Рада Полищук
С РАЗГОНОМ О РАЗГОНЕ
эссе
1 апреля 2008 года Льву Эммануиловичу Разгону исполнилось бы сто лет. Его нет с нами уже почти девять лет, а все кажется, что еще мог бы жить. Заповедано ведь - до ста двадцати. Но не все заповеданное исполняется, не все задуманное сбывается. Не все происходит, как нам хочется - ни при жизни, ни после.
После - есть только память. А у памяти есть свойство тускнеть, блекнуть, покрываться патиной, ее нельзя лишать живого тепла. Если бережно передавать из рук в руки, от поколения к поколению, согревая теплым дыханием, она никогда не умрет. Никогда не оборвется цепочка нашей памяти, и никто не затеряется в бесконечных глубинах мироздания.
У Феликса Розинера есть книга "Серебряная цепочка", рассказывающая историю семи поколений его семьи. Последняя глава этой книги заканчивается так:
"И сказал Екклесиаст: "Нет памяти о прежнем; да и о том, что будет, не останется памяти у тех, которые будут после" (Екк., 1:11).
И вопросил я в своей гордыне: "О екклесиаст, сын Давидов, царь в Иерусалиме! Неужели это так?"
И я увидел на его лице едва заметную улыбку".
За девять почти лет, что Льва Эммануиловича Разгона нет с нами, сколько раз тревожили меня эти слова Екклесиаста и его загадочная улыбка.
С горечью констатирую - уходит память: взываю о публикациях и переиздании книг Разгона к молодым издателям и журналистам и слышу, как зависает неловкое молчание. "Кто такой Разгон, простите мое невежество?" - спрашивают одни... "Вы хотите у меня узнать, кто такой Разгон?" - спешу я снять неловкость в другом случае.
Уходит память - как удержать? Передавать из рук в руки.
Протянутые руки конечно есть. Но их надо найти. С теплой благодарностью вспоминаю молодого израильского литератора Игоря Харифа, написавшего в послесловии к публикации Льва Разгона в первом выпуске альманаха "ДИАЛОГ" (Российско-израильский литературный альманах "ДИАЛОГ", издается в Москве с 1996 года. Издатель и главный редактор Рада Полищук): "Это рассказы о жизни перед лицом смерти. Рассказчик, "отмотавший" семнадцать лет в сталинских лагерях, научился, не отводя взгляда, смотреть в ненавистное лицо..."
Есть, наверняка есть молодые люди, читавшие и навсегда запомнившие это имя - Лев Разгон.
Он в это свято верил: "Я уверен в том, что есть молодые читатели, которые услышат меня. И более того, я думаю, что сегодня их больше, чем было вчера, а завтра будет больше, чем сегодня. Потому что у каждого нормального человека есть какая-то незаполненная душевная ниша, и моя книга ("Позавчера и сегодня" - Р. П.) наверняка поможет кому-то заполнить эту нишу, этот душевный вакуум. Я очень на это надеюсь. Одушевленная по крупицам память о прошлом есть начало мечты о будущем. У стариков нет будущего. Оно есть у молодых, поэтому им особенно необходима память о прошлом".
Публикуются эссе Рады Полищук и две беседы автора с Львом Разгоном из книги "С Разгоном о Разгоне. Беседы. Раздумья. Воспоминания". Минск, Met, 2000.
С РАЗГОНОМ О РАЗГОНЕ
Десять лет назад судьба подарила мне дружбу с Львом Эммануиловичем Разгоном, несомненно, самую значительную дружбу в моей жизни. Но странное дело - я не помню, когда и как она началась. Помню - была читателем и почитателем его "Непридуманного" и даже не мечтала о знакомстве. А потом как-то вдруг - теплые, нежные, доверительные отношения.
Теплые, нежные и доверительные. Наверное, эта несомненная для меня доверительность позволила мне сделать эту книгу. Мы мечтали об этом вместе - собрать все наши беседы в одно целое. Да все как-то руки не доходили: то он болен, то мне некогда. Лев Эммануилович однажды сказал: "Без меня это у вас лучше получится, я не буду вам мешать. Да и какой из меня помощник..." Помню, я тогда очень рассердилась на него.
А так и вышло.
То есть, нет, - не так. Работая над книгой, я все время советовалась с ним, задавала ему вопросы и, казалось мне, слышала ответы. Закончив очередную главу, думала: "это у нас получилось". А поставив последнюю точку, сказала: "Мы это сделали". И он улыбнулся довольной одобряющей улыбкой.
Мы это сделали. Книга наших с Львом Эммануиловичем бесед написана. В нее вошли беседы за последние восемь лет обо всем на свете - о жизни общества, о судьбе человека, о прошлом и будущем, о еврействе и еврейской культуре, об Израиле, о путешествиях, о литературе, нравственности, о Москве, о городе детства - Горки в Белоруссии, о жестокости, милосердии и покаянии, о любви и о смерти. Короткие отклики по следам каких-то событий или предваряющие события, беседы конкретные, привязанные к какому-то времени или теме, беседы-воспоминания, беседы-откровения и медленные, растянувшиеся на годы, беседы-размышления, сложившиеся в циклы.
Все, о чем осмелилась спросить, все, что он доверил мне.
Многое не спросила. Многого не успела сказать ему, лишь сейчас, запоздало, на страницах этой книги - вослед. И последние мои воспоминания, которые он никогда не прочитает, - тоже вослед.
Первые слова после прощания.
ДОЛГАЯ ЖИЗНЬ СЧАСТЛИВОГО ЧЕЛОВЕКА
Лев Разгон прошагал этот век сокрушительных перемен, ломавший жизни и судьбы миллионов, почти от начала до конца, не дожив всего четыре месяца до рубежа эпох. Ему довелось пройти весь крестный путь, выпавший на долю гражданина Страны Советов, - семнадцать лет скитаний по островам ГУЛАГа, тюрьмы, пересылки, лагеря, короткая передышка и новый арест. Семнадцать долгих лет! С 1938 по 1955 год. С тридцати лет до сорока семи.
Но сломить его не удалось.
Он прожил 91 год 5 месяцев и 6 дней. Долгий путь, долгая трудная жизнь счастливого человека, который умел любить - женщину, дочь свою единственную, родичей, родину, книги, друзей, путешествия. Он был закодирован природой на счастье и этот божественный дар ему удалось сохранить вопреки всему. Иначе, пережив все, что довелось, вряд ли сумел бы он сказать: "Все хорошее, что я испытал и прожил и прочувствовал, связано с этим временем и с этой страной. Здесь я был долго и по-настоящему счастлив - и в любви, и в дружбе, и в профессии. На эту любовь покушались, ее пытались отнять у меня, уничтожить. Не получилось".
Не получилось.
Лев Разгон родился 1 апреля 1908 года, но с приснопамятного 53-го празднует день своего рождения 5 марта. Причем первый раз - в Усольлаге, в компании очумевших от радости сотоварищей-зеков после того, как лагерный "консилиум" из врачей заключенных, ознакомившись с газетными бюллетенями о состоянии здоровья отца народов, категорично постановил - сдохнет. Чуть более откровенное слово прозвучало, но суть была в главном - близок конец. Бутылку водки, по словам очевидца и участника тех событий Разгона, в режимном лагере можно было приобрести за 200 рублей и 10 банок тушенки. Сколько тогда было выпито, не знаю, но после он с гордостью говорил, что не пропустил ни одного 5 марта, до самого конца, пить начинал чуть ли не с самого утра и целый день в приподнятом настроении принимал поздравления, как настоящий именинник.
Лев Разгон пережил Сталина на сорок шесть лет! Справедливость все-таки существует - хочется воскликнуть даже сейчас, когда его нет. Существует. Ведь он не просто пережил своих врагов - он победил их. Силой духа и своей ненадуманной правдой. Не озлобился, не возненавидел все человечество за собственные страдания, за гибель близких ему людей. "Нет, не простил я никого из палачей, - говорил он. - И не прощу никогда. Но не хочу никому мстить. И родину свою люблю, мой дом здесь, от рождения и навсегда".
