воскресенье, 17 августа 2014 г.

Валерий Барановский "The best tobacco money can buy"


Валерий Николаевич Барановский родился 17 декабря 1940 года в Хабаровске. Окончил в 1962 году Одесский гидрометеорологический институт, работал как инженер-гидролог в Киеве, а в 1972 поступил в аспирантуру при секторе кино Ленинградского государственного института театра, музыки и кинематографии, защитился в 1976 году там же, получил степень кандидата искусствоведения, член союзов журналистов и кинематографистов Украины. Аавтор трех книг прозы - «Маленькие романы», «Смешная неотвязность жизни», «Куда глаза глядят». В "Нашей улице" публикуется с №165 (8) август 2013. 

Валерий Барановский

THE BEST TOBACCO MONEY CAN BUY

рассказ


Володька сидел на горшке. Так он называл унитаз в совмещенной ванной в роскошной министерской квартире, по которой можно было, если бы подобный идиотизм кому-нибудь пришел в голову, кататься на велосипеде. Володька был, конечно же, с точки зрения тестя, владельца квартиры, в некотором роде придурком, но неопасным, потому что кроме ни на чем не основанной строптивости в прочем отличался чистоплотностью; против раз и навсегда заведенных порядков восставал исключительно молча и, более того, время от времени приносил в дом какую-никакую зарплату, а на именинах, бывало, провозглашал вполне мирные и уважительные тосты.
Собственно, ванна была не такой уж замечательной и, если непредвзято присмотреться, пытливому взору открывалась картина некоторого упадка - местами растрескавшаяся плитка; плохо, с подтеками, выкрашенная бугристая дверь и кран, который, чини не чини, стоило его отвернуть, брызгал противной, жидкой ржавчиной. И тот факт, что после чистки зубов во рту оставался мерзкий вкус железа, а попытки свободного перемещения от двери к унитазу сильно затрудняли натянутые по диагонали бельевые веревки, на которых постоянно болтались непросохшие трусики и бюстгальтеры, тоже сильно снижал впечатление. Однако Володька все равно любил уединяться именно здесь. Сидя на горшке, он читал сонник, специально для этой цели здесь припрятанный, глядел в потолок или пытался осмыслить загадочную надпись на пластиковом мешке с грязным бельем, приткнувшимся в мокром углу между раковиной и стиральной машиной.
И все-таки потолки тут, хоть и облупились, закурчавились старой масляной краской, оставались высокими, пятиметровыми, и места тут было до фига, как на стадионе, не то, что в володькиной родительской халупе, у черта на куличках, полчаса автобусом от метро, где сидела теперь безвылазно мать, которую бросало от стенки к стенке, когда она пробовала самостоятельно одолеть несколько шагов, отделяющих кровать от стола, уставленного кастрюльками, баночками с остатками каши и супчика - ей жалко было выбрасывать еду - и стаканами с простывшим чаем. Там же лежали очки, ножницы, коробочки с лекарствами, старые газеты и прочая ерунда, без которой матери в ее одиночестве было не обойтись.
Смешно сказать, но Володька, давно махнувший рукой на сопровождавшее его всю жизнь невезение, верил во всякую чепуху, вроде примет, толкований снов и т. д. Умом, понятно, сомневался, но втайне надеялся, что есть в природе какие-то связи, способные, если угодишь в нужное время в нужную точку пространства, повернуть обыденное, скособоченное человеческое существование в правильное, широкое русло. И ежели, к примеру, ему приснилось, что он часами шлепает по загаженной собаками улице, оскальзываясь на дерьме, то вполне возможно разбогатеть, хотя как именно и когда это произойдет, неизвестно.
С горшка все вокруг представлялось иногда исполненным тайного смысла. Вот и мешок, в частности, который появился тут давно, задолго до самого Володьки, угодившего в этот богатый некогда дом в тридцать с лишком, да к тому же в качестве нежеланного приймака, как говаривала мать, когда ее такие вещи еще интересовали. Мешок не выбрасывали, хотя он раз в неделю опустошался и можно было употребить в дело другой, поновее и повместительнее. Теще, занимавшейся в доме стиркой, он почему-то нравился - то ли праздничной, синей с белым расцветкой, то ли надписью, которую Володька, не знающий английского вовсе, тем не менее, всякий раз, сидя на горшке, пытался расшифровать. Ему всегда казалось, что всем в мире и, в том числе, в языковой сфере, управляют общие законы, и, значит, если владеешь каким-нибудь одним языком, то и любой иной можешь в приливе вдохновения постигнуть внезапно, разом, равно как и высший смысл бытия или, скажем, суть строения материи, несмотря на то, что с физикой покончил в средней школе и более с ней никогда не соприкасался. Сегодня дело не шло, ибо Володьку трепала с перепоя сердечная дрожь. Он проторчал здесь уже с полчаса - скоро все проснутся и гнать станут, а дрожь никак не унималась, и живот крутило со страшной силой, правда, безрезультатно, что бывало с ним обычно после водки, начиная где-то с бутылки. События минувшего вечера лезли в голову, не вызывая, как ни странно, отвращения.
При жизни тестя, министра какой-то там промышленности, в эту квартиру кто попало не захаживал. Приемы готовились заранее. Шофер таскал из машины позвякивающие картонные ящики. В гостиной, уставленной и увешанной сувенирами, отображающими пути-дороги хозяина, протянувшиеся по всему белу свету, выдвигался на середину огромный, полированный обеденный стол и на него, окруженного громоздкими, неподъемными стульями с затянутыми гобеленом сиденьями, выставлялись хрусталь и яства; выкладывались на тугую, накрахмаленную поверхность салфеток серебряные ножи и вилки. А сам министр ровно в назначенную минуту выплывал из внутреннего и тоже немаленького кабинета ухоженным, надушенным, с розовыми щеками и в хорошем темно-синем костюме. Единственной вольностью, которую он себе позволял, были тапочки - ноги болели в любой обуви, а потому туфли следовало одевать не раньше, чем звякнет первый звонок, возвещающий о появлении свято соблюдающих протокол гостей. Сюда не лазил кто ни попадя и позднее, когда министр ушел на пенсию и в кабинете, в рабочие часы, запирался больше для приличия, чем для какой-никакой работы, а по утрам, маленький и ладный, будто все еще оставался в номенклатурной обойме, совершал обход соседних магазинчиков, охотясь за любимым кефиром, городскими булочками и рыбкой для кота.
Та, прежняя, налаженная жизнь семейства, куда Володьку занесла нелегкая, давно закончилась. Теперь сюда мог завалить кто угодно. Тесть умер. Женщинам, Наташке и теще, было неуютно, и они охотно принимали всех. Разумеется, без разносолов, на кухне. Точно, как вчера, когда ввалился в дом, внезапно покинув свои пенаты, наташкин дядька, которому то обстоятельство, что ходил он чуть ли не с пеленок в докторах наук и считался выдающимся математиком, совершенно не мешало быть форменным синяком. При этом он не квасил в своей профессорской квартире и фамильных сервизов не выносил, тем паче, что никаких сервизов и не было. Дядька, который и до вознесения на высокие научные позиции считался главным несчастьем большого и благополучного семейства, надирался до беспамятства с бомжами, и были это не спившиеся, недовольные властью интеллигенты, а по большей части какие-то животные, вонючие, в непросыхающей блевотине, с засаленными полосатыми мешками, набитыми всякой необходимой им дрянью из мусорных баков.
На имя Леонид дядька в домашних условиях не отзывался, предпочитая, чтобы его звали Лёкой, как хотела того покойная мамаша, видевшая в своем ребенке душу легкую, нежную и безмятежно красивую. Нельзя утверждать, что Лёка Иванович безумно влюблялся с пьяных глаз в своих бессловесных собутыльников. Это его рациональной ­натуре было чуждо. Просто рядом с очередной парой полудурков, оживлявшихся лишь при виде пустых бутылок или недоеденного бутерброда, он чувствовал себя нормально, так как оказывался в атмосфере простых чувств и инстинктов. И если ему случалось провести ночь на скамейке в сквере, он поутру мало выделялся среди этих теней - разве что вонял поменьше. Все это отличалось от происходящего в сфере, где д. Лёка обитал в сиротливом состоянии трезвости, только меньшим числом надоедливых условностей и потому было не так скучно. Именно здесь его сразу и безоговорочно, без оглядки на толщину и залысины, начинали звать, как в отрочестве - Лёкочка. И это приятно согревало. Особенно в сочетании с приемом страшной крепости абрикотина, который производила из недозрелых абрикосов женщина со звучным античным именем Ариадна.
