи, грозившие начисто лишить его волос. И никакие мази не помогали!

Тогда всё обошлось: водица одного из двенадцати родников доказала своё лечебное волшебство. И в юные годы, и много позже Славомир носил весьма пышную шевелюру, покуда жизнь сама не оставила от неё одни лишь седые воспоминания... Но та, самая первая поездка в Извореск запомнилась Чудинцеву с необыкновенной яркостью и во множестве подробностей. Наверное, ещё и потому, что тогда ему впервые довелось услыхать и довольно долго слушать нерусскую речь.

Не полчаса, как нынче, а почти полдня ехали бабки с мальчиком в телеге - сначала по сельской дороге, потом по булыжной мостовой, и лишь на полпути выбрались на Рижский тракт, издревле связывавший русский Северо-Запад с прибалтийскими землями. Но не прямо к целебным родникам направилась бабушка вместе со своей сестрой и внучонком; сначала они свернули в деревню, что находилась под Извореском и была, можно сказать, окраиной этого большого селения. В той деревне они зашли в избу, где их радостно встретила женщина, с первого же взгляда поразившая воображение малыша: таких он ещё не видал!

Да что там не видал - можно сказать, и не слыхал никогда! Ещё не видя этой женщины, которая, из окна заметив подкатившую телегу, шла по сеням навстречу гостям, он, вставший с бабками у крыльца, услышал тихий, но дивный и многозвучный звон - словно звенели несколько маленьких колокольчиков... Это позже, через годы, он узнает горделивое присловье, которым крохотное православное "чудское" племя отметило главную внешнюю особенность своих дочерей: "Женщину сето сначала слышно, а потом уже видно!"; это позже он узнает, из какого множества плетёных, сканых и кованых узорочий состоит тот немыслимый груз серебра, что в праздничные дни отягощает собой нерусских женщин древнеславянского края. А тогда-то малыша и потрясло, что дивный звон действительно издавали колокольчики! Двумя самыми маленькими из них оканчивались длинные цепочки серёжек в ушах хозяйки дома, четырьмя то ли пятью колокольцами покрупнее был украшен широкий матерчатый пояс её платья, а ещё два позвякивали на голенищах её самодельных полусапожек.

Ребёнка потому-то так сильно и поразила эта звенящая серебряная краса, что её хозяйка была одета очень бедно. Не просто, даже не затрапезно, как многие женщины и девушки тех лет в сёлах одевались по будним дням, но именно бедно. Это было видно и понятно даже малышу. В его деревенском доме всё - и вещи, и мебель, и домашняя многообразная утварь, и, конечно же, одежда и обувь - всё делилось на "своё" и на "покупное". Или на "домодельное" и на "городское". Так вот, на хозяйке избы, в которую малыш вошёл с двумя своими бабушками, не было совершенно ничего "покупного". Всё, от холщёвой домотканой кофты и грубошёрстной длинной юбки до плетёных из лыка сапожков на деревянных подошвах - всё было явно "своим". Ничего не могло быть куплено в магазине...

Причём всё в одежде этой женщины было уже очень старым, даже ветхим, хотя и чистым. Так же, как почти всё внутри её избы... И, вспоминая тот день, Чудинцев не удивлялся тому, что обе его бабки стали спешно выкладывать на стол всякие кульки со снедью, привезённые с собой из Талабска, и сразу же вручили хозяйке свёрток, развернув который, она приняла на руки новую кофту - покупную, заранее приобретённую бабушкой в пригородном сельмаге. И, прижав эту кофту к груди, и поклонившись бабушке, и целуя её и её сестру, она стала быстро, но в то же время очень плавно - словно песню пела - произносить слова, ни одно из которых мальчик не мог понять.

Ни одно! В первый раз за всё сколь-либо осмысленное время его ещё крохотной жизни дано было ему узнать, что люди могут разговаривать друг с другом не на том языке, какой он всегда слышал вокруг себя, а на совсем ином. Впервые в его детское сознание вошло понятие - другой язык. И - другой народ. Но и этот другой народ, и его речь мальчик сразу же воспринял не как чужое, а как с в о ё . Потому что воспринял их на своей родной земле, среди кровно родных ему людей. И - почти в таком же доме, каким был тогда его родной дом... Но, конечно, и ещё по одной причине.

...Обе его бабки, родная и двоюродная, сидели тем вечером с позванивающей серебром женщиной за столом, пили чай из блюдечек, изредка посасывая малюсенькие кусочки колотого рафинада, пили ещё что-то, более тёмное и на запах более терпкое, чем чай, и беспрерывно разговаривали. Причём чаще всего именно на том языке, словами которого встретила их эта женщина. Малыш, хотя ему тоже дали чаю с конфетами-подушечками и вкуснейшими домашними пышками, был очень недоволен тем, что ничего не мог понять из их разговора. Конечно, такое с ним часто случалось и в его родном доме, когда он слышал беседы взрослых, но чтобы до него совсем ничего не доходило - это ему было очень обидно! И даже когда женщины вклинивали в свою речь те слова, которые мальчику были понятны, яснее для него ничего не становилось... Так, в очередной раз хлебнув из глиняной кружечки горько-пахучую жидкость, его бабка глянула на хозяйку и сказала:

"Ну, девка, на тебе серебро, а сама ты - чистое золото! Такие муки мученские прошла, такое перетерпела, а не только детей сберегла, но и это добро звонкое, от матки да от бабок тебе доставшееся. Не дала украсть, не продала сама в голодухе-то, хоть никто и не осудил бы за то. Ах, ронная ты наша!.."

Хозяйка ответила бабушке: "Ваши бы - не осудили, а наши бы осудили. Для наших это - грех смертный..." И снова они стали говорить на незнакомом маленькому Славомиру языке. И тогда он уже не выдержал и спросил хозяйку: "Тётя, а почему я тебя не понимаю?"