Воистину это слова праведника и победителя.
Не плакатного идола, не номенклатурного героя, увенчанного всевозможными лаврами, одаренного привилегиями, обласканного власть предержащими. Ничего этого у Льва Эммануиловича не было. Он жил в маленькой двухкомнатной квартире, где перегруженные нефабричные книжные полки угрожающе накренились, того и гляди, рухнут, - да ведь когда-то и камеру или лагерный барак считал он домом, и может быть, это помогло выжить. Он писал все свое "непридуманное" на старенькой пишущей машинке, - что за беда, писал же когда-то повесть о жизни самодельными чернилами в конторской тетради по ночам в холодной лагерной каптерке.
И был счастлив.
Он не был привередлив ни в чем, даже больничная еда ему нравилась - едал и похуже. Ни дачи, ни машины, никаких предметов роскоши. Не нарочитое, не напоказ выставленное панибратство с народом - Разгон без колебания мог бы подписаться под ахматовским: "...Я всегда была с моим народом, // Там, где мой народ, к несчастью, был".
Впрочем, он не любил деклараций и громких слов, не признавал дидактики и нравоучений.
К несчастью - был...
Не просто был, а прожил, пережил - шесть тысяч двести двадцать дней в неволе. "Плен в своем отечестве" - так назвал Лев Разгон одну из своих книг. Точнее не скажешь. Страшнее не может быть.
Казалось, естественным было бы желание похоронить гулаговское прошлое, не возвращаться туда, забыть. Начать жизнь с начала, с чистого листа. И воспевать эту жизнь, устремив взор в будущее.
В будущее через прошлое - гораздо труднее.
Но бывшему зеку Разгону достало мужества до последнего дня писать о том, что было. И ознакомиться в архивах КГБ с делами близких ему людей тоже хватило сил. "Никогда не забуду шока, испытанного мною, когда я в страшно-известном доме на Лубянской площади знакомился с делами всей своей семьи. Потрясение было вызвано не тем, что я узнал. Я это знал уже и раньше. Я рассматривал дела шестерых людей, из которых трое были расстреляны, а остальные попали в мясорубку, которая вошла во все словари мира под названием ГУЛАГ. Погибли не все, остался в живых я, и мне судьбой приуготовлена обязанность рассказать то, что я знаю".
"Еще мне не пора..." - говорил он в 87 и в 89, и в 90 лет и свято выполнял эту свою обязанность.
"Непридуманное", "Плен в своем отечестве", "Позавчера и сегодня" и "Аллея праведников", ненаписанная книга, - это все о тех, кого любил и потерял, о тех, кто оказывался рядом в трудные моменты, о тех, кого запомнил навсегда.
И память о них передал нам.
"И ЗАКАНЧИВАЕТСЯ ЭПОХА..."
Лев Разгон родился в начале этого столетия. "И заканчивается эпоха..." - так называется последняя глава его последней книги "Позавчера и сегодня".
21 января 1924 года пятнадцатилетний подросток подсознательно понял, что стал современником, очевидцем какого-то гигантского, поворотного события в истории страны. Лев Эммануилович вспоминал: "Хорошо помню тот день, даже место, где настигло меня это известие, помню - Пречистенский бульвар. И холодок, пробежавший по спине, когда прочитал наклеенное на фанерный щит правительственное сообщение в черной траурной рамке, - помню. Умер Ленин. В моем сознании он был настолько незыблем и вечен, что я даже не представлял себе, что он может умереть, как любой другой человек, как мой дедушка, например. Разумеется, тогда, в пятнадцать лет, я не понимал огромного значения и влияния этой личности на исторический ход событий, но может быть, как-то интуитивно чувствовал, что и в моей жизни случилось что-то важное".
С той поры до его ухода прошло 75 лет. Он прожил и пережил так много, что, кажется, не может уместиться в одну человеческую жизнь. А вот - уместилось. И обо всем он успел написать. Или почти обо всем... И ничего не надо было выдумывать - сюжетов более чем достаточно, судьба-злодейка такой узор на полотне выткала - диву даешься. Перечитываю сейчас его книги и будто слышу неторопливый голос Разгона, долгие паузы, наполненные ожиданием его слова, порою неожиданного, как бы не из контекста разговора, но всегда по-разгоновски точного. И вижу его. То, каким никогда не знала, - молодого зека-нормировщика в Усольлаге, тайком пишущего ночью в толстой тетради письмо своей полуссыльной несовершеннолетней дочери, с которой не надеялся когда-либо увидеться. То - босоногого горецкого мальчишку, обнимающего свою тихую безрогую корову Бирку, которая не только спасла семью от голода в тяжкие девятнадцатый-двадцать первый годы, но благодаря которой "узнал, как выглядит на самой заре, когда выпадает похожая на дождь роса, цветущее льняное поле, и что такое сенокос со всеми его прелестями...". То - уже своего, родного, каким хорошо знала и любила, на "простой провинциальной, совсем горецкой" скамейке в Иерусалимском сквере под трепещущими на ветру молодыми оливами - где, впервые в 84 года оказавшись на прекрасной земле праотцев, подолгу размышлял о корнях, об истоках, о генетических и исторических нитях, связывающих людей, независимо от места проживания, о прошлом, о будущем - о жизни, то есть.
"Жить - интересно!" - восклицал он.
В детстве было интересно все - читать, дружить, путешествовать по знакомым горецким окрестностям или по страницам любимых книг, ходить в кинематограф "Иллюзион", узнавать новые места. Позже - участвовать в строительстве новой жизни, писать, любить, верить, ждать. И снова, уже в старости, после крушения империи - писать обо всем пережитом и прожитом, живо откликаться на все события не только словом, но и активным участием, любить, дружить, верить...
Лев Эммануилович на протяжении долгой своей жизни был свидетелем и участником, вольным или невольным, стольких поворотных событий - и все тот же лейтмотив: "и заканчивается эпоха..."
- А когда же начнется новая? - спросила я его однажды.
- Новая эпоха начнется завтра, - не задумываясь, ответил он.
Разгон всегда жил в ожидании лучшего. И верил в лучшее, и эта вера его никогда не покидала.
"И ведь сбывалось! - говорил он радостно. - Конечно, на этом пути ожидания меня встречали невероятные крушения, беды и несчастья, но я выныривал из-под обломков. И становилось лучше. И было счастье. И будет счастье".
И будет счастье.
Такое ощущение появлялось у меня всякий раз после разговора с Львом Эммануиловичем. И знаю - не только у меня. Его вера укрепляла многих.
НОСТАЛЬГИЯ ПО УХОДЯЩЕМУ
Лев Разгон любил писательский поселок Переделкино. Причем это любовь особая - Лев Эммануилович говорил: "На нее покушались, ее пытались отнять у меня". Да, были годы, когда он возненавидел лес, не лес, а место принудительного труда лагерника, лесосеку. Тогда казалось, что эта ненависть навсегда: поселившись после первого срока в Ставрополье, он радовался, что его окружает ровная безлесная степь. Он говорил, что человек возненавидел бы и финиковые пальмы, если бы плантация под солнцем у моря была его каторжной делянкой.
Только гораздо позже, годы спустя, когда он с Рикой, женой и верным другом, начал снова ездить в Переделкино, еще не запущенное, живое - и белки прыгали по деревьям, и соловьи по утрам заливались, и рыбка в пруду ловилась, - он постепенно стал привыкать к лесу, который любил с детства. "Мое детство было очаровано лесами" - написал он в книге "Позавчера и сегодня".
Никому не удалось разрушить это очарование - он снова полюбил лес и ездил в Переделкино ежегодно, пока была жива Рика.