Означенная Ариадна Борисовна прижилась со своими полными сырья корзинами и змеевиком во флигельке, в глубине двора, в двух шагах от птичьего базара. Двор казался мрачным, щербатым провалом лишь по ночам. Туда затаскивали пьяных клиентов местные проститутки и о чем-то ворчливо спорили в глубине дворовых закоулков, иногда, впрочем, лениво издавая страстные вскрики. Там складировали свой товар мужики, съезжавшиеся на рынок, где, помимо птиц и щенков, торговали с утра до ночи всякой всячиной - от шифера до помидоров. Туда-то и забредала поправиться всякая рвань да пьянь, вроде д. Лёки и его временных товарищей. Тут он и заночевал однажды и хорошо выспался. 
А по утрам в этот двор забиралось солнце, и он сразу уменьшался в размерах, оборачивался усеянной одуванчиками и презервативами деревенской лужайкой. Флигель же Ариадны Борисовны превращался в хлипкую избушку, невесть как уцелевшую в соседстве с такими же старыми, но пока вполне крепкими двух-трехэтажными зданиями. Ариадна Борисовна понимала, что пристанище ее при плохой погоде может от ветхости рассыпаться в пыль, и гнала первак круглыми сутками, и уже, кроме абрикотина, осваивала айвовуху, и получалось потрясающе, лучше, чем в усаженной айвой южной Венеции по имени Вилково, где ничего хорошего, кроме затянутых тиной каналов-улочек да этой самой айвовухи, нет и не было.
Тем не менее, в этой самой Венеции д. Лёка очень хотел побывать, потому что однажды съездил в настоящую, где нашел сырость, дороговизну, нахальную обслугу и музейный тлен, а больше ничего привлекательного. Именно потому его и тянуло в деревню, выросшую среди плавней, на воде, на Дунае. Ему нужно было убедиться в том, что наше по-прежнему - лучшее в мире. Бомжики с этим тезисом соглашались, хотя и неохотно, потому что в противовес д. Лёке, который был как-никак гордостью отечественной науки, патриотизмом  похвастаться не могли. И это было плохо, потому как при общегосударственной переписи их обязательно учитывали - не терять же тысячи и тысячи душ, - и таким образом, по мнению Лёки Ивановича, потенциал общественной любви к родине несколько искажался. А сие всегда заставляло его переживать. Он еще не запамятовал, какой необыкновенной силы чувства поднимали его лет двадцать пять назад на первомай или октябрьские; как радостно пили тогда сладкую водичку и различные вина у киосков на праздничных улицах, по которым двигались под флагами колонны трудящихся; как заедали все это пирожками с мясом, картошкой, капустой, повидлом по четыре копейки штука хорошие советские люди; как шли они с песнями в любую погоду к площади, где с трибуны время от времени кричал кто-то невидимый, и было все равно, что конкретно, ибо после каждого выкрика, даже в него не вслушиваясь, все равно следовало выдохнуть вместе со всеми мощное «Ура!».
А после демонстрации д. Лёка, закинув, как и другие, в кузов дежурного грузовика свой транспарант или знамя, снова в охотку пил и ел,  иногда и больше того, что мог себе по физическому устройству позволить, ибо все казались друг другу светлыми и добрыми и были как одна семья. Теперь же д. Лёка озлобился и после третьей бутылки обычно вспоминал «горбатого», который нарушил мировую гармонию. С точки зрения науки математики, верна та формула, которая выглядит красиво. В ту пору красиво смотрелось все. Щелкали на ветру, лоснились тугие флаги; подозрительных типов, вроде его дорогих бомжиков, которых тогда было мало, собирали по городу патрули на бобиках, начищали им хари, а после упаковывали, как пресс-папье - руки назад, ноги туда же, -- в один узел и укладывали животиками на узкие скамейки. Чуть поерзаешь, сразу набок, и мордой -- об пол, а потом еще раз и еще, до кровавых соплей. Вот и квасили меньше. А после началась «катастройка», и патриотизм испарился вовсе.
Приезжал сюда д. Лёка, как правило, перед запоем, который был для него философским актом отказа от сущего; способом выхода в иное измерение, где нет невозможного, где все гармонизировано именно высшей степенью бесформенности - черпай ладонями эту невыразительную субстанцию и лепи, что хочешь. Володька, который в этом повествовании вдруг оказался забытым на горшке, визиты наташкиного дяди любил и не любил одинаково. Любил, потому что они прерывали унылую постепенность его жизни, где, несмотря на безработицу и, соответственно, ненормированное прозябание, все подчинялось, повторим это, раз и навсегда заданным покойным тестем и общим течением жизни закономерностям. Будучи человеком долга, он, как бы ни поворачивалась судьба, должен был два раза в день оказаться на своей занюханной слободке, чтобы накормить мать и включить телевизор, и опять удивиться, как это она, давно ничего не слыша, так лихо читает по губам, что может вполне обстоятельно обсуждать местные городские новости. Кроме того, он обязательно пропахивал объявления о найме на работу. Главным образом, для порядка. Объявления были мутные. Кто приглашает и зачем, сообщалось редко. Чаще анонимная организация сулила в трех строках молодым людям со знанием языков, компьютера и автомобильными правами (категория В, С) должности менеджеров и топ-менеджеров с непонятным кругом обязанностей. Володьку этот псевдоязык сильно раздражал. Так же, как д. Лёка вспоминал далекий Первомай, он, просматривая какую-нибудь «Работу и отдых», скучал по ясным и простым объявлениям, которые печатались до наступления новой эры. Заводу «Январского», дескать, «восстания» требуются карусельщики, водители погрузчиков и так далее, и тому подобное. Конечно, он никогда бы не записался в карусельщики, потому что давным-давно выучился на артиста и мог бы разве что быт карусельщиков отразить, да и то после творческой командировки в рабочую среду. Но все равно было приятно сознавать, что при другом раскладе карт он мог бы жить нормальной мужской жизнью - возиться с железом, крутить баранку и петь по праздникам вместе с другими про заводскую проходную и про то, как она под пристальным глазом вохры выводила в люди незамысловатых и надежных парней.
Простоты в Володьке, как он сам сгоряча признавался, не было ни граммулечки. Лицо он имел вытянутое, всегда опечаленное и, в связи с удивительным тургором кожи, почти гуттаперчевое. Брови были слегка вздернуты. Глу­боко проложенные носогубные складки очерчивали большой, выразительный рот. Губы всегда готовно размыкались в кривой усмешке. А короткие, в щеточку, волосы, хоть все теперь так стригутся, делали его отчего-то похожим на отсидевшего долгие годы зека. Может быть, так страшно сочеталась стриженая голова с темной от природы кожей - то ли с лесоповала мужик, то откуда-нибудь похуже. Но при всем при том он долго служил артистом. И вполне прилич­ным. Пока театр не развалился и не перестали выдавать зар­плату.
Первая жена Алина ушла раньше. Ее, подцепившую Володьку в театральной бурсе, просто-таки бесила - и это сюжет настолько традиционный, что не нуждается в разжевывании - мужнина бесхребетность в материальных вопросах. Ни квартиры, ни сносной категории, ни хороших гастролей, ни даже регулярного чёса по окрестным селениям в составе концертного сборняка из комсомольцев-добровольцев. В результате к моменту рождения Никиты, ребенка крепкого и здорового, требующего немалых затрат, Алина окончательно поняла, что при первой возможности надо от этого артиста делать ноги. И сделала. Отважилась на решительный шаг, проваландавшись по женской нерешительности четыре года. Но так как ей все равно не повез­ло - ничего хорошего не случилось, она начала думать, что зря на Володьку орала. Может, нужно было давить на него тихой лаской и на всех углах рассказывать о том, какой он выдающийся драматический артист, как прелестно читает мудреные стихи, просто-таки завораживающие женщин всех социальных слоев,  включая сюда и писаных красавиц.
Однако получилось то, что получилось. Сын, все-таки, рос сам по себе, изредка встречаясь с родным отцом, который приобщал его к культуре и кормил конфетами. А она, когда Володька, истерзанный, гордый и насквозь простуженный, в один из хрустких от мороза декабрьских вечеров прилепился к Наташке, да так в ее доме и остался, получила кодо­вое название - «первенькая». И когда звонила раз в месяц в призрачной надежде оторвать полтинник, а то и сотку зеленью, Ташка, посмеиваясь, так и говорила - мол, первенькая ломится, ты уж объясни, чтоб домой не трезвонила. Он объяснял, а она все равно набирала. Ну, а потом, когда театр умер, и сказать ничего нельзя было. Куда же звонить, если другого телефона нет?! Впрочем, и денег не было, отчего Алина трезвонила все реже.