Она засмеялась и хотела было погладить его по голове, но голова его была забинтована, а под бинтами обложена какой-то едкой тёплой смесью из сухих трав и смол. Эту смесь новая знакомая малыша сама приготовила в чугунке, на огне маленькой печки во дворе, после чего, вымыв болезную головёнку тёплой водой без мыла, положила компресс на его жуткие болячки... Она погладила его по обеим щёчкам и ответила: "Потому что я на своём языке говорю, я же ведь..." Тут она запнулась, и, решив, что малышу ничего не скажет самоназвание её племени, завершила ответ иначе: "Я - полуверка". И добавила: "Хоть и русская..." Но мальчик понял новое для него русское слово по-своему и, растерянно оглянувшись, заморгал и спросил: "Полу-Верка? А... а где же... где ж целая Верка?"

Услыхав такие слова из уст малыша, все три женщины, две пожилые, одна много моложе (ей, как понял гораздо позже Чудинцев, было тогда ещё далеко до сорока), смущённо прыснули, потом откровенно рассмеялись, а их щёки порозовели. А звенящая серебром хозяйка, грустно улыбаясь, промолвила: "Я же и Верка. А когда-то и целая была..." Она сказала это совсем не в шутку. Её звали почти по-русски - Веэра. Но мальчик, и повзрослев, звал её в нечастых встречах тётей Верой. И в том был прав.

Потому что его неудовлетворённого детского любопытства в тот вечер (хотя ему уже захотелось спать) хватило ещё на то, чтобы спросить своих бабушек, почему они тоже говорят на непонятном ему языке. Старшая из них, двоюродная бабушка, наставительно ответила: "Сказала ж тебе тётя Вера - она полуверка. Вот мы с ей на ейном наречии и говорим, так ей сподручней. Хоть и то правда, что она взабыль русская. Потому что - православная!" Колокольчики хозяйки звякнули тревожно, и она что-то сказала, чуть нахмурясь, своей старшей гостье. Но та сразу же ответила по-русски: "Ну и что с того, что ему в школу идти да пионером становиться? Можа, и партейным ещё станет, ан своё родовое не след и партейным забывать. Русский - стало быть православный, хоть он и в церкву николи не ходит, а всё одно - крещёный... Вон хоть меня возьми: я в нашей Дмитровской церквы батюшке первая помощница, а дочка моя не токо что партейная, а и в райкоме сидит. А на войны она в партизанах была, с Ленинграду засланная. Так говорит: тамотка, особенно когда немца гнать начали, когда уж совсем тяжко задрались, молиться никому не запрещалось... Не, что-что, а к церквы власть в войну поумнела". И, повернувшись к мальчику, сказала: "Так вот, Слав, понимай, тётя Вера - тебе тётка, стало быть, сродница!"

"А какая, в каких... степенях?" - по-русски спросила её "полу-Верка". Та вопросительно глянула на бабушку: "Мань?" Бабушка наморщила лоб, довольно долго шевелила губами, потом неуверенно произнесла: "Ну... значит, ежли с евонного прадеда считать, моему Николаю отец который, с моего свёкра, тоись, то... семиюродная". И потом, уже более твёрдым голосом, добавила: "Дак что ж! Вон - Дуня-то ему двоюродная бабка, а с ним ещё с грудным тетёшкалась, одно, что я. Так и ты, Верушка, ему хоть и семиюродная, а одно - ронная! Ещё б нет: впервой мальца увидала, и тут же все дела в сторону свои, снадобье ему варить начала. Ах, Господи! (Бабушка вздохнула и прослезилась.) Кто своего горя хлебнул - от чужого не отворотится!.."

...Так малыш и заснул под эти бабкины слова - со сладким осознанием того, что у него сегодня появилась ещё одна тётка. И, хоть тёток у него было уже столько, что даже повзрослев, он не всегда в силах был определить степень их родства, но такой по-особенному красивой - серебряно-звенящей - среди них он ещё не встречал. Он засыпал, не слыша, как обе его бабушки вместе с его новообретённой родственницей читают над ним материнскую молитву "за чадо свое". После чего двоюродная бабушка Дуня сказала: "Ну, дай Боже, завтра в святом ключе излечим дитё да потом молитвой в храме то леченье усугубим. Сойдёт с него эта пакость!"

В этом она оказалась права. А в другом ошиблась: прошло ещё лет пять-шесть - и "поумнение" власти к русской Церкви завершилось. Начались новые гонения. И первая в его жизни неприятность по "общественной линии" (хоть и мелкая) у старшеклассника Славомира Чудинцева произошла тогда, когда его увидели осеняющим себя крестным знамением вместе с другими родственниками на отпевании в храме, у гроба его двоюродной бабушки Евдокии. Но это случилось много позже...

А тогда, на следующий день, после многократного омовения болезной головы малыша в одном из дюжины волшебных родников (каждый раз ледяной холод струи Веэра сменяла всё тем же тёплым травяным компрессом) и после того, как они все втроём постояли на службе в маленьком - единственном действующем в Извореске тех дней - храме у входа в крепость, - тогда самым грустным для мальчика стало прощание с новой родственницей. Бабушки уже торопились, у каждой из них дома была уйма дел и забот... Перед тем, как усадить своего "семиюродника" в повозку, Веэра всё-таки погладила его по забинтованной головёнке - почти не прикасаясь, так, что он не ладонь женщины ощутил, а мягкое и светлое тепло этой ладони. Потом поцеловала, перекрестила его - и что-то с улыбкой молвила его бабушкам на своём языке. И её серебряные колокольчики прощально и печально звякнули.

...И ему запомнилось, что вначале на обратном пути его бабушки не раз упоминали в разговоре имя его новой тётки. "Ах, Верка, вот ведь сколько напастей ей на голову! Отца-мать немцы постреляли, а теперь уж который год одна с детьми без мужика мается!" - вздыхала бабка. "Другим хужей!" - сурово отвечала баба Дуня. - "У других ещё хужей. У других на войны мужьёв убило, а ейный, можа и воротится когда ни то из Сибири. И робят она уж к ремеслу определила. Другим хужей!"

Бабушка откликнулась: "И не говори, Дунь. У ей хоть маткин дом остался, было куды сбечь, а другим-то с их Ретомы, когда их посля Победы кулачить и сгонять почали, страх Господень! Вон, Ленка, Петрова жонка, Пекки, тоись, по-ихнему, ты его вряд ли знаешь, он Верке двоюродным дядькой приходится, - та в одночасье в Радаву к родичам сбёгла с детьми, дак что на их было - в том и сбежавши, никакой кожушинки-обувинки взять не успевши, и поначалу там шестерымя в сараюшке жили... И где Петька - ничо не знавши, жив ли аль нет. Ну, нойма пообвыкли, обжились, да слух был, помилуют ейного Петьку, Пекку этого как героя военного..."