Летом юбилейного 1998-го, года его девяностолетия, мы сговаривались поехать в Переделкино вместе - одновременно. Мечтали о том, как будем прогуливаться по узким тенистым тропинкам нашего дома творчества, от заросшего тиной прудика до колоннады "старого" корпуса и неспешно беседовать обо всем - о прошлом, о будущем, о любви, о доме, о его и моей Москве. Я предусмотрительно приготовила диктофон и блок запасных кассет, вспоминая, как сокрушаюсь всякий раз, выйдя из подъезда его дома, - опять ничего не записала, а он даже напевал еврейские песни, которые когда-то пела ему мама. А то - блатные. А то - анекдоты рассказывал. Или любимые стихи читал по памяти, хорошо читал.
Но нельзя же всегда ходить в гости к другу с подслушивающим устройством в кармане!
Я и сейчас, когда его нет, все прекрасно помню - и голос его, и выражение лица, то углубленно задумчивое, то озаренное озорной мальчишеской улыбкой, и интонацию, и манеру как бы самому себе задавать вопрос и тут же на него отвечать. Видимо, так беседует сам с собою, так же и размышляет вслух, - не спеша, будто проверяя каждое слово. Не подбирая, чтобы не попасть впросак, а - прослушивая, чтобы не сфальшивить.
Тогда мне казалось, что я все его рассказы запомнила навсегда. Но я уже знаю, как это бывает: ушли из жизни мама и папа - и сразу образовалась дыра, бездонный провал. Нет, я помню все, что они рассказывали о себе, о своей любви, о своих братьях и сестрах, обо всех наших родственниках - но исчезли вдруг какие-то мелочи, штришки, не детали даже, а живая ткань: папин голос, его покашливание, мамин неожиданный вздох, ее смех до слез, неудержимый и заразительный. И что-то еще, неуловимое, без чего тускнеют отдельные звенья в цепи нашей памяти - и уже не вдохнуть в них жизнь. Не вернуть ушедшие мгновения.
И все же: наполненные любовью наши воспоминания - не просто свидетельство очевидца, не последовательность каких-то событий, не сухой факт, как в официальном протоколе. Это жизнь, ее продолжение, ее неудержимое движение вперед.
У меня столько вопросов накопилось к Разгону, и я задаю их ему, и, мне кажется, слышу ответы. И думаю - "мы с Разгоном закончили вторую главу". Я думаю - "мы", и это мне помогает.
А в Переделкине побывать одновременно нам так и не удалось. Разгон в то лето в дом творчества не поехал. Им с Наташей, дочкой его, не потянуть было две путевки - слишком дорого обходится в последние годы писательская обитель.
ПОЗАВЧЕРА И СЕГОДНЯ
Нет, не горят рукописи, не горят, прав был мессир Воланд.
Передо мной неопровержимые доказательства непреложности этого утверждения - толстая конторская тетрадь в потрепанном переплете и книга с еще не высохшей, чуть липнущей к рукам краской, на обложке которой белым по черному резко очерченный профиль, как лик нерукотворный, - мудреца и мученика, праведника и победителя.
И тетрадь, и книга - повесть о жизни Льва Разгон. Его "Позавчера и сегодня". Рукописное начало, временные и географические координаты которого: Усольлаг, л/о Кушмангорт, зима 1951/52 года. И сигнальный экземпляр книги, увидевший свет в октябре 1995 года в Москве. Отрезок длиною почти в полвека разделяет две эти даты, а между ними были еще тридцать три года, когда тетрадь, переправленная из лагеря в Москву дочери, неожиданно пропала, казалось, навсегда, но, чудом уцелевшая, все же вернулась к автору. Вернулась, чтобы стать книгой.
"Позавчера и сегодня" - так называется последняя увидевшая свет книга Льва Разгона.
Позавчера и сегодня - это масштаб времени, ось координат, на которой отмерены годы, прожитые автором.
Позавчера и сегодня - а между ними верстовые столбы столетия: 1917 - 1937 - 1941 - 1953 - 1960 - 1985 - 1991 - 1993... Без слов понятная цифрограмма - знаменательные вехи на крестном пути, выпавшем на долю человека нашей эпохи, гражданина недавно рухнувшей под собственными обломками Страны Советов.
А если все это вместилось в одну человеческую жизнь? Дореволюционное детство на могилевщине в "черте оседлости". Революция, радостное созидание новой жизни и вера в светлое будущее, во всеобщее равенство. Долгие годы, проведенные в лагерях, тюрьмах, ссылках, крушение всех иллюзий. Смерть Сталина. Свобода. Реабилитация. Оттепель. Перестройка. Крушение империи.
И - созидание новой жизни.
И - упрямая вера в светлое будущее.
"Позавчера и сегодня" - книга, пронизанная любовью к людям, большинства из которых давно уже нет. Но есть одушевленный любовью мир нашей памяти. В этом мире ничто не исчезает, покуда жива память.
Память - причудливая и своевольная спутница человека. Ей не прикажешь, ее не прогонишь. Она соперничает с небытием, бросает ему вызов, воскрешая навсегда ушедшие мгновения жизни. Она возвращает их человеку, заставляя заново пережить пережитое или то, чего не было, что происходило не с ним, но в нем отзывается болью и горечью, и счастьем узнавания, приобщения к прошлому, которого нет, а через него - к будущему, которого может не быть.
И ты вдруг шепчешь слова молитвы, которую никогда не слышал, узнаешь улочки и закоулки городка, в котором никогда не был, и вспоминаешь незнакомые тебе праздники Пурим, Хануку, Песах, названия которых пробуждают неясные какие-то переживания, в них перемешаны быль и небыль, и все это твое. И ты плачешь над братской могилой на разоренном, почти исчезнувшем, старом еврейском кладбище, ты плачешь над могилой, в которой похоронены убитые немецкими фашистами в 1941 году не твои родственники... И плачешь ты не только потому, что это твои родственники по крови, твои соплеменники, но еще и потому, что "с плача по умершему начинается человек".
Лев Эммануилович говорил: "Плакать, сочувствовать, сопереживать, жалеть и любить человек должен научиться в детстве. Это основа нравственности, надежности, верности, мужества, в конце концов. Человек, который не умеет сочувствовать другим, жалеет и любит только себя, - слабый человек. Такому жизнь не по плечу".
"Позавчера и сегодня" - это и плач по всем, кто ушел, кого любил и потерял. Но и мудрое осознание того, что они не ушли бесследно.
"Позавчера и сегодня" - письмо из исчезнувшей навсегда страны детства. Давно уже нет ни на какой карте "черты оседлости", нет и переживших ее еврейских местечек - ушел целый мир еврейских будней и Суббот, с обязательным соблюдением заповедей Моисея, с религиозным воспитанием детей, ушел неповторимый мир еврейских праздников, шумных базаров, торжественных и строгих синагогальных площадей, мир цадиков и меламедов, балагул и маршеликов, покосившихся могильных плит с шестиконечными звездами.
"Позавчера и сегодня" - прощальный взгляд, ожививший исчезнувший мир. И слышится то бесконечно печальная, то отчаянно веселая музыка, и доносятся запахи ванили, корицы и гусиных шкварок, и звучит непонятная речь, и мелькают знакомые лица тех, кого никогда не видел...
И хочется уберечь их оттого, что должно случиться.
И все время хочется оглянуться, чтобы убедиться - они есть.
ПОСЛЕДНИЕ ВСТРЕЧИ
Он встретил меня вопросом:
- Как вам нравится то, что от меня осталось?
Лев Эммануилович действительно похудел, побледнел, мне не понравились его глаза, но главным образом, не понравился вопрос. Что-то защемило внутри, как три дня назад во время последнего нашего телефонного разговора. Тревога? Предчувствие?