И все-таки вялотекущий володькин роман с первенькой был не таким удручающе тупиковым, как у его приятеля-психолога. Тот, на свое несчастье, преподал дорогой женке, оставленной, наконец, со взрослыми детьми, громадной квартирой, собакой, коллекцией народной игрушки, домработницей и прочими важными для женщины, сочиняющей стихи, вещами, кое-какие специальные знания, что, естественно, вышло ему боком. Она, оставленная после двадцати восьми лет супружеского прозябания, турнула зачем-то домработницу, начала остервенело подметать в доме, чего раньше никогда не делала, и в свои сорок семь напряглась до того, что поступила в коммерческую группу психофакультета, где как раз в это время преподавал ее бывший супруг. Будучи человеком целеустремленным, насколько это свойственно разведенкам, взывающим о справедливости, она начала аккуратно ходить на занятия, которые вел предавший ее многолетнюю верность человек, и за полгода чуть не свела его с ума. Если бы не помощь и понимание в новом семействе, которое он собирался завести еще лет десять назад, с ним могло бы произойти  бог знает что. А так он только похудел, стал стричь бороду, пользоваться одеколоном и выглядеть лет на пять моложе. Но  из тупика так и не выбрался. И даже иногда рецензировал поэтические произведения бывшей жены. Володьке, хоть он и жалел Алину и не мог от нее отделиться, было  куда проще - рассчитайся, если получается, и месяц покоя обеспечен.
Надпись на мешке с грязным бельем, от которой не удавалось отвлечься, честно говоря, раздражала его все сильнее. Слова по отдельности были ему в принципе известны. Тоbacco - табак, money - деньги, саn - мочь, вuу - ­покупать, а вместе получалось глупо. Во всяком случае, его лексиче­ский опыт восставал против очевидной безграмотности фразы: «табак - деньги - мочь - купить». Фигня какая-то: «твоя моя не понимай». Белый фольклор времен «Хижины дяди Тома». Володька подумал об этом снова и пришел к выводу, что и без английского он кое-чего стоит. Гамлета в литературном театре сделал? Сделал! Умных книг тысяч двадцать прочитал? Было! Потом, правда, читать бросил. Тут уж надо выбирать. Либо читать, либо писать самому. Писать же хотелось до одури. Но так, чтобы никуда не спешить - ни мамку кормить, ни с Ташкой в дурацкие гости; ни на стройку, где приходилось в последнее время валандаться, чтобы соблюсти мужское достоинство. О чем писать, он не задумывался, так как давно понял, что у него с воображением из рук вон плохо. Он мог отобразить лишь то, что самолично видел. Причем так, что каждый персонаж, им описанный, себя узнавал, как на фотографии, и начинал чаще всего Володьку крепко ненавидеть. Удивляться этому не приходилось: люди вообще не любят своего отражения в зеркале. Подходя к нему, они всегда надеются отыскать там кого-то другого, как бы себя и не себя одновременно, поскольку за редкими исключениями собой недовольны, а поделать ничего не могут. Причина тут, конечно, не только во внешности, а в чем-то куда более важном, о чем кратко и определенно сказать невозможно.
Описывал же Володька своих собутыльников. Пил он не так уж много и не по той причине, что потерял службу и с трудом намолачивал каждый рубль. Просто в женином доме он чувствовал себя чужаком. Хороший артист, он, искренне привязавшийся к Ташке, мог бы, в конце концов, сыграть, если ее папашеньке так угодно, и человека из дворни: чего, мол, изволите, вашескородие, и так далее. Но не хотелось. Он ходил в винарку у порта примерно по той же причине, что и ташкин дядька - для обретения простых и ­отчетливых истин. Мужички собирались там всякие, но чаще - одни и те же. Кто кем был в течение дня, не счи­талось существенным. Важно было другое. Сотка «Неми­рова» тянула пятерку. «Первак» шел дешевле. Бутерброда с колбаской, маленькой пачки чипсов и двух-трех крабовых палочек в качестве закуси хватало на добрую компанию из пяти-шести рыл.
От бутерброда откусывали по крошке, палочки ломали на мелкие кусочки; чипсы, вываленные на блюдечко, брали деликатно, двумя пальцами и не съедали сразу, а откусывали по чуть-чуть и долго размачивали на языке. Беседовали о главном. Женскую тему обходили. Пели интеллигентное. На гитаре играл Савелий. Когда-то он был полковником. Теперь получал военную пенсию и принципиально ничего не делал, хотя и был совсем еще молодым бугаем. О своих мотивах никому не рассказывал. Усаживаясь за стол, обводил территорию винарки внимательным, трагическим взглядом, бережно заливал в свою жаркую пасть первую рюмочку, располагал на коленях гитару и начинал с одного и того же высоким, резким и громким голосом: «Когда я пьян, а пьян всегда я…» Остальные чокались и подхватывали. И скоро вся винарка соединялась в едином порыве, и даже две буфетчицы - Рая и Роза, по-нынешнему, барменши, тоже присоединялись, а из толпы жителей, случайно заглянувших сюда, чтобы подрихтовать здоровье, поступали заявки, которые, в том случае, если удовлетворялись, оплачивались натуральной беленькой, и все складывалось по понятиям.
Никто никому не мешал. А если пытался, конфликт рассасывался сам по себе. Так, однажды Володьку, сидевшего в тот раз ближе всего ко входу, взял за плечо какой-то залетный, попросил тишины и сказал, что у него кто-то тиснул кошелек и хотелось бы знать, кто именно. Хор от козла отмахнулся - знать не знаем ни твоих бабок, ни тебя; не знаем и знать не хотим. Тот возбух ядовито. И был мистическим образом вынесен по ступенькам вверх и дальше - на тротуар, а очнулся посреди мостовой, в полном одиночестве и без ботинок. Винарка же все пела, перейдя к тому времени к русским романсам. И уже связывали руки старо­му усатому пидору Ивану Семеновичу, который, по ­своему обыкновению, начал всех подряд мужиков хватать за яйца, чем чужих очень шокировал. И уже Сява исчез из поля зрения, рухнул, перестал существовать, как всегда, когда сильно напьется. Пропадал он не меньше, чем на сутки-двое. А мент Сережа, изгнанный за глупую честность из рядов своего разбойничьего отделения по сокращению штатов, рассказал поучительную историю о бабке с его участка, которая все не хотела уходить, пока ей родичи не забашляют за квартиру «капустой». Тогда сын, инженер, между прочим, человек сердобольный и мудрый, нашлепал на ксероксе кучу американских соток, всю ночь раскрашивал их фломастером, а затем принес все это полуживой маме. Та долго и недоверчиво пересчитывала бумажки, сомневаясь в их качестве. Ее успокоили тем, что это доллары старого образца. Она поостыла, засунула свое богатство под матрас и на радость всем тихо и счастливо скончалась. Выпили за старушку.
Было дело, Володька решил все это описать. Притащился домой, где теща с Ташкой уже отобедали, похлебал из кастрюли супчика и уселся со своими листочками за липкий кухонный стол. Он вперился отсутствующе в потолок, постепенно сфокусировался, отметил там новую трещину; перевел взгляд на плиту, задумался, отчего бок большого пя­тилитрового чайника - здесь не терпели всяких там «Фи­­липсов» и «Тефалей» - всегда снизу черен и никак не оттирается. Эти размышления привели его в состояние ду­ха, пригодное для литературных занятий. Он поскучал немного над заголовком и, наконец, написал - «Седьмой сон Ся­вы». Но следующей фразы сочинить ему  не удалось. Именно в тот момент, когда она проклюнулась, в дверь позвонили. И вскоре в кухню ввалился, в сопровождении растерянных тещи и Ташки, дядька Лёка, настолько заведенный, наэлектризованный в предвкушении большой гульбы, что в нос буквально шибануло озоном.
Володька поерзал на горшке, ибо представил себе картину недавнего появления д. Лёки в ташкином доме настолько отчетливо, что даже физически ощутил его присутствие; услышал голос гостя, который успел за время путешествия из своей провинции в столицу хорошо набульбениться и был готов, как в одном из классических произведений кинематографа, к продолжению банкета. Надо сказать, что тогда, в тот знаменательный вечер, Наташка с мамашей, с одной стороны, огорчились, а с другой, вроде бы, и не очень, так как  после безвременной кончины кормильца, жили, ежели и не голодно, то уж точно скучновато, повторяя день за днем одни и те же, необходимые для их физического существования действия, но не участвуя в них душой. Да и какая, скажите на милость, душа нужна для приготовления, к примеру, борща. Одно дело, если ты повар и готовка - твоя карьера и твой путь к совершенству. Другое, когда отец семейства ушел туда, где все мы в недалеком будущем окажемся, хотим того или нет, а прочие, до поры до времени оставшиеся в живых, жрут все подряд и даже нахваливают, но без того горячего и пристального интереса к каждой капустной ниточке, к каждому стручку перца или бурячковой дольке, каким отличалась любая трапеза бывшего министра. И, стало быть, когда бесцветный быт, влекущийся монотонно, без юбилеев, иностранных гостей, презентаций и всякой всячины, присущей жизни элитных семейств; когда этот банальный быт внезапно нарушался, следовало выбирать, чего в этом событии больше - счастливого ощущения праздника или предчувствия всего того, унылого и бездарного, что последует потом, вроде мытья посуды и головной боли наутро.