"Дай-то Боже, - вздохнула баба Дуня. - Не, говорю, властя в разум входить начали, уж не так лютуют, как даве..."

Тут маленький Славомир и спросил бабушек, о чём говорила тётя Вера, когда, прощаясь, гладила его по голове. Женщины заулыбались. "Вишь ты, почуял, что про него... Она, Слав, так про тебя сказала: личиком-то ты больше от полуверческой, от дедовой породы вышел, а вот головушка у тебя круглая, талабская!"

III.

Пекка! Страдалец, воин, песнетворец и вождь маленького племени сето - Пекка... И - Ретома! Село, когда-то бывшее "полуверческой столицей"... Эти два слова, имя человека и название села, с детства знакомые Славомиру Чудинцеву, снова вспыхнули в его сознании сигнальными огнями памяти, вновь закрутились в его "круглой, талабской" голове, когда ему вспомнился давний день рассветной поры его жизни... Пекка... Ретома...

Чудинцев взглянул на "плечо" большого холма, на вершине которого он стоял, на пологий склон обширной плитняковой возвышенности над Извореским урочищем. Там, в густых травяных зарослях и среди ольшаника, рябинника и редких берёзок можно было разглядеть прямоугольные либо квадратные неровности почвы. То были давно заплывшие землёй останки избяных фундаментов. Кое-где на них или рядом с ними проглядывали бока или верхи тёсаных гранитных глыб. Когда-то они лежали опорами либо частями стен в хозяйственных крестьянских постройках. И ещё можно было разглядеть и понять, где находился перекрёсток двух деревенских улиц, и какие тут были заулки и проулки... Когда-то здесь жили люди. Здесь жил народ...

Здесь была Ретома, село, переставшее существовать уже более полувека назад, вскоре после Победы. И в этом селе немало лет главным человеком был Пекка.

...Этот замшелый старец ещё присутствовал на белом свете. Он недавно встретил своё столетие, а десятью годами ранее похоронил свою жену Леэну. Жизнь его, когда-то и костром буйным пылавшая, и мощным ровным пламенем горевшая, теперь дотлевала в деревне Радава, в той самой, куда в давний чёрный час "сбёгла" с детьми его Леэна, когда Ретома перестала существовать... Чудинцев нередко бывал в Радаве, что тоже в ещё недавние годы была крепким оплотом "полуверцев", а теперь с каждым годом на глазах становилась "выморочной" деревушкой, заселяемой дачниками, - у них-то, своих талабских, питерских и московских приятелей, Славомир и гостил. И Пекку он тоже знал много лет, со своей мальчишеской поры, когда приезжал в это селение православных "чудских" людей вместе со своим дедом, которому Пекка приходился каким-то невероятно дальним "многоюродником" - но всё же "сродником" по неписанным законам сельщины тех времён. И, конечно же, ему ещё тогда хотелось как можно больше узнать об этом патриархе местного люда, - такой шлейф изустных и почти фантастических преданий тянулся за ним... Но ни тогда, ни в более поздние времена сам старейшина племени сето рассказывать что-либо о своём прошлом не желал. Когда ему досаждали с расспросами, он лишь одно ронял с мягким "чудским" акцентом:

"А-а, я са что поролся - на то и напоролся!.."

...Что-то о судьбе легендарного старика Славомиру довелось узнать, что-то - от других родичей и просто знакомых из местных жителей. Но самое главное поведал ему Ярви, внучатый племянник Пекки, ставший сначала вузовским преподавателем истории, а потом - хранителем истории своего народа, "хранителем мудрости" своих предков, собирателем их песенно-сказовых сокровищ. Ярви, можно сказать, знал о старейшине своего исчезающего племени едва ли не всё...

По словам этого местного знатока-краеведа, в молодости Пекка часто искал - и находил - "переключатель на свой зад". После того, как вся местность вокруг Извореска согласно Тартускому договору отошла в 1920 году к Эстонии, и рядом, в Тешевице, старинный тракт был перерезан глубоким пограничным рвом, Пекка, как многие молодые парни и девушки из маленького православного племени, сердцем больше смотрел в сторону России. Да и те, кто постарше, не в восторге были от таллинской власти, она "полуверцев" не очень жаловала. От сето требовали во всём считать себя эстонцами, а они не желали изменять вере и обычаям предков, продолжали звать себя русскими во Христе. Потому официозы нового балтийского государства и смотрели на сетоские сёла с подозрением: им мерещились там "подрывные" элементы. Иногда не без оснований.

Пекка ещё мальчишкой, бывая во взбудораженном революционными сотрясениями Талабске, спознался там с комсомольцами губернского центра. Один из их вожаков, как ни странно, оказался сыном "барина", помещика, чьё имение находилось неподалёку от Ретомы, и с детства был знаком сетоскому любознательному и развитому пареньку. ("Он ведь по тем временам "продвинутым" считался: и церковно-приходскую школу окончил, и ещё где-то два класса учился", - говорил Ярви). Пекка даже записался в "красный молодёжный батальон", который принял бой с белыми на подступах к Талабску. Во время того боя юного "полуверца" послали с донесением в городской штаб - просили поддержки. Это и спасло мальца от гибели: вся комсомольская часть была почти начисто уничтожена, в том числе и его знакомый барич, ставший на свою голову революционером... Пекка вернулся в родную Ретому и, воспылав ярой нелюбовью к порядкам буржуазной Эстонии, организовал подпольную комсомольскую ячейку. В ней собрались не только горячие "чухонцы" из окрестных селений, но и русские, и двое-трое романтически настроенных эстонских ребят. В ней состоял даже интеллигентный и опрятно одетый мальчик из Извореска, которого звали Юдик Аронзон. Он говорил о себе так: моя мама - дочь великой Эстонии, а папа - врач...