Стараясь не показывать вида, как всегда шутливо, отвечаю:
- Я женщина верная, вы мне всегда нравитесь. Вы такой красивый.
Он замахал руками, засмеялся и - заплакал. Такого не было никогда. Господи, не допусти!
- Старый человек не может быть красивым.
- Очень даже может, - упрямо настаиваю я. - Посмотрите на себя в зеркало.
- А правда, - вдруг сказал он не очень уверенно, с затаенной надеждой в голосе, не сказал даже, а будто спросил: - ведь не всегда старость уродует человека...
Я обняла его, и мы поцеловались как-то особенно нежно, словно после долгой разлуки. Или перед разлукой?
Я в самом деле больше двух недель не могла выбраться к нему - то одно, то другое. Суета. А он так вдруг изменился. И впервые не сам открыл мне дверь, а дочь Наташа. Но не лежал - еще бы не хватало, чтобы он встречал женщину лежа, а сидел в своем кресле. И, как всегда добродушно-ворчливо, поторопил меня:
- Скорее пробирайтесь на свое законное место. И приходите почаще. - И добавил с укором: - Между прочим, в XIX веке было принято навещать больных друзей.
- В этом смысле и наш, коварный, не хуже. Но я вообще-то не навещать, я - в гости. - И небрежно, как бы между делом, спрашиваю: - А чем это вы больны?
Задумался и тихо и грустно ответил:
- Старостью, деточка.
- Это не болезнь, - отмахнулась я, но все же не выдержала и спросила встревожено: - Сердце болит?
И опять после некоторой паузы он тихо сказал:
- Оно не болит. Оно устало - слишком долго бьется.
Я не знаю, что на это ответить. Мой папа в 89 лет говорил то же самое. И то же самое бессилие, доводящее до отчаяния, душит меня - люблю, но ничем не могу помочь, жизнь готова отдать, но - не поможет, не спасет. Я это точно знаю - папу я не спасла. Господи, помоги... Ты - всесильный, ты - всемогущий...
- Лев Эммануилович, не берите на себя слишком много: оно бьется столько, сколько нужно. Не вам судить. А что говорят ненавистные эскулапы?
- Завтра ко мне приедет родственный нам профессор. И я задам ему только один вопрос.
Озноб пробежал по спине, я явственно услышала глухой, слабый папин голос: "Доктор, я скоро умру?"
Но нет, - у Льва Эммануиловича в глазах появился лукавый блеск, - нет, он не о том...
- Мне недавно один бывший высокопоставленный чин подарил роскошную бутылку коньяка. Я хочу знать...
От радости забыв о почтении, перебиваю на полуслове:
- Вопрос ясен: пить или не пить? Ответ однозначный: настоящий мужчина, тем более старый еврей и зек в анамнезе, должен оставить после себя только пустые бутылки. Пить!
- Я тоже так думаю, а то как-то жалко: без меня на моих поминках разопьют этот коньяк, а я даже не буду знать, хорош ли он.
Постановили, что будем этот коньяк понемножечку попивать, - спешить некуда, но задача поставлена: бутылку следует опустошить.
***
Через несколько дней я снова навестила Льва Эммануиловича. Подарила ему свои рассказы о нем, он тут же прочитал, пока я пила кофе, прослезился (раньше такого не бывало) и сказал:
- Я не стою таких слов.
- Не вам судить.
Поцеловал мне руку и сказал:
- Я вас очень люблю.
- И я вас люблю.
Наташа не выдержала:
- Ну, прямо голубки, не наглядишься на вас.
Лев Эммануилович строго заметил:
- Я старый человек, мне все можно. Я пережил царя-батюшку, Льва Давидовича Троцкого, Ленина, я даже Сталина пережил... Теперь вот с Ельциным соревнуюсь. А, пусть их, надоело. Давайте я вам лучше стихи почитаю. А то все о смерти да о старости.
- Вот именно.
Взял томик Пастернака и прочитал "Рождественскую звезду". Раскрытую книгу держал на коленях, но текст знал почти наизусть. Хорошо читал. Устал, но дочитал до конца. И говорит, показывая на журнальный столик:
- Вот тут у меня Пастернак, тут - Чичибабин, а тут - мой дорогой Окуджава, они меня поддерживают. Особенно когда вы меня забываете.
- Я вас никогда не забываю. Просто суета заела, устала, хочу в Переделкино.
- И я хочу в Переделкино, - оживился Лев Эммануилович.
- Поедем вместе! - И спрашиваю Наташу: - Отпустишь со мной Разгона, доверяешь мне?
- Тебе, - говорит, - доверяю. А таких людей очень мало.
- Запомнили, - спрашиваю: - дочь вас мне доверяет.
- Запомнил, - говорит Лев Эммануилович.
- И я, - говорю, - запомнила.
Наташа заключает:
- И я.
Лев Эммануилович уточняет:
- Все решено. Только кому мы доверим Наташу?
- Возьмем с собой.
Рассмеялись от души, хоть каждый из нас знал, что в Переделкино вместе мы не поедем никогда. Что-то уже случилось непоправимое, неопознанное, не узнанное, лишь тревожным предчувствием вкравшееся в душу.
Однако мечтать не вредно, и мы вспомнили о новой звезде в созвездии Овена, именем Разгона нареченной к его 90-летию. Сертификат на право владения небесным телом висит на стенке у изголовья, как проездной билет в открытый космос.
- А не слетать ли нам на вашу звезду, Лев Эммануилович, к чертовой матери, хоть на время? - задала я не слишком корректный вопрос.
Он не стал меня укорять, посмотрел задумчиво и сказал:
- Может быть, я когда-нибудь попаду туда, кто знает.
Может быть... Когда-нибудь... Почему-то от этих слов делается не по себе и хочется взять его за руку и не отпускать.
Заметила, что Лев Эммануилович устал, собралась уходить, и впервые он не проводил меня, не подал плащ, не стоял в дверях, пока я шла к лифту.
- Надеюсь, вы простите, что не провожаю вас сегодня?
- Только сегодня. В следующий раз не прощу.
Мы попрощались, поцеловались, но от двери, уже одетая, вернулась к нему, и мы снова обнялись, как-то по особенному. И мне почудилось, что больше никогда... Страшно было додумать эту мысль до конца.
Но мне впервые почудилось...
***
Больше на Малой Грузинской я его не видела.
Только в больнице на Яузской, в маленькой палате со всеми удобствами, где Лев Эммануилович провел три последних трудных месяца своей жизни. В Москве стояло нестерпимо жаркое лето, палата была залита солнцем, от которого не было спасения. Лишь в коридоре, куда он почти не выходил - сначала инфаркт, потом операция по вживлению сердечного стимулятора, потом инсульт, воспаление легких.
Последние три месяца были сплошным преодолением. Судьба снова испытывала его на прочность. Неужто мало было? Неужто он всей жизнью не доказал силу духа, мужество, стойкость? Неужто не заслужил право войти вместе с нами в XXI век? Заслужил. И нам рядом с ним было бы не так страшно. Ведь это он жил с постоянным предощущением, что завтра начнется новая эпоха. И был к этому готов всю жизнь и каждый день.
Он с грустью говорил о том, что не доживет до нового тысячелетия, хотя уже не годы, а считанные дни отделяют нас от этой черты.
- Хотелось бы дожить, - говорил он. - Но умереть в старости не стыдно, в конце концов, - это закон жизни: старики уходят. Я не боюсь смерти, мне грустно думать, что я уже ничего не могу изменить - ни в прошлом, ни в будущем.
Я не хотела, чтобы он уходил, я любила его и знала, что без него мне будет плохо, одним родным человеком станет меньше.
Я подолгу сидела возле его кровати в больничной палате, понимая, что больше всего он страдал от одиночества. Что может быть страшнее этого одиночества на самом краю, когда уже ничто не может удержать, спасти, вернуть. И никто. Когда человек уже понимает (знает? чувствует?), что уходит из жизни, что он уже немножко не здесь.