Володька, испытывая некоторое сожаление по поводу того, что акт творчества не состоялся, встал, шагнул к д. Лё­ке навстречу, был обласкан и зацелован, а последнее у ташкиного дядьки знаменовало собою начальную стадию опья­нения, характерную любовью ко всему, что дышит и наделено не то, чтобы душой, но намеком на нее, как бы­вает у бомжей или, предположим, деревьев. Здесь нет пре­уве­личе­ния. Лёка Иванович верил в друидов и после первой бутылки, совершенно так же, как великий российский поэт, обнимал березки и плакал, прижавшись щекой к их атласной коре, скупо и жалостливо. Впрочем, если березок поблизости не было, сходила на худой конец и какая-нибудь акация. На втором же этапе помутнения сознания, когда шлюзы великодушия и любви ко всему сущему открывались особенно широко, а понимание этого самого сущего приобретало космогонический размах и ясность, д. Лёка начинал спасать заблудшие души, что давалось ему порой нелегко, поелику был он, разумеется, грешен, хотя бы оттого, что пил в такие дни без просыпу.
В это состояние он впал быстро - почти сразу. Видимо, в дом к племяннице заявился в тот момент, когда упомянутая начальная стадия должна была смениться второй, исполненной благотворительных настроений, которые непременно следовало воплотить в дело, даже если вовсю протестовало д. лёкино рациональное нутро. Путь от скуки и цинизма трезвости вел к бомжикам, к сладостному, философскому пребыванию на дне и лежал через приливы, правда, непродолжительные, вполне аристократической сентиментальности и торопливую череду деяний, может быть, алогичных с научной точки зрения, но необходимых для того, чтобы акт падения стал совершенным.
Итак, д. Лёка, расположившийся за столом между Ташкой и ее мамой, получил свою тарелку с яичницей и жареной колбасой, Володька по такому случаю тоже сподобился, и они, вопросительно глядя на ташкину мать, можно сказать, выдурили у той, к приему гостя совершенно не готовой, бутылку водки «Казенка» с алыми серпом и молотом на этикетке. Бутылка была припасена для компрессов, но д. Лёка так картинно страдал, а Володька так выразительно и корпоративно молчал, что пожилая дама сдалась и требуемое выдала. Ташка от водки отказалась и плеснула себе в чашку глоток домашнего вина. Маме пить не полагалось из-за застарелой гипертонии. «Казенка» досталась д. Лёке и Володьке, и они оприходовали бутылку так быстро, что яичница осталась почти нетронутой. Потом, пока компания, приноравливаясь друг к другу, запевала, как положено, застольную, а за ней - вторую, третью, белок остыл, задубел и годился теперь только на бутерброды навынос.
Ташка с матерью обожали петь, особенно после того, как умер отец. Он был строг в отборе репертуара и не всякое стерпел бы. А нынче, хоть и грустно, что отца нет, но петь стало легче - никто не контролировал и не навязывал своих вкусов. Пели разное. В основном то, что привыкла мать, но не в годы замужества, а раньше, когда супруга своего не знала, равно как и того, какое счастье ей с ним привалит. То были совсем старые и странные песни, которых теперь никто не помнит. Но все они непонятным образом напоминали о певице, которая недавно появилась на горизонте и под именем Земфира страстно жаловалась то высоким, срывающимся, то грудным, одышливым голосом на то, что жизнь, прямо скажем, никуда не годится без любви, а ее, любви то есть, нет  и не предвидится. Мать пела, запрокидывая голову, отчего шея ее вытягивалась, становилась тонкой и от песенного напряжения на ней вздувались и пульсировали синие прожилки. Ташка старалась в унисон с нею. И Володька подтягивал, охотно и громко, так как только в редкие минуты совместного пения он чувствовал себя на этой кухне уместным. А уж д. Лёка,  тот и вовсе заливался соловьем; брал с ходу безумные высокие ноты, хотя, будучи от природы лишенным слуха, свободно перекочевывал из тональности в тональность, отчего песни в его исполнении были на себя не похожи. Однако удовольствие, с которым он голосил на ташкиной кухне, было таким же большим, как то, которое он испытывал при употреблении айвовухи или от ночи под звездами, проведенной в каком-нибудь сквере, на скамейке, если, конечно, его не будил ни свет ни заря в служебном рвении случайный мент.
В общем, вечер получился радостным, хотя Володька так и не успел ничего накарябать про Сяву. Впрочем, Сява никуда бы не делся, даже если пришлось бы отложить его жизнеописание еще на недельку-другую. Тем более, что водки, понятное дело, не хватило и пришлось долго упрашивать мамашу выделить из своих садово-огородных запасов бутылек настойки или наливки, или еще чего-нибудь такого, желательно покрепче. Мамаша выделила пузырек граммов в триста ореховой, против поноса. Настойка горчила, но пошла легко. А песню прервали матом из парад­ного, что для министерского дома с мраморной лестницей и перилами с чугунными загогулинами было не вполне ­привычным. Компанией высыпали за дверь и обнаружили, что ссорятся друг с другом вдова драматурга Рунича, старая женщина, совсем уже лысая, с толстым, седым шпицем под мышкой, и один писатель, даже, можно сказать, классик по фамилии Погребной, который не хочет, чтобы шпиц гадил на ступенях. Удивительно, но материлась вдова. Ей было обидно, что Погребной давно в доме не живет, так как сдал квартиру на неопределенный срок использования компании «Макдоналдс», получает за это дело, как минимум, две штуки зелени в месяц, а к шпицу цепляется, будто «бедный собака» (она так и кричала, по-украински, в мужском роде) насрал ему, старому графоману, в самую душу.
Все немного постояли, послушали вдову, которая материлась даже не в адрес Погребного, а так, в белый свет, и ушли обратно. Только д. Лёка чуток подзадержался, надеясь услышать что-либо новое, хотя и сам был по части матерщины большой мастак и сильно ценил поэтому генерала Лебедя, одного из российских губернаторов, который, по меткому выражению лучшего из сатириков, изъяснялся так, словно переводил с мата.
А затем, поскольку  ничего согревающего сердце он не услышал, выпить ему захотелось с новой силой. Однако, когда д. Лёка возвратился на кухню, там, кроме скучающего Володьки, похожего почему-то на Арлекина, никого не было. Они посидели друг напротив друга, а потом, так ни слова друг другу и не сказавши, полезли в стенной шкафчик, где хранились старушечьи припасы и, порывшись в нем некоторое время, отыскали три бутылки какого-то пойла зеленого цвета с толстыми корешками на дне. Ну и шарахнули это дело, не очень задерживаясь, и без всяких тостов или философских разговорчиков. Что-то на них такое напало. Какая-то дурацкая жажда, даром, что содержимое бутылок было крепостью градусов с девяносто и очень противное. Такую отраву нужно было выжирать залпом, что они и сделали, да еще и зажевали корешками с донышка. Потом вместе, строевым шагом, вышли на волю-вольную, и где потом были, и что делали, и как в дом вернулись, то никому не ведомо.
Утром старуха обнаружила в своем хозяйстве разгром и кинулась, задыхаясь от нервов, к Ташке. Ей было не только обидно, но и страшно. Оказалось, что д. Лёка с Володькой залили в себя весь целебный и ядовитый запас настойки «Золотого корня», который нормальные люди принимают по нескольку капель в день. И, стало быть, эти два алкоголика вполне могут быть к этому часу покойниками. Начала Ташка с Володьки, но так его и не добудилась. С д. Лёкой все вышло проще. Он сидел в своей комнате на кровати. Был грязен, покрыт липким потом и беспомощно шарил в простынях, пытаясь отыскать вставную челюсть, которая выпала ночью из его пересохшего рта и где-то тут затерялась. Дядька увидел Ташку и начал что-то нелепое варнякать. Хорошо бы ворчал, ругался, орал или жаловался на жизнь, хотя бы и гундосил. А он именно что варнякал. И ежели кто не знает, как это выглядит, этому кому-то надо бы оказаться на ташкином месте и послушать д. Лёку, который продолжал варнякать уже и после того, как она выставила его на улицу, вместе с портфелем и вставной челюстью. Позже, когда Володька пришел в себя, д. Лёки уже нигде не было. Была только Наташка, которая долго объясняла Володьке, как д. Лёка варнякал и какая это гадость так ужираться, чтобы даже «Золотой корень» - для других чистая отрава - не причинил никакого вреда.
Обо всем этом и еще о многом думал, сидя на горшке, Володька, когда ему пришла в голову мысль избавиться от пакета с нелепой надписью на английском. Он знал, что если этого не сделает, так и будет сидеть тут вечность и глазеть на самое «The best tobacco…». Он встал, привел себя в порядок, затем взял пакет, открыл дверь ванной, никого не обнаружил, прокрался на лестничную клетку и вышвырнул пакет со всем содержимым в мусоропровод. «Какая разница, - подумалось ему, - варнякать или ворчать, или, там, прикалываться. Никакой разницы нет». Он ушел в комнату, лег на диван, на спину, и стал все-таки придумывать рассказ про Сяву и про другие умные вещи, которые всегда лезут в голову, когда хочется жрать, а лень, и вообще - послать бы все на свете к ебаной матери…