("Ничем они криминальным для тех властей не занимались, - рассказывал Ярви. - Ну, там, газеты советские читали, контрабандой полученные, песни пели типа "Уходили комсомольцы...", Маяковского читали... Правда, сразу после гражданской войны эстонская власть и на такое косо смотрела. Но обошлось бы...")

Обошлось бы, ограничься Пекка всего лишь такой подпольщиной. Но его желание помочь взявшему власть в свои трудовые руки народу Советской России горело так жарко, что ячейкой ограничиться не могло. Ищущий - найдёт. Вот и парень из Ретомы стал в конце концов проводником через кордон.

...Но - не для контрабандистов! (Этим тогда, до 1940 года подрабатывали многие его земляки, как стали подрабатывать тем же их внуки в конце века). Он тайными лесными и приозёрными тропами стал проводить через границу "товарищей" с грузом, который был гораздо более лёгок и неприметен, чем поклажа тогдашних нелегальных "челноков", а иногда и просто невесом и невидим. И предназначался такой "груз" не для продажи, а для сведения либо тех, кто служил на Лубянке и в питерском "Большом доме", либо их тайных прибалтийских подчинённых. Потому и стоил такой "товар" тысячекратно дороже самой прибыльной и ценной контрабанды... Хотя, как выяснилось позже, комсомолец-"полуверец" проводил чекистских агентов через кордон, не получая от них никакого вознаграждения. За идею работал и рисковал!

А выяснилось это весьма скоро - на суде. Как Пекка "засыпался", жертвой чьего доноса стал, и почему сцапали его прямо на месте преступления "компетентные органы" тогдашней Эстонии - то тема отдельного рассказа. ("Ты лучше сам у старика об этом разузнай, - говорил его внучатый племянник. - Поставь ему "пузырь", он и разговорится. Хоть ему и вправду сотня годов стукнула, но от водочки не отказывается. Да и с дедом твоим приятельство по садовым делам водил, и тебя за добрую косьбу уважает, - разбазарится, как выпьет..." Чудинцев последовал совету Ярви - и горько пожалел о том: слушая рассказ захмелевшего долгожителя о делах давно минувших дней, он с тоской ощутил, что корысть и зависть во все времена овладевают людской натурой быстрей и верней любых высоких идей и чувств...) Судили Пекку в Таллине, и на время он стал "героем дня" не только для эстонских газет. Ещё бы! - с одной стороны: "тайный агент ЧК, пособник большевиков, государственный изменник", а с другой: "герой-подпольщик, отважный комсомолец, жертва буржуазно-реакционного режима"...

Однако сам молодой арестант своей нежданной славе не радовался: приговор ему грозил самый суровый. К его основному преступлению "припаяли" и его ячейку, которая была представлена как гнездо лютых ненавистников свободного эстонского государства, готовивших зверские террористические акты против его высших должностных лиц.

Словом, в лучшем случае пришлось бы Пекке мотать долгий-долгий срок, сидеть многие годы в таллинской тюрьме, в мрачном Батарейном замке, а, может, на каком-нибудь из почти безлюдных островков Балтики - в старинном каземате... Но тут, ему на счастье, в новообразованной республике начались, как нынче говорится, переделы "сфер влияния", и власть сменилась. А вслед за тем помягчел и режим. Амнистированный Пекка вернулся в родную Ретому помудревшим и решил больше в политику не ввязываться. К тому же вскоре женился на возлюбленной своей девчонке из зажиточной семьи, обзавёлся хозяйством, пошли дети...

Да вскоре для русских и "полуверцев" наступили более добрые времена. Главой Эстонии стал Константин Пятс, которого все за глаза звали "Егорычем": глубоко православный человек, он покровительствовал русским храмам и школам, а также всяческим народным промыслам и ремёслам. Не раз он паломничал в древние Пещоры, поклоняясь святыням в монастыре, окружённом крепостными стенами. И не раз этот колоритный эстонский президент открывал ярмарки и праздники русских крестьян и рыбаков, живших на берегу Талабского озера и волею судеб отрезанных от России. Тогда-то, в тридцатые годы, и вошли в расцвет "кирмаши" - большие песенно-музыкальные торжества народа сето, устраиваемые чаще всего на какой-то престольный праздник и тоже совпадавшие с сельскими ярмарками. А главным действом на каждом "кирмаше" всегда становилось исполнение древних и новых песенных сказаний под "канкиль". Так сето именовали свои гусли, родственные и эстонскому каннелю, и карельскому кантеле.

И надо же было тому случиться, что в Пекке, уже ставшем и заправским хозяином, крепким мужиком, и отцом семейства, проснулся талант песнетворца-гусляра!

Можно сказать и так: этот дар возродился, ибо многие в роду Пекки любили в былые годы петь под канкиль. Но недавний "герой-подпольщик" нежданно для себя стал в этом искусстве настоящим мастером! И уже ни один "кирмаш" не обходился без него, бряцавшего по струнам сетоских самогудов и сильным, хотя и хрипловато-мужицким голосом певшего о подвигах и прочих славных деяниях витязей, волшебников и удачливых рыбаков его родного племени. Он выступал на равных рядом со знаменитыми "полуверческими" сказителями, даже с легендарной Анной Вабарной, о которой уже тогда писали учёные-фольклористы многих стран, занимавшиеся искусством угро-финских былинников-гусляров... Несколько раз Пекка с хором своих сородичей потрясал слушателей на Певческом поле в Таллине и получал призы и подарки из рук Пятса. А незадолго до финской войны, когда Таллин уже во многом должен был слушаться Москву, гусляр из древнерусского края, находившегося "за рубежом", побывал в Ленинграде, на грандиозном съезде "чухонских" мастеров народных искусств, - туда съехались и карелы, и вепсы, и ижорцы, и лопари...

Если же учесть, что над гусляром из села Ретома по-прежнему витал ореол "борца за справедливость" (хотя его уже никто не преследовал за политические грехи его юности), то можно себе представить, насколько почитаем и уважаем он стал в те годы по всей округе, в окрестностях Словенских Ключей. Его слава имела даже несколько мистический оттенок. И в "полуверческих", и в русских сёлах и на хуторах Приталабья многие почитали за высшую честь его согласие стать или крёстным отцом новорожденному, или посажённым отцом на свадьбе... Уважение, которое земляки питали к Пекке, было тем более крепким, что при всём этом он не поддался ни одной из слабостей, свойственных артистическим натурам даже в сугубо трудовой среде. Знал меру в выпивке и не давал ни малейшего повода своей жене Леэне для ревности.