Нет, Лев Эммануилович об этом не говорил. Мы, как обычно, говорили обо всем на свете - обо всем. Я вслушивалась в каждое его слово, потому что понимала - каждая наша встреча может оказаться последней. Горький опыт моих потерь подсказывал мне - Лев Эммануилович уходит. Это неотвратимо.
Он держится из последних сил - читает по ночам стихи, все, что помнит, а помнит очень много: от рождения отличная память, помноженная на лагерный навык чтения без книг, еще не покинули его. Он прочитал мне по памяти длинное, трудное нерифмованное стихотворение Михаила Кузмина о том, как лучше умереть: в своей постели.
Я радовалась за него - сам себе читает стихи, сам себе поет Окуджаву. Нет, это еще не конец.
А через две недели:
- Я не сплю по ночам, и ни одной мысли в голове.
- А стихи, а песни?
Посмотрел на меня виновато:
- Ни строчки, все куда-то ушло.
Ему было тяжело сидеть, тяжело лежать, он мерз в жару, просил накрыть его одеялом. И не хотел есть. Он маялся, ему было трудно проживать каждую минуту. Сердцу было тяжело даже со стимулятором, после инсульта нужно было учиться ходить. Лишь сила духа заставляла его садиться, вставать, делать лечебную гимнастику. Сила духа и любовь к дочери.
Он хотел домой. Умереть в своей постели? Или все-таки жить?
Жить, конечно, жить.
И он успел совершить еще один достойный преклонения поступок: за шесть дней до смерти передал в библиотеку Бутырской тюрьмы часть своей домашней библиотеки. В Бутырку! В печальной памяти Бутырку, где прошел начальные классы тюремной школы, страшные, жестокие классы.
Он был удовлетворен этим событием. Будто точку поставил, будто дописал последнюю главу всего своего "непридуманного".
Рассказал мне об этом по телефону и добавил:
- Приходите скорее, я вам все подробно расскажу. Я жду вас.
Я не пришла из-за простуды, боялась его, ослабевшего от болезни, заразить. А он не дождался.
Если бы я знала, что он через несколько дней умрет, что больше его никогда не увижу, я навестила бы его, наплевав на насморк.
"Я жду вас" - последнее, что он мне сказал.
Беседа "С СИГНАЛЬНЫМ ЭКЗЕМПЛЯРОМ В РУКАХ", 1995 год
Ноябрь 1995 года, Лев Эммануилович только что выписался из больницы, и я сразу же приехала к нему с сигнальным экземпляром "Позавчера и сегодня". Я знаю, как он ждал этого, как мы ждали. Каждый из нас норовит дотронуться до книги, подержать в руках, дабы убедиться - это не мираж, не сон. Это сбывшаяся мечта.
И мы тихо беседуем, доверяя друг другу первые, быть может, еще не облеченные в парадные и точные слова, но, несомненно, самые искренние впечатления об этом не просто объединившем - сблизившем нас событии.
***
Новая книга - всегда событие. Если это твоя книга - событие особого свойства. И полное смятение чувств: смущение, что твое, сокровенное, сделалось вдруг всеобщим достоянием, и изумление - что вот все же книга, почти как настоящая (почему-то всегда мешает это "почти"), и страх, что она последняя (даже если первая), и желание подарить, показать, и тревожное ожидание отзывов. И радость, конечно же, радость. Все это, если вообще - книга. Но "Позавчера и сегодня" - книга особая. И если уж для меня, ее редактора, это событие значительное, то что скажете вы, главный виновник этой истории?
Издание этой книги - не просто знаменательное событие в моей литературной жизни, это большое счастье для меня. Задуманная как письмо дочери с рассказа о наших корнях, о моем детстве, о родителях и родственниках, о моем еврействе, о том, что мне удалось сохранить и пронести через всю жизнь, - книга эта, по сути дела, стала для меня итоговой. Итоговой в том смысле, что она подводит черту под всеми пережитыми мною за долгие годы радостями и горестями, сомнениями и уверенностью, отчаянием и надеждой. И как всякая итоговая книга она получилась грустной, хотя первоначальный замысел был иной - светлые, радостные воспоминания о детстве, о счастливом детстве, несмотря ни на какие катаклизмы, лишения и трудности. Всякая итоговая книга, в сущности, грустная книга, книга-прощание. Потому что сколько бы ты ни прожил лет, что бы ты ни успел сделать, все равно кажется, что сделано недостаточно, что след ты оставил мало заметный. Это непреложно.
И дело, конечно, не в том, что позавчера было безоблачно радостным, а сегодня - только печально. Нет. И позавчера не все было так уж хорошо, и сегодня не все плохо. Просто когда подводишь итоги, вдруг ловишь себя на мысли о том, что, в общем-то, не вышло так, как мечталось в детстве. Не получилось. И это закономерно. Но от понимания этой закономерности не становится легче. Все равно это грустно, потому что ничего уже нельзя поправить и вернуть ничего нельзя.
В конце книги две даты: 1951/52 гг. и 1993 год. И два адреса: Усольлаг - Москва. И два пласта воспоминаний. Воспоминания сорокалетнего зека, измученного предшествующими и предстоящими годами лагерной жизни - идиллические воспоминания о детстве, отрочестве, о природе, книгах, путешествиях и прекрасных мечтах, устремленных в будущее. И воспоминания человека, дожившего до этого будущего и вынужденного с горечью констатировать: "Мне грустно, что я живу в глубоко безнравственном обществе". Это сегодня. А изменили ли бы вы что-нибудь в своем позавчера, если бы писали свою книгу сейчас?
Я полагаю, что эти воспоминания, написанные не сорок лет назад, а сегодня, были бы еще более радостными и светлыми. Потому что мое далекое детство на фоне мрачных теней, опутавших наш сегодняшний день, порой кажется мне красивой сказкой. И вот что удивительно: мое детство проходило в "черте оседлости", то есть в гетто, куда были загнаны евреи в царской России, а сегодня я живу в свободном обществе, в котором ничего подобного нет. Но я не могу сказать, что чувствую себя сейчас более счастливым, чем тогда, когда жил в маленьком еврейском городке. Я старый человек, москвич с более чем полувековым стажем, я редко выезжаю из своего города и, может быть, недостаточно хорошо знаю теперешнюю жизнь нашего общества, но меня не покидает ощущение, что в детстве я жил в атмосфере более нравственной, более человечной и более мужественной.
Вообще же всерьез говорить о том, какой была бы эта книга, если бы я писал ее сегодня, нельзя по одной простой причине - сегодня я бы ее не написал. Не смог бы. Физически не смог бы, я за эти сорок лет одряхлел, ослабла память - это естественный процесс старения организма. Я поражаюсь, с какой точностью, с какой яркостью мне удалось тогда вспомнить многие эпизоды моей жизни, имена друзей и родных, какие-то мелкие детали и подробности, из которых и состоит жизнь. Отчасти мне это удалось потому, что я был моложе на сорок с лишним лет, но главным образом, я думаю, потому что для меня эти ночи в каптерке планового отдела нашего лагпункта, когда я воскрешал свое прошлое, как бы заново проживая его, были счастьем. И этим счастьем мне хотелось поделиться с моей дочерью.
"Позавчера и сегодня" - книга добрая, пронизанная любовью не только к людям, но ко всему, что было. И все же это щемящая книга, книга-поминовение, каддиш и одновременно отчаянная и искренняя попытка удержать ушедший навсегда мир наших предков. Началом этой книги было письмо дочери из лагеря, ей хотели вы открыть мир своего детства, ей передать память обо всех, кто был вам дорог. Ибо только память - залог их бессмертия.
Верите ли вы, что сейчас "Позавчера и сегодня" сумеет пробудить чью-нибудь память о прошлом? Или, быть может, сегодняшний читатель хочет оставаться манкуртом, ведь налегке проще шагать по просторам, для чего же тащить на спине мешок, набитый ветошью воспоминаний?