Одесса

"Наша улица” №177 (8) август 2014

среда, 13 августа 2014 г.

вторник, 12 августа 2014 г.

Инна Иохвидович "Банан"


Инна Иохвидович родилась в Харькове. Окончила Литературный институт им. Горького. Прозаик, также пишет эссе и критические статьи. Публикуется в русскоязычной журнальной периодике России, Украины, Австрии, Великобритании, Германии, Дании, Израиля, Италии, Финляндии, Чехии, США . Публикации в литературных сборниках , альманахах и в интернете. Отдельные рассказы опубликованы в переводе на украинский и немецкий языки. Автор пятнадцати книг прозы и одной аудиокниги. Лауреат международной литературной премии «Серебряная пуля» издательства «Franc-TireurUSA», лауреат газеты «Литературные известия» 2010 года, лауреат журнала «Дети Ра» за 2010. В "Нашей улице" публикуется с №162 (5) май 2013.
Живёт в Штутгарте (Германия). 


Инна Иохвидович

БАНАН
рассказ

 - После траханья у меня волчий аппетит, - сказала девушка, впиваясь зубами в банановую мякоть.
И хоть не мог он без содроганья смотреть, но и взгляда отвести был не в силах. Потому заворожённо, безотрывно наблюдал за исчезновением банана у неё во рту, за глотательными горловыми движениями.
- Если хочешь, возьми, на, - протянула она ему новый, полуочищенный плод.
Молча, он покачал головой. А она, точно почуяла, что происходит что-то не то, происходит вопреки её воле, и тут же потребовала, вернее скомандовала: «Ешь!» Поднесла заострённый банановый кончик к его губам. Вздрогнув от прикосновенья, он вскочил и выбежал в туалет. Там его и вывернуло.
Когда вернулся, её в номере уже не было. Он начал медленно одеваться, пить минералку, курить...Всё это проделывалось им машинально, автоматически... Он снова был там...
Шестиклассником стоял он в школьной уборной «для мальчиков», и здесь же были его мучители-старшеклассники. Не впервые им приходилось над ним разновсяко издеваться. То, они заставляли его брать в руки их пиписьки, дрочить им; то, бывало, садились ему на лицо своими задницами и елозили; а в этот раз захотели пихать ему в рот своё, даже уже не подростковое, а вполне мужское достоинство... И он решился на то, чтобы быть опозоренным! А ведь раньше терпел он только из страха, чтоб весь этот кошмар не вышел наружу, чтоб никто не узнал! И закричал он, что есть мочи... Тогда самый главный из старшеклассников попытался заткнуть ему рот бананом. Он начал задыхаться, замычал... тогда, когда истязатели вынули дошедший, наверное до корня языка, плод, то из него фонтаном выплеснулась рвота...
Вечером, в отцовском кабинете, он заявил, что в школу больше не пойдёт. Родители отчего-то, без объяснений, поверили. Его перевели на «домашнее обучение». Школьный курс сдал экстерном. С тех самых пор он не ел бананы.
Эта девушка в последние полгода была его наваждением... Не только ни о ком, но и ни о чём, ни о каких делах, думать он не мог. Во всех его помыслах была только ОНА!

Шесть месяцев назад, возвращаясь с деловой встречи он почему-то заехал выпить кофе в старую, со студенческих времён знакомую, кофейню. Вокруг него за столиками сидели абсолютно незнакомые ему молодые люди. Ему было хорошо, в этой, внезапно наступившей для него анонимности, он почувствовал позабытую свободу. В то же мгновение он отключил все свои пять смартфонов, на которые могли бы до него дозвониться даже с другого континента. Он сам не ведал, как помолодело его лицо, губы раздвинула еле заметная улыбка... пока не ощутил на себе чей-то взгляд, пристально-неотрываемый взгляд... Забеспокоился, но вместо того, чтобы ретироваться,(чутьё на опасность не обманывало его никогда) стал искать... и нашёл... Девушку, совсем ещё молоденькую девушку, что заколдовывающе смотрела на него... Затем встала, и взглядом будто бы приказала ему следовать за нею... И он, словно опьяневший, неизвестно и отчего пошёл за нею, пробираясь между столиками к выходу.
В недорогой гостинице, куда он, ею загипнотизированный, попал, ему наконец удалось рассмотреть её, дотоле не виданное им, выражение лица её - детски-удивлённого...
В тишине слышались только её , доходящие до хрипоты постаныванья да его вдруг неузнаваемый им рык, настоящее звериное рычанье?! Она оседлала его, сжимая таз своими бёдрами и засучила пятками по простыне, будто пришпоривая...           
Наконец, после совместного финала, она отлепилась от него. И тогда, оказавшись наедине с собою, он вдруг понял, что что-то не так, не так всё, как он привык, не так как бывало всегда... будто бы не он занимался сексом с женщиной, а она с ним, она трахала его?! У него дыхание перехватило от страшного этого открытия!
Она, догадываясь о мучавших его думах, властно наложила руку ему на губы. А он, вместо того, чтобы заорать на неё, ударить, в конце концов, укусить мягкую душистость ладони, только покорно поцеловал её. Она улыбнулась ему и нежно взяла своим пухлым ртом его сосок, да так, что он закричал! Так, как обычно кричали от его ласк, женщины.
Прощаясь, он назвал себя и спросил её имя.
- Зови меня Анна! - он не понял, то ли так её звали на самом деле, то ли она назвалась этим именем ему. Она дала ему только номер мобильного, предупредив, что это на непредвиденный случай, чтобы по-пустому не докучал ей, что звонить ему будет сама, и назначать встречу тоже сама.
В этот вечер он лежал в постели, вспоминая как она брала его, и шептал «Анна, Анна, Анна Домина...»