...И ничего не было удивительного в том, что, когда в 1940 году Эстония стала советской республикой, новые власти именно Пекку назначили председателем сельского совета, охватывавшего собой немалое число окрестных селений. Тут одно сошлось к одному, и юношеские "подпольные" заслуги, и доброе имя среди земляков. На него же возложили и обязанность вести подготовительную работу среди крестьян сето, готовить их хозяйства к объединению в колхозы, которые предполагалось создать через год. ("В России шишек набили с коллективизацией, так тут решили не враз петлю накидывать, а постепенно, чтоб лишних дров не наломать!" - повествовал Ярви...)

Нельзя сказать, что крестьянский гусляр, ставший "начальством", с восторгом отнёсся ко всем этим новшествам. Он давно уже расстался с "подпольно-комсомольским" романтическим отношением своих юных лет к власти победивших большевиков. К тому же все в приграничье хорошо знали про бедования и тяготы крестьян Талабщины во время коллективизации. Однако Пекка, навещая те соседние селения, что давно уже были советскими, успел убедиться: понемногу и там жизнь шла к лучшему после перетрясок начала тридцатых, и там сельщина вставала на ноги... Наконец, умом зрелого и умудрённого жизнью мужика он понимал - ничего не поделаешь, надо принимать то, что пришло, как неизбежное и должное. "Власть ведь - как погода, куда от неё денешься, гроза тебя и в дому доймёт. А нынче - как мороз: значит, надевай тулуп, а дома жарче печку топи, но дело-то своё делай... Буду под канкиль сказки петь про счастливую жизнь колхозную, а пахать и сеять-то будем, как прежде". Так он говорил своим близким...

Но не пришлось Пекке, бряцая по гусельным струнам, слагать такие сказки. На следующий год грянула Великая война.

Гитлеровские части дошли до Талабщины таким маршевым темпом, что почти никто даже из самых молодых парней и мужиков, подлежащих мобилизации, не успел уйти в Красную Армию. Пекка не успел даже собрать сход, чтобы миром решить на нём - уходить ли всем, кто может и хочет, от нашествия, захватив хотя бы самый необходимый скарб, либо - всем оставаться и опять-таки ждать неминуемого... А через несколько дней после того, как бронированные орды фашистов прогремели через Извореск на Талабск, по всей округе стал устанавливаться "орднунг", порядок немецкий. И - Пекка был назначен старостой над всеми окрестными сетоскими селениями!

...В том тоже не было ничего удивительного. Немцы поначалу, впадая в самое распространённое и поныне заблуждение, считали народ сето теми же эстонцами. А разница была - и она очень скоро проявилась!.. Если среди "эстляндцев" по отношению к нацистскому нашествию поселились самые разные настроения, - у большинства спокойно-выжидательное, у других угрюмая и молчаливая неприязнь, но у многих - радость вплоть до ликования, особенно в городах и на первых порах, то "полуверцы" смотрели на завоевателей совсем иначе. Именно - как на завоевателей!

Сето помнили и чувствовали наследственной, родовой, из поколения в поколение передаваемой памятью: на их землю пришли враги. Пришли потомки тех самых рыцарей и "чёрных баронов", которые и в давние, и в самые недавние века с особой жестокостью уничтожали именно их предков. Огнём и мечом превращали в прах селения этого странного маленького племени, которое, в отличие от эстов, продолжало звать себя "русским православным людом" и не желало переходить ни в лютеранство, ни под власть величайшего в мире германского "орднунга"...

Но для гитлеровцев поначалу не было разницы между эстонцами и "чудинцами". Им было вообще не до того. Им требовался порядок на оккупированной ими территории. И они точно знали: такой порядок наилучшим образом может быть установлен с помощью наиболее уважаемых и почитаемых среди местного населения людей. Именно таким и являлся Пекка. Ну, а что до его "революционной молодости" (о которой коменданту Извореска стало известно от кое-кого из услужливых помощников-эстонцев), то... ведь даже и первые люди великого Третьего рейха в юные годы увлекались социалистическими идеями... От человека, поставленного на должность старосты, требуется прежде всего, чтобы крестьяне в необходимых размерах и вовремя сдавали для Германии и её непобедимой армии зерно, фураж, мясо, молоко, яйца и все прочие плоды этой земли. Есть порядок в сельхозпоставках - значит, староста верен Рейху!

Пекка оказался, можно сказать, идеальным старостой.

Что там поставки, даже в "полицай-команде" сетосцев дисциплина была многократно выше, чем среди эстонских и русских полицаев, почти всегда пребывавших "под мухой"... Не раз немецкое начальство радостно поражалось тому, что в деревнях, которыми управлял Пекка, не отмечалось ни единого случая сопротивления присутствию там гитлеровских солдат. Более того, не замечалось даже поверхностного недовольства их появлением там.

Пекка делал всё, что от него требовали. Сам же он обращался к высшим чинам лишь с одной покорнейшей просьбой: чтобы парней и девушек из его волости не отправляли бы на работу в Германию. И объяснял эти просьбы вполне резонно - тогда придёт "капут" образцовому порядку в поставках. И до поры до времени немцы шли Пекке навстречу...

И лишь несколько человек - причём очень неприметных - знали о том, какими нитями, верней - какими бикфордовыми шнурами был связан этот образцовый порядок, например, с пожарами на складах боеприпасов и продовольствия в Пещорах и Извореске. Со всё учащающимися диверсиями партизан на железной дороге, связывавшей Талабск с Таллином. Или - со странной гибелью пещорского бургомистра, решившего порыбачить на озере...

И даже тогда, когда на одном из островов Талабского озера ночью был до единого человека перебит карательный эстонский отряд полицаев, и единственный из доживших до утра успел перед смертью сообщить немцам, что на них напали "люди Пекки" - даже и тогда доверие немецкого начальства к этому старосте не поколебалось. Комендант не мог и не хотел в это поверить.