Я же писал свою книгу не для манкуртов. Я писал ее для тех, кто хочет вспомнить. И, прежде всего, для моей дочери. Каждый человек должен знать, кто он и откуда. Никто в этом мире не сам по себе. Я ведь никому не навязываю свои воспоминания, свои переживания - теперешние и позавчерашние. Я писал эту книгу для тех, чей камертон настроен на мое звучание. И в этом нет ничего исключительного. Никакая книга не пишется для всех. Даже детектив. Поэтому я вовсе не считаю, что моя книга должна была выйти огромным тиражом, чтобы попасть в каждый дом. Но она найдет своего читателя. Если 2000 человек или 200, или 20, прочитав эту книгу, испытают хоть частично то, что переживал я, когда писал ее, если она разбудит их память, их грусть по ушедшим, их надежду на то, что и их не забудут - это уже счастье. И я буду считать, что сделал все, что мог.
Вы считаете, что это будут не только ваши сверстники, которым книга навеет воспоминания о своем детстве, в чем-то схожем с вашим? Надеетесь ли вы, что она найдет отклик у более молодых читателей: два таких читателя у вас есть - это я и Слава Полищук, художник, чьи рисунки сопровождают книгу. Мы, люди другого поколения, которые и через вас, и через своих родителей все это помним и любим, и, думая о будущем, оглядываемся назад, силясь различить сквозь туманную пелену лет до боли знакомые лица наших прабабушек и прадедушек, которых никогда не видели, полустертые их имена на покосившихся старых надгробьях исчезнувших с лица земли еврейских кладбищ, их едва уловимые голоса, благословляющие нас и наших детей. Верите ли вы, что молодые читатели откликнуться на зов вашей души?
Да, я в этом уверен. И более того, я думаю, что сегодня их больше, чем было вчера, а завтра будет больше, чем сегодня. Потому что у каждого нормального человека есть какая-то незаполненная душевная ниша, и моя книга наверняка поможет кому-то заполнить эту нишу, этот душевный вакуум. Я очень на это надеюсь. Одушевленная по крупицам память о прошлом есть начало мечты о будущем. У стариков нет будущего, оно есть у молодых, поэтому им особенно необходима память о прошлом.
В подготовку этой рукописи к изданию вложено много доброго тепла, сопереживания, творческого участия. Помню при каждом прочтении текста удушливый ком в горле, учащенное дыхание, будто силишься догнать, приблизиться - и вот уже отчетливо видишь то, чего никогда не знал, и слышишь не тебе и не тобою сказанное и с удивлением обнаруживаешь, что ты все это помнишь. Неподдельная искренность автора, ваша искренность, открыла какую-то потайную дверь в мир неведомый, но истинно и сокровенно твой.
А как мы плакали, в первый раз увидев эскизы оформления книги, сделанные Славой Полищуком?
Как, по-вашему, в чем секрет такого единения? Что заставляет людей разных поколений так глубоко, так личностно переживать рассказанную вами историю вашей семьи?
Ведь вы же буквально в последних строках книги, будто оправдываясь перед будущим читателем, снова подчеркиваете: "Не притворяясь, я писал это как письмо дочери".
Может, секрет с том, что - не притворяясь?
Да, эта книга написана абсолютно бесхитростно и искренне. Таков был замысел, таково было мое душевное состояние, когда я изо дня в день (точнее - каждую ночь) писал, отбивая у небытия пядь за пядью прожитой жизни. Все это было устремлено в будущее. И все вместе было счастьем.
Счастьем была и работа над рукописью при подготовке ее к изданию. Иметь редактором книги человека, которому дорого каждое твое слово, душа которого сочувствует каждому твоему переживанию, плачет над твоим горем и радуется твоей радости, человека, которому ты доверяешь самое сокровенное, зная, что он его сохранит и защитит, - это ли не счастье?
Рисунки Славы Полищука к моей книге поразили меня точностью совпадения с моим видением прошлого, с моим ощущением прошлого, и болевым, и радостным, будто ему удалось каким-то таинственным образом заглянуть в те далекие времена, о которых я пишу, хотя сам он родился лишь полвека спустя.
Волею случая, какого-то странного, но, несомненно, счастливого совпадения, книга эта обрела свою плоть под добрым знаком Полищуков. Иметь таких единомышленников - счастье для каждого человека, независимо от профессии. Ибо сопереживание, соучастие - это то, чего нам так недостает в жизни.
Спасибо вам за теплые слова. Давайте помечтаем о работе над вашей новой книгой, мне очень хотелось бы еще раз так же остро пережить наше родство, абсолютную доверительность. И снова порадоваться, как сейчас, держа в руках сигнальный экземпляр новой книги. Давайте выпьем за это.
Выпьем мы непременно, и может быть, даже напьемся - повод все-таки есть: выход этой книги для меня огромное событие. И помечтать можно, ну, разумеется, я бы тоже этого очень хотел. Но твердо обещать не могу, боюсь вас обмануть. Я все-таки очень стар.
Не буду спорить. Давайте лучше выпьем.
Из ""СЕМЕЙНЫХ" БЕСЕД"
Мы с вами почти все время говорим о политике, о выборах, об убийствах и казнях, о думских распрях, о нашей борьбе за светлое будущее. Все это волнует, все это наша жизнь - никуда нам не деться от этого. И все же, ей-Богу - в жизни человека есть что-то более значимое, чем президент и парламент. Давайте поговорим тихо, по-семейному, совсем о другом, о сокровенном, о чем только с близким и можно поделиться. Не возражаете?
Не возражаю ли я? Ни в коем случае. С вами я готов говорить обо всем, если я вам еще не надоел.
Не надоели, стала бы я приходить так часто. Никто мне такого задания не давал, между прочим. Я вас просто люблю.
И я вас люблю, как дочь. А после того, как умер ваш папа, даже какую-то ответственность чувствую. Когда-то ведь (и это уже не за горами) и моя Наташка останется одна. Душа болит за вас и за нее. Правда, у вас есть замечательная сестра.
Сестра - это отдельный сюжет. Я сейчас пишу одну вещь - "Роман-мираж, Или сестры", закончу - дам вам почитать и тогда поговорим об этом подробнее. А сейчас, раз вы вспомнили моего папу, я хочу задать вам один вопрос, который так и не решилась задать ему: о чем думает старый человек перед сном? не страшно засыпать, не пугает мысль, что утро может не наступить? Если не хотите, не отвечайте.
Мы же договорились - откровенно. Прежде всего, старый человек перед сном думает о том, чтобы уснуть. Потому что бессонница - это тяжкое испытание. Тут накатывает все - воспоминания, угрызения совести, тоска по ушедшим. У старого человека почти все в прошлом, вот он и вспоминает. Но это вовсе не так плохо. Есть ведь и хорошие воспоминания, светлые, вспомню какой-нибудь маленький эпизод из нашей с Рикой жизни и засыпаю счастливый. О смерти не думаю никогда. Старость близка к смерти, это неизбежно, думай-не думай. Болеть не хочется, мучиться и мучить Наташку.
А старым вы себя чувствуете? Мне даже неловко вас об этом спрашивать - вы такой красивый, много работаете, в курсе всех событий, мгновенно откликаетесь на самые острые ситуации. Нет, вы не старик.
Нет, я не старик, я - старый человек. Не помню, где я прочитал: "в несоответствии моих желаний и моих возможностей трагедия моей старости". Абсолютно верно. Когда умерла Рика, мне было 83 года, мне казалось, что жизнь кончилась, что с ней ушло все. Да и что еще могло произойти в моей жизни? Все уже было, и 47 лет было с ней. Я ничего уже не ждал и не хотел. А вот прошло несколько лет, и я живу, и езжу без Рики по разным странам, и смотрю телевизор, и читаю, переживаю, смеюсь и радуюсь. И даже мечтаю.