И они стали встречаться, если можно было так назвать их отношения. Позвонив, она назначала ему встречу в каком-нибудь третьеразрядном отеле или мотеле, или в дешёвых, сдаваемых кем-то комнатах или ещё того хуже, где-нибудь на природе, в заброшенном, отдалённом от человеческого жилья ,месте. А он, солидный мужчина, предприниматель, председатель совета директоров известной корпорации, мчался, как мальчишка, с бьющимся радостно сердцем, задыхался, и ни о чём, кроме неё, её тела, властных интонаций её голоса, не думая... Он даже не мог скрыть, когда только думал о ней, ни от кого, и от своих подчинённых тоже, своей бугрящейся желанием , восставшей под джинсами, плоти.... Он, нехотя, не желая, но признал её своей повелительницей. И отовсюду на зов её, он ехал: в машине и в такси, летел в самолёте, и в вертолёте, готов был просто бежать...

И разрешал ей, не мог не разрешить, всё. Ему было плевать, завязывает ли она ему глаза, привязывает ли его, одевает ли наручники... Он поначалу воспротивился было страпону, но когда понял, что она может бросить его, согласился и на это....И, о ужас, стал получать удовольствие и от страпона?! Его, нешуточно уже, трахала женщина, пусть даже и любимая его Анна Домина, но трахала, его, мужчину?! Он время от времени занимался со своими былыми женщинами анальным сексом, но ведь он был активным партнёром! С нею всё было наоборот! Это для неё не существовало ничего запретного, это ей он позволял проделывать с собою всё.
Что это? - спрашивал он себя после каждой встречи с нею.
Гипноз ли, а может это любовь? - и не отвечал себе.

А ведь был он раньше гиперсексуалом, в прошлом дважды женатый, любвеобильный, он, как правило, имел не менее двух партнёрш. С нею со своей Доминой он позабыл обо всех других женщинах, отошёл от них. Ожидая только её звонков, жаждой по ней томимый. И всё повторял стихи О.Мандельштама, над которыми ещё недавно смеялся, а теперь удивлялся им, словно были они о нём самом написаны:

Я больше не ревную,
Но я тебя хочу,
И сам себя несу я,
Как жертву палачу,
Тебя не назову я
Ни радость, ни любовь
На дикую, чужую
Мне подменили кровь.

***
Ещё одно мгновенье
И я скажу тебе:
Не радость, а мученье
Я нахожу в тебе...

Всё же, наверное, это любовь, - как-то решил он, и ,как ни странно, успокоился этой мыслью, успокоил себя...
Сегодня, по обыкновению, был неистовый, со страпоном, секс. Она проникала и проникала в него, ненасытная, а он исходил сладкою мукой...
Она ушла, а в нём не было привычной после её ухода, ни горечи, ни сожаления...
Ничего... Словно бы она поднесла к его губам не банан, а салфетку с нашатырным спиртом. И он... очнулся...
Не выходя из номера, пропахшего его спермой и её разгорячённым телом, он уничтожил на всех своих телефонах, единственный, связывавший его с нею, номер мобильного, потом позвонил своему секретарю и попросил сейчас же поменять номера всех своих смартфонов.
Выходя из этого постылого гостиничного номера он чуть было не поскользнулся на банановой кожуре...


 
Штутгарт

“Наша улица” №177 (8) август 2014

суббота, 9 августа 2014 г.

Маргарита Прошина "Любовный напиток"


Маргарита Васильевна Прошина родилась 20 ноября 1950 года в Таллинне. Окончила институт культуры. Заслуженный работник культуры РФ. Автор книг прозы "Задумчивая грусть" и "Мечта" (издательство "Книжный сад", 2013). В "Нашей улице" публикуется с №149 (4) апрель 2012.