...Но ему пришлось поверить. Только уже в конце сорок третьего года. Когда схваченный партизанский связной под страшными пытками признался в пещорском гестапо, что шёл с известиями для "полуверческого старосты".

Но Бог миловал тогда и Пекку, и его односельчан. Сработал "народный телеграф", и ночью, в одночасье, все жители Ретомы и ещё нескольких соседних деревушек и хуторов от мала до велика ушли в заранее заготовленную "ухоронку", в глухой лес на другом берегу Талабского озера. Вернулись, правда, далеко не все - но вернулись. На следующий год, после освобождения своей земли от оккупантов.

И вернулись - на пепелище. Вся Ретома была сожжена карателями...

И вернулись - из огня да в полымя.

К зиме ретомцы - к последней военной зиме - на зависть жителям окрестных сёл, также немало порушенных и пожжённых, успели поста-

вить новые жилища почти для каждой семьи - временные, конечно, не прежние крепкие избы, но и не землянки... А весной, незадолго до Победы, Пекку вызвали в "район" и сказали: "Чтобы к севу был колхоз!"

"...А он, - говорил, завершая свой рассказ о столетнем старце, Ярви, - он уже ни хрена не боялся. Совсем соображалку на войне потерял: решил, что после того, как народ немцев одолел, власть к народу будет человечней относиться. И сказал так: "Хорошо, пусть колхоз. Но для этого надо устроить кирмаш". А многие из районного начальства тогда не местными были, приезжими, им тоже было без разницы - что эстонцы, что сето. И на дыбы: ты что, религиозный праздник хочешь устроить! националистическое сборище, да? Никакого тебе кирмаша!.. А Пекка тоже на дыбы: не будет кирмаша, не будет и колхоза! Ну, и..."

И Пекку снова судили. Уже "самым гуманным судом". И - уже за всё. И за сопротивление политике партии и правительства. И за буржуазный национализм. (И подарок из рук буржуазного президента ему припомнили). И даже - за пособничество немецко-фашистским оккупантам! Да, нашлись "добрые люди", помогли следствию и с таким обвинением. И никто из бывших партизан-подпольщиков не смог защитить своего товарища.

...Пекка вернулся из Сибири в родной край не через четверть века, положенные по приговору, а через восемь лет. Но вернулся не в свою родную Ретому. Её уже не было... Узнав об аресте своего "самого", жители села стали стихийно сбегаться на сход. А, когда сбежались немалым числом, то обнаружили себя в оцеплении людей в синих фуражках.

Около десяти мужиков последовали в дальние края за своим бывшим командиром. По этапу. Остальные - разбежались по ближним и дальним сёлам, хуторам и посёлкам, а кто помоложе и покрепче - подались в областной центр, где тогда можно было устроиться: для восстановления города требовались крепкие руки...

"Вот так, - завершил свой рассказ Ярви, "хранитель мудрости" племени сето. - А жонка его, Леэна...

"Знаю, - отвечал ему Чудинцев. - В Радаву с детьми сбежала, к родичам".

"Вот туда Пекка и вернулся... Ну, обжились там помаленьку. Сад он там завёл, вот тогда-то с дедом твоим и задружился, сверхдальнее родство они укрепили, на этой почве...

Но вот что характерно: как вернулся - ни разу в руки гуслей своих не брал. Как отрезало! Ни на одном кирмаше его не видели ни разу, когда уж эти праздники власть снова разрешила проводить. Никто его не мог упросить канкиль в руки взять... А лет десять назад его вообще реабилитировали, даже компенсацию какую-то выплатили. Очень она вовремя пришлась: на похороны жены он её истратил. Говорят, она, бабка Лена-то, успела узнать, что её старика по всем статьям невиновным признали, дожила до того дня. И вроде бы сказала: "Бог правду видит, да не сразу скажет!" Да ещё и по-русски почему-то эту истину выдохнула. И - померла, успокоилась... А Пекка, видишь, на сколько её пережил, долгожителем оказался!"

IV.

Чудинцев поднялся с валуна, на котором он сидел, погружённый в эти невесёлые воспоминания и раздумья, с гранитного замшелого камня, во тьме давних тысячелетий занесённого сюда ледником из гиперборейских арктических краёв. Валун был основательно прогрет солнцем жаркого предосеннего дня, которое огненной лавой уже растекалось по горизонту, и эта лава уже вся стекла с башен и стен Извореской крепости в ближние и дальние озёра. Башни теряли объём, представая могучими тёмными силуэтами. Но на больших и малых куполах главного храма и церковок обочь твердыни ещё плескались серебряные и золотые вспышки, такие яркие, что от них слезились глаза. А озерко, протянувшееся по низу долины и перераставшее в реку, которая уходила в даль урочища, затягивалось, подёргивалось клубящимся и дрожащим малиновым покровом...

И ещё можно было разглядеть на другом берегу фигурки людей у Словенских ключей, у подножья Журавлиной горы. Славомиру нежданно подумалось: "Интересно, а кто-нибудь сейчас привозит сюда ребят, у которых стригущий лишай и прочие болячки, - этих новых беспризорников, их ведь теперь больше стало, чем после войны, а при их бродяжничестве такие мерзопакости их не могут миновать..."

И другое подумалось ему, вдыхавшему густые, "житные" и терпкие запахи прогретой почвы холма, стерни, сухих трав и диких злаков, иное подумалось ему, глядевшему на древнюю славянскую твердыню: "Вот - Извореск... стоял он тут до нас тыщу с лишним лет, а то и все две, ещё столько же, дай Бог, простоит. А земля тут вообще... из самой вечности состоит. И мы для неё - пылинки да былинки. И дела нет ей до нашего мельтешения, и даже самые страшные и великие наши трагедии ей - что дождичек мелкий, и что ей с того, что капли в нём - кровавые... Что шорох трав, что теньканье птах - то земле наши вопли и стоны, взрывы и разрывы, вот уж точно, бессмысленные и беспощадные..."