О светлом будущем?
Да, обязательно, о светлом будущем, до которого я не доживу, конечно. Но это вовсе не означает, что оно не настанет. И что мне не интересно думать о нем. Да, я мечтатель и фантазер, и таким остаюсь в 90 лет. Может быть, специалисты знают, что это какое-то отклонение от нормы. Но я так не думаю. Поэтому и книгу хочу написать, которую задумал - "Аллея праведников", кое-что из этой книги уже живет во мне. Беда в том только, что писать ленюсь, все ищу и нахожу какие-то отговорки и причины. Может быть, научусь пользоваться диктофоном, и буду наговаривать свои мысли, как многие, в том числе и вы, мне советуют. Вообще-то у меня с техникой отношения сложные, скорее всего, буду стучать на своей старенькой машинке, так привычнее. Помните, у Анатолия Рыбакова над письменным столом висел плакат: "Чтобы написать, надо писать" Бесхитростно и точно.
А еще о чем вы мечтаете?
Почти как в детстве: о новых книгах, о новых городах. Правда, читаю я сейчас мало, то есть книг читаю мало. Как-то постепенно чтение прессы, без чего я уже жить не могу, стало вытеснять чтение книг. И еще в одном нужно сознаться: читаю меньше, потому что стал больше смотреть телевизор - все новостные программы, пресс-клубы, дебаты, появилось много новых программ, часто спорных, небезусловных, но мне это интересно. Я не просто смотрю, я участвую в них - иногда вслух матерюсь, иногда вместе с Наташкой, иногда мы вместе с ней возмущаемся, а иногда спорим до хрипоты. Это тоже жизнь.
И путешествия - жизнь. И вы не боитесь садиться в самолет после всех ваших инфарктов?
Их не так много было, всего четыре, но даже после последнего, уже после 90-летия, я все-таки поехал в Италию. В этом нет никакой смелости или сумасбродства. Ну, какая разница, где умереть. Если я не умер в лагере, то теперь все равно. Я ведь знаю, что скоро умру. Ну, не сидеть же дома, сложив руки на груди, в ожидании этого последнего в своей жизни события. Нет уж, пусть она меня ищет. Я ведь умирать не хочу. Мне нравится жить. Жить интересно! Вы улыбаетесь, - хотите сказать, что я впал в детство?
Ни в коем случае! Я помню, конечно, что так называется глава о ваших детских впечатлениях в книге "Позавчера и сегодня". Но то, что вы говорите это сегодня, по-моему, прекрасно. Я вам даже немножечко завидую.
Вы не должны мне завидовать. Вы еще так молоды, у вас без всякого преувеличения вся жизнь впереди. Это же так прекрасно - все неожиданное, что поджидает вас. Вот ведь я радуюсь жизни, понимая, что в самое ближайшее время она закончится, и что все хорошее, что мне суждено было пережить, уже в прошлом. Но я каждому прожитому дню радуюсь, и с интересом думаю о завтрашнем дне. Не о будущем вообще, хотя и эти мысли меня очень занимают, а о конкретном своем завтра.
Вы никогда не писали о любви, хотя любовь в вашей жизни была, большая, настоящая, сильная, прошедшая все испытания, все пережившая. Эта любовь сопровождала вас долгие-долгие годы. Многие считают, что такой любви не бывает, что все это выдумки романистов. Может быть, и я бы так считала, если бы не пример моих родителей. И ваш пример. Так почему же - никогда ни слова о любви?
Я думаю, потому что это не моя тема в литературе. О своей любви писать трудно, да и странно. А придумывать сюжеты о любви мне никогда не хотелось - их столько в мировой литературе. Да мне и не надо было ничего придумывать. В самые трудные мои лагерные дни, я как бы назло им, палачам и извергам, с упрямой надеждой думал: я это все вам напомню. Мне кажется, это поддерживало мое желание выжить. И я выжил. И когда пришел в себя от круговерти и угара свободной московской жизни, стал писать обо всем, что было, обо всем, что пережил и запомнил. Это была моя обязанность.
А о любви?
Долгое время я не то что писать, такое мне не приходило в голову, но и говорить, и даже думать не мог о своей первой жене Оксане, которая погибла в 1938 году на этапе в двадцать два года - я умирал от боли этих воспоминаний, от жалости и от чувства своей вины. Я не мог ее защитить, я знаю, но чувство вины осталось. Хоть я и подписал протокол, признаваясь в клевете на советскую власть и контрреволюционной агитации. Подписал потому, что следователь Лобанов пообещал мне за это немедленно освободить мою жену и свояченицу, пообещал, что Оксане тут же дадут инсулин, который был ей жизненно необходим... Конечно, он обманул меня, этот мерзавец. И Оксана погибла. Он дал мне честное слово коммуниста, и я поверил. Я часто спрашивал себя потом - неужели поверил, неужели столь наивным был? Или просто это был шанс спасти мою жену? Наверное, и то, и другое. Помню, как Оксана обняла меня на лестничной площадке, когда меня уводили из дома, обняла так, что я понял - она прощается со мной навсегда...
Ваш второй брак был долгим и счастливым. По-настоящему счастливым. О счастье трудно рассказывать, но, пожалуйста, расскажите.
Мы познакомились в Устьвымлаге в 1944 году. Я тогда был на положении ссыльного, работал в "своем" лагере, где отбывал срок, выполнял ту же работу, но жил в бараке за зоной. Ревекка Ефремовна Берг, Рика, моя жена, тоже была ссыльной, только на другом, соседнем лагпункте. Мы с ней тогда были коллегами: она - старший нормировщик, и я - старший нормировщик. И как ни смешно это звучит, познакомились мы на производственном совещании, там это тоже было: лесозаготовки - дело серьезное. Встретились, познакомились и полюбили. Мы были свободны и счастливы. Не очень свободны, поскольку ссыльные, но очень счастливы. По субботам, отмахав от своего лагпункта до ее лагпункта около тридцати километров пешком, я приходил к ней, мы устраивали пирушку, объединив свои скудные лагерные пайки, и говорили, и любили, и мечтали. Ради этого стоило жить. А потом и вовсе - мы получили "окошечко" и, побыв недолго "нелегалами" в Москве, поселились в городе Ставрополе, где можно было жить с 39-й статьей в паспорте. Я работал методистом в кабинете культпросветработы, а Рика машинисткой, у нас был свой угол, в самом прямом смысле этого слова. Жизнь была прекрасна. Но очень скоро Рику повторно арестовали и приговорили к вечной ссылке в Красноярском крае. Мы понимали, что вскоре арестуют и меня, и мечтали о том, как замечательно будем жить в далеком сибирском крае. Замечательно, потому что вместе. Однако случилось не так. Меня арестовали, но приговорили не к ссылке, как мы мечтали, а к 10 годам лагерей. Это была катастрофа, крушение всех наших планов и надежд. Казалось, что это конец. Мы понимали, что такой долгой разлуки нам не пережить, и вряд ли когда-нибудь доведется встретиться. Нас разделяло огромное расстояние: она - в Красноярском крае, я - в верховьях Камы, в Усольлаге. В маленькое село, где жила Рика, почту возили на санях, но что удивительно - в течение пяти лет мы ежедневно писали друг другу письма, и они доходили.
Не сохранились, конечно? Это был бы замечательный роман в письмах.
Нет, не сохранились. У Рики был рефлекс - рвать все письма, чтобы никто чужой не мог их прочитать. А я хранил ее письма, но их отняли у меня при одном из обысков.
А дальше что было?
Дальше сдох Сталин. Мы, наконец, поселились в Москве и жили долго и счастливо. А в декабре 1991 года Рики не стало.