Маргарита Прошина

ЛЮБОВНЫЙ НАПИТОК

рассказ

 
Город в овраге разрезан рекой. Многим жителям приходится делать большой крюк, чтобы добраться до единственного покосившегося довоенного моста без перил (того и гляди, свалишься в воду), чтобы попасть на работу. В городе один завод, на котором только и работают горожане. Но завод имеет большое оборонное значение для государства.
В боковых проулках пасутся козы.
Жизнь от рождения представлялась Тоне восхождением с препятствиями, восхождением к себе, но преодолевать эти препятствия ей было нелегко.
Трудно жить «белой вороной». 
Она старалась обойти эти препятствия, искала выход, но в поисках себя не раз сбивалась с пути, много времени было бездарно потрачено на напрасные ожидания, пустые хлопоты, выяснение отношений, ненужные споры.
Постепенно по крохам она создавала свой мир, который давал ей возможность жить так, как она хочет.
Ведь множество зол возникает именно из-за несоответствия её понимания жизни с необходимостью подчиняться общественным условиям.
Почему же окружающие не видят этого?
Для Тони вспышки такого рода чувствительности,  в  сущности, обычны, хотя она и была вроде человеком уравновешенным.
На ночь она читает «Будденброков» Томаса Манна.
Окружающие слепы, хотя им кажется, что они видят жильцов дома насквозь, как тётя Броня. Чёрные маленькие глаза, острый нос и морщинистый подбородок с черными волосиками придавали ей вид прорицательницы и властной правительницы. 
Тётя Броня говорила, когда Тоня училась в институте при заводе:
- Что ты всё учишься-то?! Нормальные девки все уже замужем, да детей нарожали. Некоторые уж по второму разу пошли. А ты всё учишься! Посмотри на себя, высохла вся уж от учёбы! Кто на тебя позарится на такую худую!
Тоня вся сжималась, и, бросив: «Здрасьте», прошмыгивала мимо.
Эти женщины, думалось ей, абсолютно не разбираются в тех вещах, которые находятся в другом измерении, о котором они даже не догадываются, даже вообразить себе не могут, что всё, до чего мы можем дотронуться, наделено нервами, способностью мучиться, плакать, стонать, и Тоня поняла, что скрывается за её беззащитностью и безмолвием - безмолвием ужаса перед миром этих женщин, - и эта догадка часто сводила Тоню с ума.
Трёхэтажный дом был построен в начале пятидесятых годов на пересечении улиц Ленина и Комсомольской, на месте снесённых невысоких частных домиков. Квартиры были со всеми удобствами: ванная с титаном и туалет - роскошь. Ордера получили только передовики производства и профсоюзные активисты. Тонин отец был изобретателем на заводе, о нём даже в районной газете писали дважды.
Мать лежала в родильном доме, когда отец ошеломил её известием о том, что ему, в связи с рождением дочери, выделили отдельную квартиру.
Сюда её принесли из родильного дома, здесь во дворе она делала куличики в песочнице со своими сверстниками, здесь прошли её школьные годы.
Вся жизнь Тони протекала на глазах соседей.
Копна пушистых, распущенных русых волос Тони и ротик маленький, как алая точка, прежде всего, привлекали внимание.
Глаза же были очень строгие.
Она производила впечатление девушки очень серьёзной, даже неприступной. Ходила, опустив глаза, при встрече со знакомыми или соседями вежливо здоровалась и ускоряла шаг. Избегала взглядов незнакомых мужчин.
Сегодня Тоне исполнилось тридцать лет.
Мать рано утром поставила в высокую вазу астры в её комнате.
Наступила осень.
Тоня любила запах осени, паутину, переливающуюся на солнце.
Осенние краски особенно соответствовали её характеру.
Её любимыми цветами были астры и хризантемы.
Она взяла отгул на заводе по такому поводу, и они с матерью, по сложившейся традиции навестили могилу отца, убрали первые осенние листья, поставили букет астр, постояли в обнимку молча у ограды.
Мысли унесли Тоню в прошлое.
Она закрыла на мгновенье глаза, а когда открыла, то увидела, как к кресту подлетели две белые бабочки. Они стали исполнять какой-то загадочный танец. Как много нежности было в их лёгких касаниях! Это был танец воздушной любви. Они поцеловались и исчезли.
- Это, должно быть отец поздравил меня, - подумала Тоня.
Когда они подходили к дому, Тоня впервые обратила внимание на то, каким неухоженным выглядит их дом. Штукатурка во многих местах потрескалась, а краска на ней шелушилась. Оконные рамы потемнели от сырости, да и стекла на некоторых окнах были заклеены полосками пожелтевшей бумаги.
- Дом мой любимый, ты увядаешь вместе со мной, - подумала Тоня, а вслух произнесла: - Может, купим бутылочку «Кагора», мама?
- Конечно, доченька, такой день! - обрадовалась мать. - Такая дата!
- Да уж, что в ней хорошего, мама! Четвёртый десяток уже пошёл, а чего я добилась?!
- Перестань, не торопи время, какой такой ещё десяток, только ещё тридцать лет. Успеешь ещё детей родить, если не будешь такой привередливой с молодыми людьми.
- Господи! Где ты увидела молодых людей? Я не могу ложиться в постель с мужчиной, к которому не испытываю никаких чувств, только для того, чтобы быть как все, замужем. Что здесь не понятно?
- А ты знаешь, что у многих женщин любовь приходит потом, после свадьбы?
Мать поджала губы и смотрела в землю.
- А если не приходит, как быть? - откликнулась Тоня, следя за взглядом матери и понимая, что тема эта её смущает.
В область взгляда вошел сиреневый голубь и стал что-то тщательно выклёвывать в пыли.
- Ну, это уж кто как может, зато детишки остаются, - после паузы и вздоха, произнесла мать, наблюдая за голубем.
- Мама, ты хоть слышишь, что ты говоришь?! - вспыхнула Тона, отчего голубь испуганно захлопал крыльями, но тут же опять присел.
- А как ты хотела? Это только в книжках, да в сказках добрые молодцы на голову сваливаются прямо с неба. А в жизни нужно счастье своё заслужить, а то и выстрадать, - с некоторой нравоучительностью сказала мать.
- Конечно, у нас таких страдалиц в доме достаточно! Терпят пьянство, измену, хамство, но зато на меня свысока поглядывают. Как будто я убогая какая-то.
- Я-то в чем перед тобой виновата, Тоня?
- А я тебя и не обвиняю ни в чём, я просто хочу, чтобы ты меня понимала и не знакомила меня с сыновьями своих приятельниц. Я уже на улицу стараюсь лишний раз не выходить, боюсь встретить очередную твою знакомую, которая со сладкой улыбочкой мне сообщит о том, что они присмотрели мне «очень положительного молодого человека лет 50-ти».
Тоня жила в угловом подъезде на втором этаже. На первом находился продовольственный магазин, вход в который был с улицы. Подъезд же был излюбленным местом любителей сообразить «на троих». Они располагались на подоконнике как раз второго этажа, поэтому Тоня всегда делала глубокий вдох, входя в подъезд как на бой. Как только дверь квартиры за ней захлопывалась, она делала выдох. Края ступеней в подъезде были стерты, перила шатались, а Тоня помнила ещё времена, когда она с мальчишками из их дома лихо скатывалась по перилам с третьего этажа до первого и они при этом не шатались.
Давно это было, более двадцати лет назад.
В то время жизнь казалась ей совершенно безоблачной.
Игры во дворе с утра до вечера, пока не стемнеет, с ребятами из их дома. Во дворе рядом с общественным туалетом был старый развесистый ясень. Как-то раз, когда Тоне и её приятелям было лет пять, они обсуждали «запретную тему» с мальчишками - как и почему рождаются дети. Сашка важно заявил, что девочки писают сидя, а мальчики - стоя, то есть у них по-разному всё устроено, поэтому отец и мать его трутся животами ночью для того, чтобы родить ему сестричку.
- Как же ты писаешь сидя? - спросил Сашка Тоню. - Покажи.
- Потому что все девочки и женщины так писают, - сказала Тоня, - чего это я буду вам показывать, это стыдно.
- А мы тебе покажем, как мы писаем. Давайте вместе спрячемся за деревом и снимем штаны, - предложил Сашка.
Мальчишки его дружно поддержали. Они огляделись, и, убедившись, что во дворе никого нет, осуществили задуманное. Как только они дружно спустили штаны, во дворе, как чёрт из табакерки, появилась вездесущая тётя Броня.
- Чем это вы, бесстыдники, занимаетесь там? Тоня я твоим родителям скажу, чтобы они запретили тебе с мальчишками водиться! Это до добра не доведёт.
Тоня была очень худой, несмотря на отменный аппетит, за это её дразнили мальчишки из соседнего двора: «Баба Яга - костяная нога», а она показывала им язык. Девочек её возраста во дворе не было, и она привыкла лазать на чердак и крышу дома, играть в казаки-разбойники, носиться с мячом и играть в пинг-понг.
В десять лет умер отец.
Тоня никак не могла понять, что он никогда больше не войдет во двор, широко улыбаясь ей навстречу, не достанет из кармана конфету из кармана брюк со словами:
- Доченька, я скучал по тебе. Как твои дела?
И она при всех положит в рот конфету, прижмёт её кончиком языка к нёбу, зажмурится и пойдет в обнимку с отцом в дом, где мать уже ждёт их к ужину.
Двор у них был дружный. Беду и радость делили на всех. Сосед дядя Слава устроил мать в жилищную контору комендантом. Саша и Игорь, друзья, одноклассники и соседи опекали её. Они втроём делали вместе уроки, играли, ходили в кино. Чаще всего ребята стали собираться у Тони, потому что она была целый день теперь дома одна.
Мать её была очень запасливой хозяйкой: в кладовке на полках стояли трёхлитровые банки абрикосового, вишнёвого, сливового, крыжовенного, черносмородинного, малинового варенья и маринадов.
Тоня всегда заваривала чай, нарезала ломтями мягкий серый хлеб, подавала сливочное масло. Это было так вкусно - ломоть хлеба с маслом и вареньем с горячим чаем! Варенье скатывалось с хлеба, нужно было успеть поймать его языком, чтобы не испачкаться. Лучше всех это получалось у Тони, мальчишки же перемазанные вареньем хохотали, глядя друг на друга. Летом они вместе ходили на речку.
Когда им было по двенадцать лет, тётя Броня, встретив Тонину мать, вместо приветствия громогласно сказала ей при всех:
- Слушай, а ты не боишься, что она тебе в подоле принесёт? Чем это дочка твоя с двумя мальчишками дома занимается? У них уже женилка-то выросла. Они ведь и так уже там, - она выразительно показала в сторону ясеня около общественного туалета, - бесстыдством занимались, помнишь, я тебе говорила?
Мать растерялась, промолчала, а дома, прижав к себе Тоню, тихо сказала:
- Тоня, ты, пожалуй, и правда, заканчивай эти посиделки дома, а то люди, знаешь, всякие бывают, такое придумают, что век не отмоешься.
Тоне стало так неприятно, стыдно, что от обиды комком сжало горло. С трудом сглотнув, она прошептала:
- Хорошо, больше не буду.
Тоня замкнулась, всё больше сидела дома, читала, слушала радио и пластинки, которые остались от отца.  Особенно часто она ставила арию Неморино «Una Furtiva Lagrima» («Одна слезинка украдкой») из оперы Гаэтано Доницетти «Любовный напиток», которую часто ставил отец, она разговаривала с ним, спрашивала, почему он оставил их с мамой без защиты, её детское сердечко сжималось от боли, и никак не желало смириться с тем, что больше никогда отец не обнимет её своими большими ласковыми ладонями, и не поцелует в макушку.
Тона напевала эту арию по-итальянски и по русски:

Una furtiva lagrima
Negli occhi suoi spunto:
Quelle festose giovani
Invidiar sembro.
Che piu cercando io vo?
Che piu cercando io vo?
M’ama! Sì, m’ama, lo vedo, lo vedo.
Un solo instante i palpiti
Del suo bel cor sentir!
I miei sospir, confondere
Per poco a' suoi sospir!
I palpiti, i palpiti sentir,
Confondere i miei coi suoi sospir
Cielo, si puo morir!

Di piu non chiedo, non chiedo.
Ah! Cielo, si puo, si puo morir,
Di piu non chiedo, non chiedo.
Si puo morir, si puo morir d’amor.

Одна слезинка украдкой,
блеснула в её сладких глазах:
Так что все юноши,
кажется, завидуют сейчас.
 Чего еще я хочу?
Чего еще я хочу?
Я любим! Да, она любит меня, я вижу, вижу.
Слышу лишь частые биения
Ее прекрасного сердечка слышу
И мое спутанное дыхание
чтоб слышать, слышать биения!
Биения, биения слышать,
Смешать с моим дыханием
О небо, можно умирать!

Ничего больше я и не прошу, не прошу.
О! Небо, можно, можно умирать,
Ничего больше я и не прошу, не прошу.
Теперь можно умирать, можно умирать от любви.