Чудинцеву захотелось встряхнуться (он даже замотал головой), отряхнуться от этих горестно-сумрачных дум, стряхнуть с себя тягостное и псевдофилософское состояние: оно, это он знал точно по опыту, ни к чему доброму ни рассудок, ни сердце не приводило. И он уже решил двинуться к просёлку, к машине, чтобы ехать в Талабск. Но вдруг ощутил, что его взгляд словно бы примагничен к чему-то. И, подняв глаза, понял, что именно столь магнитно притягивало его взгляд к себе издалека. То были развалины колокольни, когда-то венчавшей собою другое всхолмье крутояра, его следующую "горушку" над урочищем. Эта "горушка" была по-настоящему высока, значительно выше той, где некогда жило "полуверческое" село Ретома... А руины колокольни, то, что оставалось от её нижнего, первого яруса, уже так давно оплыли землёй, поросшей березняком и осинником, что глазам представал обычный высокий бугор, на поверхности которого лишь кое-где, словно персты окаменевшего и ушедшего под землю исполина-витязя, проступали меж деревцами и кустами плитняковые зубцы. И уже лишь очень немногим людям было ведомо, что таил в себе этот бугор на вершине "горушки"...

Славомир Чудинцев это знал. Так же, как и то, что многие века на этом широкоплечем холме и вокруг него стояло русское село. И звалось оно - Гневище.

...Неожиданно для самого себя Чудинцев усмехнулся. Ему вспомнилось, как, примерно год тому назад он стал невольным "участником" экскурсии, которую проводил всё тот же неутомимый Ярви на этом крутояре для ребят из школ Извореска и Пещор. Он повествовал им о давнем и недавнем прошлом их родной местности. Причём - на вполне доступном им уровне, хотя и в примитив не впадая. Но, владея в совершенстве не только литературным русским языком, а и многими его местными говорами, и, конечно же, всякими разновидностями молодёжно-мальчишеских жаргонов (какой же нынешний преподаватель в них не дока), этот учёный сын угро-финского племени по мере надобности уснащал свои экскурсы в старину и "прикольными" словесами. Когда один парнишка спросил его, почему эта горушка зовётся Гневищем, что тут на ней гневного, Ярви ответил так:

"Ах, значит, не "въезжаешь"! А гнев тут не при чём. Это она сейчас так зовётся. А раньше она была - Огневище! В древности, когда в Извореске узнавали о приближении вражеского войска, то разводили на Журавлиной горе огромный костёр. Такой, что он и с этой горы был виден даже в непогоду. И вот здесь-то, где мы сейчас с вами тусуемся, тоже костёр зажигали. Ну, и, типа эстафеты или релейной связи, дальше шло, до Талабска. И не успевали эти шустрики, псы-рыцари, наехать на Извореск, его блокировать - тут как тут подоспевало войско из Талабска и давало им в лобешник! Вот такая тогда была оперативность... Ну, а поскольку эта горушка, где стоим, всех прочих повыше, то и огонь на ней тревожный был покруче тех костров, которые на других горели. Вот потому именно её и назвали Огневищем".

Ярви повернулся в сторону Талабска и махнул рукой, призывая ребят взглянуть туда: "Видите во-он ту дальнюю горушку, за лесочками, она Тешевицей зовётся, там и деревня с тем же именем. Вот на этой Тешевице следующий костёр горел, а за ним - уже там, где сейчас талабская телевышка стоит... Да, именно такими были тогда наши отечественные "средства массовой информации", и, как видите, наши предки с их помощью держали базар не хуже, чем мы сегодня с нашими компьютерами..."

Чудинцеву вспомнился и ещё один разговор с "хранителем памяти" многокорневого и многоцветного люда, населявшего этот край. Сразу после той экскурсии, отпустив ребят, Славомир и Ярви неспешно побродили по крутояру, по его "горушкам", на одной из них присели, помянули и своих сродников, русских и сето, и всех страдальцев, что обитали в окрестных селениях, давно исчезнувших с лица земли... Тут-то Чудинцеву и открылось, что он не знает, как перестало существовать, как погибло русское сельцо Гневище, в старину звавшееся Огневищем.

"С ней, с этой деревней, вообще... дальше некуда, - говорил Ярви. - Это ведь даже не деревня была, а - село: там церковка стояла. Маленькая, вроде часовни, но службы в ней регулярно проходили. А лет двести назад один помещик, он то ли рядом с Огневищем жил, то ли в Извореске, так он возле той церквушки колокольню поставил. Не сам, конечно, не своими руками..."

"Знаю, это Назимов был, декабрист бывший, - подхватил Славомир. - Уже после того, как из ссылки вернулся и на всяком вольтерьянстве крест поставил. Вот и решил он эту колокольню воздвигнуть, во искупление прежних грехов..."

"Точно! - хлопнул себя по лбу краевед. - Ведь знал же, читал, в архивах рылся, а выветрилось из головы! Да-а, брательник мой русский, вроде бы мы с тобой ветошью ещё не стали, а память уже хуже, чем у Пекки... Ну, а тебе-то откуда известно, что Назимов той колокольней свой грех бунтарский замаливал: это ведь он только в дневнике своём написал, а дневник и по сейчас не издан. Откуда?"

"Да, выходит, кое с кем он делился этим замыслом... Видишь ли, - Чудинцев закашлялся, - не люблю я об этом рассказывать, нынче ведь все ринулись свои дворянские корни откапывать, доказывать, что "из благородного сословия" происходят - а по-моему, это и есть сущее плебейство. Но с тобой - другое дело, мы из одной родовы... Так вот, прабабка моя по отцовской линии одно время у сына этого Назимова в горничных служила. Да слух такой сохранился, что не только за столом его радовала: по крайней мере, сам помню, что, когда дед с бабкой уж очень сильно лаялись, он её "барским выблядком" обзывал, во как! Вот от них-то, от стариков, я эту версию и узнал..."

"Надо же! - воскликнул Ярви. (И, как нередко бывает с людьми угро-финских корней, даже с прекрасно знающими русский, в минуты сильного волнения, да ещё и слегка под хмельком, в говоре краеведа пробился еле заметный акцент). Поше мой, поше мой! Как ше фсё переплелось ф этом мире - как ротники под семлёй!