Какое счастье, что Сталин сдох в 53-м году. Мы не переставали радоваться этому всю жизнь. В первые годы свободы, помню, мы отдыхали где-то в Грузии у моря и, прогуливаясь по берегу, доходили до огромной статуи отца народов, и Рика не отказывала себе в удовольствии повторять: "Видишь, ты сдох, а мы гуляем!"
В вас и сегодня влюблены многие женщины, это не секрет. Нетрудно себе представить, что было раньше. Рика Ефремовна ревновала вас?
Может быть, я давал ей такой повод, я не был безгрешен. Но я любил ее всю мою жизнь. Она это знала.
Для человека очень важно ощущение дома. Дом, свои стены, свой угол, где все привычное, все на своих местах, где можно спрятаться от окружающего мира, побыть наедине с собою. Закрыть за собой дверь - иногда это так важно. Сейчас у вас есть свой дом, не хоромы, конечно, но даже свой кабинет есть - кабинетик. А раньше? В общей камере, в лагерном бараке - спасали мысли о доме?
Ни в коем случае. Наверное, я понял это как-то подсознательно. Попав в первый раз в камеру, я переоделся, надел домашние тапочки и услышал обращенные ко мне слова соседа по камере: "Что это вы так по-домашнему устраиваетесь? Вы разве сюда надолго?" В его словах прозвучало одобрение, и он разъяснил мне, что остальные сокамерники часами толпятся с вещами у двери, ожидая, что их сейчас выпустят. Нет, я еще не был настолько умен, я тоже хотел домой, на Гранатный, к своим книжным полкам, в свою комнату, к жене и дочке. Я еще не знал, что этого дома - нашего дома - уже нет. Квартира опечатана. Но думать об этом было нельзя. Потом это стало для меня главным правилом: сегодня эта камера - твой дом, эти нары - твоя постель. И эта нечеловеческая жизнь - твоя жизнь. Ее надо прожить, шаг за шагом, день за днем. Не стану утверждать, что это помогло мне выжить, но помогало - это точно. Только так можно было жить в лагере.
Хочу задать вам глупый вопрос - за что вас посадили?
За что? Этот вопрос предполагает конкретный ответ - за такое-то деяние, за такое-то преступление. Правильней спросить - почему? И легко ответить - потому что уже заработала сталинская карательная машина. Но я понимаю ваш вопрос и отвечу. Было несколько причин или поводов, по которым по логике того времени меня должны были арестовать. Существовали дела, которые специалисты с Лубянки называли "осколками" - дела родственников репрессированных, особенно если это были видные деятели. Я тоже принадлежал к числу таких "осколков". Моя первая жена Оксана была дочерью известного чекиста и партийного деятеля Глеба Ивановича Бокия и падчерицей одного из крупных деятелей партии и правительства Ивана Михайловича Москвина. К концу 37-го года уже были расстреляны Бокий, Москвин и его жена, мать Оксаны, Софья Александровна. Остались осколки - Оксана, ее старшая сестра Елена, я и моя маленькая дочь Наташа, которой тогда было чуть больше года.
Возможен был подход и с другой стороны - я работал в те годы редактором в издательстве "Молодая гвардия" ЦК комсомола, члены которого к тому времени уже почти все были репрессированы. Были расстреляны и два моих двоюродных брата: один был заместителем начальника МУРа, другой крупным военачальником.
Так что я был обречен на арест, страдали и более "безвинные", без всяких видимых причин.
В живых из всей нашей семьи остались двое - Наташка и я. Меня спасла смерть Сталина, а Наташку - ее собственная мама. У нее, двадцатидвухлетней, хватило сил в такой трудный, роковой момент спасти свою дочь: она заявила, что не уйдет из дома, пока за ребенком не приедет бабушка, что будет кричать и бить окна, если они этого не сделают. И почему-то сработало - наверное, они боялись ночных скандалов. Кто знает... Или судьба была хоть так милостива к моей дочери - избавила ее от участи сироты в тюремном приюте.
Расскажите, пожалуйста, как вы встретились с Наташей?
Мне трудно говорить об этом. Это моя боль...
Когда меня арестовали, Наташке был один год и три месяца. Когда мы встретились снова, уже после моего окончательного освобождения, ей было восемнадцать. Она была взрослая, умная, нетерпимая. А мне не хватало ни мудрости, ни терпения, ни времени, я ошалел от свободы, хотел наверстать все упущенное, хотел все успеть, чего так долго был лишен... Я знаю, что был плохим отцом своей дочери. И вину эту унесу с собой. И боль за нее, и страх, что останется одна. Это единственный страх, который я испытываю, думая о смерти.
Какое самое драгоценное приобретение в вашей жизни?
Свобода. Это не пустое слово для меня. Так много вмещает оно - свободу жить, где хочешь, ездить, куда хочешь, общаться, с кем хочешь, говорить о том, что думаешь, писать о сокровенном, о главном, и думать свободно, без оглядки на какие-то запреты, догмы, установки. Я думаю, что это и составляет счастье человека.
Вы можете без всяких оговорок сказать о себе: "Я - счастливый человек"?
Ну, разумеется, конечно. Я - счастливый человек.
НОВАЯ ЭПОХА НАЧНЕТСЯ ЗАВТРА
Востряковское еврейское кладбище. Скупое сентябрьское солнце, пробиваясь сквозь тучи и совсем еще по-летнему зеленые кроны берез, скользит по гладкой черной поверхности надгробья:
ЛЕВ ЭММАНУИЛОВИЧ РАЗГОН
1.IV. 1908 - 7. IX. 1999
Кладу цветы, а рядом - белый камень, который привезла ему из Иерусалима. Наше - еврейское рядом с нашим - российским. Все перемешалось, и все имеет свой, сокровенный смысл. И я знаю, он меня не осудит - примет и то, и это. Знак памяти из прекрасного города Ирушалаима, который довелось ему увидеть на закате жизни, в восемьдесят четыре года, о новой встрече с которым мечтал до конца. И нежно-лиловые флоксы, острый запах которых будоражит память: мое детство - букет первоклассницы, прекрасный волшебный сад дворника деда Кузьмы в одесском дворике моей мамы, и кажется мне, что я вижу их в палисадниках дореволюционного местечка Юстинград, под Уманью, где прошло детство моего папы, и на улицах маленького города Горки на могилевщине, где родился Лев Эммануилович.
Он примет и то, и это: символ древней иудейской традиции и вневременной, бесконечный запах осенних цветов, прощальный земной привет. Как принял в последний свой день на земле протяжный плач скрипки, родное, еврейское, издревле свое, под тихий печальный шелест русских берез.
Пронзительный солнечный день раннего московского бабьего лета. Востряковское кладбище, рыжая глина над свежевырытой могилой, старые березы на самом краю, медленно падают первые желтые листья. Тихо, будто издалека, из маленького белорусского города Горки, скрипка напевает еврейские мелодии, полузабытые, полузнакомые, печальные.
Лев Эммануилович слышит их, он их узнает, эти песни пела ему мама. Быть может, потому лицо его спокойно, кажется даже, что он улыбается. Нам? Себе? Им? - маме и Рике, возлюбленной, другу, жене. Он пришел к ним навсегда.
Падали листья, плакала скрипка... Мы попрощались с Львом Эммануиловичем Разгоном. Мы больше его никогда не увидим.
* * *
Я бываю на могиле Разгона довольно часто, он похоронен неподалеку от моих мамы и папы. Лев Эммануилович это знал и говорил: "Мне повезло - вы будете ко мне приходить".
Прихожу, кладу цветы, говорю какие-то слова, прислушиваюсь к чему-то, и иногда, мне кажется, сквозь кладбищенские лесные шорохи и отдаленный гул кольцевой дороги слышу его тихий голос:
- Новая эпоха начнется завтра... Все будет хорошо. Обязательно будет.
"НАША УЛИЦА" № 101 (4) апрель 2008