...Ладно, - продолжил Ярви, успокоившись и вновь перейдя на правильное, "учительское" произношение. - Ладно, расскажу, что было неладно... Короче, построили колокольню, такую махину воздвигли, что... да ещё Пекка мне говорил: с неё, с верхнего яруса, в одну сторону - всё озеро было видать как на ладони, а в другую - Пещоры, монастырь, а в третью - вид на Талабск открывался потрясающий. Ну, там во время гражданской войны наблюдательный пункт устраивали, и белые, и красные, по очереди. И, когда меж ними бои шли, то самую верхушку то ли из пушки сбили, то ли взорвали, да и вообще верх той колокольни обветшал. Но всё равно, высота была здоровенная, учитывая, что само-то Огневище, горушка эта - самая крупная среди всех после Журавлиной, Извореской горы..."

"Так это там наши свой НП устроили, да? - перебил его Чудинцев. - Нет, что говорю: в Тешевице наш НП был. Я даже снимок видел, в музее Талабском. Там, на Тешевицкой горушке, дом каменный стоял, тёсаного гранита, кажется, купеческий. Он уже выгорел к тому времени. Вот на его стенах что-то вроде триангуляционной вышки наши поставили. Это уже, конечно, летом сорок четвёртого, во время наступления, так?"

"В Тешевице - само собой, а немецкий НП - тут был, в Огневище, - уточнил краевед. - Истории схожие: уничтожаются артогнём два наблюдательных пункта, принадлежащие противникам, но гибнет и всё, что вокруг... Наши-то шли на запад со стороны Талабска, уже взяв его, а у немцев тут, в этих местах, сопротивление лютое было, железобетонное, вот наши и встали, Тешевицу захватив. Главное-то ведь - над дорогами, над шоссе контроль получить. Вот тогда-то и смотрели друг на друга с двух высот, немцы отсюда, из Гневища, с колокольни, а наши - с Тешевицы, с вышки..."

"Ну да, и сначала немцы по нашему НП шарахнули, так, что ни от тех палат каменных купецких ничего не осталось, ни от изб, которые вокруг стояли. Но Тешевице-то ещё повезло: большинство дворов её - по низу, вокруг горушки, да и жители-то, в основном, либо выселены были нашими, либо сами ещё раньше разбежались... Так что было кому её отстраивать, нынче она по обе стороны шоссе стоит", - добавил Славомир.

"Вот-вот! - Ярви рубанул воздух ладонью. - Повезло... А вот Огневищу - летальный исход выпал. Сначала-то по колокольне прицельно били, да что-то не попадали в неё, из пушек-то, далековато всё-таки ещё наши находились. Ну, народ-то гневищенский сперва, как стрельба началась, попрятался. А потом затихло, и люди в свои избы вернулись..."

"Неужели не догадывались, что не последний гром? - спросил Чудинцев. - Ведь ясно же было: бои приближаются!"

Историк-сето и краевед ответил не сразу. Собеседник его не торопил. Оба молчали. Славомир Чудинцев знал, что ему сейчас предстоит узнать самое страшное о судьбе селения, рядом с давно оплывшим землёй пепелищем которого они сидели. А его земляк-приятель знал, что именно это ему предстоит сейчас поведать...

"В том-то и дело, что не догадывались, - заговорил Ярви. - Ну, ничего особенно страшного не ждали. Потому что знали: воевать нашим в Огневище не с кем. Не было там никаких фашистов, не стояло, ни единого! Тоже, кстати, заслуга Пекки: так ему ихнее начальство доверяло, что соглашалось - мол, и без солдат порядок там будет... Я про то с несколькими стариками и старухами говорил, кто тогда уцелел. А уцелели-то - всего ничего, десятка полтора из почти двухсот, преставляешь! Уцелеть можно было лишь тем, кто-либо вообще из села сбежал заранее, в лесах попрятался, либо, когда весь этот кошмар начался, успел в какую-нибудь щель влезть или в погреб, и то, если он шибко глубоким был..."

"Одного не пойму, - сказал Чудинцев. - Ладно, не стояли тут немцы, когда Гневище тылом глубоким было. Но почему фрицы при отступлении своём, к обороне готовясь, эту высоту укреплённой не сделали? Хотя бы дзот какой-нибудь поставили, хотя бы взвод своих "зольдат" ввели в село - так и того не было!"

"Да потому, что они прежде всего за шоссе держались, все свои силы к этой стратегической дороге стягивали. А подступы к шоссе с более ближних высоток обстреливать было надёжней и сподручней. Вон, те, которые при дороге, Станки, Олехово, Паниковичи - их немцы дотами, как частоколом, окружили, а Гневище вроде как на отшибе от их стратегии и тактики оказалось. Только и сделали, что на той колокольне НП соорудили, несколько солдат с офицером на велосипедах приезжали. А больше - никого и ничего! И, главное, днём раньше перед артобстрелом наши разведчики в Гневище побывали, пробрались - это они всё сами и увидели, и от людей узнали. Даже то, что на колокольне и пулемёта никакого нет! Знало командование наше, что это село никакой угрозы не представляет. Знало, что его наши без боя взять могут - нет, всё равно!.."

Ярви потемнел лицом, ведя свой рассказ, голос его стал хриплым и громким.

"Словом, вечером, после артобстрела, когда колокольню раздолбали да ещё с десяток изб вокруг неё, народ в Огневище вернулся. Мужики, в боевых делах соображавшие, так рассудили: мол, нет красным надобности, чтоб снова село поливать огнём, не сегодня - завтра займут они его без выстрела, и делу конец... И пришёл конец!

С утра, на самом рассвете, самолёты пролетели раза два, бомбы сбросили - сразу полсела не стало. А не успели люди опомниться да побежать - "катюши" врезали! Да если б раз - а то целый час молотили по Гневищу, так засадили, будто вся эта горушка не жильём покрыта, а сплошь дотами бетонными. Представляешь, что тут осталось?!"

"Представляю..." - тихо ответил Чудинцев.

V.

Он снова представил себе всё это, словно случившееся с ним наяву вчера. И ему невмочь стало оставаться на этом крутояре одному, в плену воспоминаний о давнем и недавнем. Он пошагал к просёлку.

Тишь стояла - немыслимая. Такая, что слышно было, как в садах Извореска и окрестных сёл оземь стучат падающие яблоки. И слышно было, как под Журавлиной горой, у подножия древнейшей крепости, звенят Словенские ключи.

Псков

"НАША УЛИЦА" № 100 (3) март 2008