Постепенно Тоня стала избегать мальчишек, стесняться их, чего раньше никогда не было, а потом и вовсе отдалилась от них.
Её друзьями и собеседниками стали книги.
Да, вздохнула Тоня, чем больше читаешь, тем печальнее осознаёшь, что так мало знаешь. Марина Цветаева написала о книгах стихотворение, которое точно передаёт детское ощущение счастья от чтения:


Из рая детского житья
Вы мне привет прощальный шлете,
Не изменившие друзья
В потертом, красном переплете.
Чуть легкий выучен урок,
Бегу тотчас же к вам, бывало.
- Уж поздно! - Мама, десять строк!..-
Но, к счастью, мама забывала.
Дрожат на люстрах огоньки...
Как хорошо за книгой дома!

Какое наслаждение путешествовать во времени и пространстве, читая книгу далеко за полночь. Она всё больше погружалась в литературу и философию.
Прежде ей их читал отец, в шесть лет она уже бойко читала сама, тогда они стали читать по очереди. Тоня во время чтения часто как бы слышала голос отца. Судьбы героинь Гончарова, Достоевского, Набокова волновали её. Вечерами при свете настольной лампы она придумывала себе любовь и счастливую жизнь, пытаясь понять, почему она никак не может встретить свою половинку.
Тоня пыталась жить в гармонии с собой, а это требовало от неё определённых усилий, но куда было скрыться от бестактных каждодневных вопросов:
- Тонечка, а что же ты замуж не выходишь?..
Конечно, у неё были романтические приключения, во время редких поездок на отдых, но они никогда не имели продолжения, потому что её избранники были женаты, имели детей…
Два года назад она по горящей путёвке отдыхала в Адлере. Поехала туда поездом. В одном вагоне с ней ехал мужчина лет сорока. Она была в первом купе, он - в последнем, и увидели они друг друга только на перроне Сочи. Она спиной почувствовала его обжигающий взгляд, оглянулась, молодой человек с нескрываемым интересом смотрел на неё. Поезд прибыл в Сочи. Было начало октября, справа - море, слева - горы. Солнце светило прямо в глаза, небо было чистым, ни облачка, и - голубое, даже слегка изумрудное, как будто в нём отражалось небо. Первый день отпуска, ура! Она улыбнулась, восхищённые взгляды мужчин приятны каждой женщине. На следующий день они встретились на рынке. Молодой человек азартно с продавщицей, торговавшей мясистыми розовыми помидорами «Бычье сердце», которую он чем-то рассмешил и она, вытирая слёзы от смеха, воскликнула:
- Вот жук! Да, ты меня разоришь! Бери уже на почин, уговорил!
Тут взгляды молодого человека и Тони встретились. Он подошёл к ней и сказал, так просто, как будто они были знакомы:
- Доброе утро, соседка! А я вас ищу.
- Мы с вами не знакомы, и почему вы решили, что я соседка? - растерянно ответила Тоня.
- Мы с вами ехали в одном вагоне, неужели вы меня не помните?
- Помню, - тихо ответила, она. Щёки её предательски вспыхнули.
Они не заметили, как оказались на набережной. Молодого человека звали Алексей.
Вспыхнула любовь, но с окончанием курортного сезона, исчезла.
Провинция - это не место жительства, это состояние души. Есть люди, родившиеся в столице, в Париже, в любых других городах, но корнями, уходящие в провинцию, глубоко провинциальны в душе. Они наглухо закрыты от всего нового, зашорены, панически боятся воспринимать новую жизнь, быть открытыми для мира. Они не говорят, а вечно от своей глупости всё осуждают, ругают всё, что в их рамки не укладывается. Именно такой была тётя Броня, которая жила в соседнем подъезде с мужем. Возраст свой тётя Броня тщательно скрывала, но можно было догадаться, что ей уже за семьдесят.
Тоню удивило, что в заводском клубе, в котором она бывала лишь с отцом в детстве на торжественных заседаниях с концертами, шёл фильм «Из жизни Аристотеля». Она решила пойти. Из античного философа она кое-что читала, например, «Риторику». Свет в зале погас, и на чёрном экране вспыхнули крупные белые буквы: «Из жизни Аристотеля».
Сам Аристотель выглядит чистой воды директором завода. Он почему-то одет в обычный темный костюм, в галстуке, и стоит на мосту без перил с видом на трубы завода. На дальнем плане на скамейке сидит тётя Броня в окружении сплетниц, и тычет презрительно пальцем в Аристотеля, приговаривая:
- Ишь, чего удумал! На мосту по-непонятному говорит! Умным всё себя изображает!
К Аристотелю подходит Пифиада - жена Аристотеля. На этом месте Тоня мгновенно стыдливо опускает голову в пол, чтобы не видеть себя на экране, ибо в роли Пифиады выступает она сама!
Аристотель говорит:
- Соперничают люди с себе равными, заботятся же о мнении людей мудрых, как обладающих истиной, таковы люди старые и образованные.
Над рекой пролетала утка.
- Люди больше всего стыдятся того, что делают на глазах других и явно, откуда и пословица "стыд находится в глазах", - говорит Тоня.
- Да, - соглашается Аристотель. - Поэтому мы больше стыдимся тех, кто постоянно будет с нами и кто на нас обращает внимание, потому что в том и другом случае мы находимся на глазах этих людей.
- Стыдимся мы также тех, кто не подвержен одинаковым с нами недостаткам, потому что такие люди, очевидно, не могут быть согласны с нами, - поддерживает беседу Тоня.
Стайка воробьёв села у ног Аристотеля.
- Вы правы, Тоня, - говорит Аристотель, извлекая из кармана бутерброд, о котором забыл на работе, и крошит его птицам. - Стыдимся мы также тех, кто не относится снисходительно к людям, по-видимому, заблуждающимся, ибо что человек сам делает, за то, как говорится, он не взыщет с ближних, из чего следует, что чего он сам не делает, за то он, очевидно, взыщет.
- Стыдимся мы и тех, кто имеет привычку разглашать многим то, что видит, потому что не быть замеченным в чем-нибудь и не служить объектом разглашения - одно и то же.
- Именно так, говорит Тоня. - Потому что разглашать склонны люди обиженные, вследствие того что они поджидают удобного случая для мести, и клеветники, поскольку они затрагивают и людей, ни в чем невиновных.
Камера переходит на тётю Броню, которая бросает:
- Ты мне зубы не заговаривай. Виновата во всём ты. Так патриоты не поступают! Ты не создаешь советскую семью, значит, ты есть враг Родины!
После окончания института Тоню распределили на завод, где прежде работал её отец. И что удивительно, директор как-то сразу обратил на неё внимание. А Тоня, увидев его впервые, вздрогнула от цвета его глаз. Один глаз был карий, а другой чуть-чуть зеленоватый. Причем глаза были посажены близко к переносице, в точности как у её отца.
Довольно-таки властный голос директора сразу становился мягким, как только появлялась Тоня. Его можно было понять, поскольку несколько лет назад у него умерла жена, и он невольно присматривался к женщинам. И влюбился в Тоню. А она поняла, что это тот самый случай, который сразит всех её недоброжелателей, и, главным образом, тётю Броню.
Поначалу Тоня рассуждала так: «Он старше меня на двадцать лет. Что мне делать?» Затем: «Но он так нравится мне», - пронеслось в её голове, когда директор как бы невзначай обнял её в кабинете и поцеловал. А потом через недельку сама совершила встречное движение. Пришла к нему в кабинет с искрящимися любовью глазами, и, раскинув руки, воскликнула:
- Какой сегодня чудесный день! Я люблю вас!
Директор сразу подхватил:
- Милая!
И они уехали тут же с работы в его машине.
Покачиваясь на рытвинах и колдобинах улиц, Тона декламировала ему из Жака Превера:

Чудеса из чудес,
Приливы, отливы.
Море вдаль откатилось лениво,
А ты,
Как растенье морское под ласкою ветра,
На прибрежном песке погрузилась в мечты.
Чудеса из чудес,
Приливы, отливы.
Море синее вдаль откатилось лениво,
Но остались в глазах приоткрытых твоих
Две волны. Их море тебе подарило.
Чудеса из чудес,
Приливы, отливы.
Две волны остались в глазах твоих,
Чтобы я утонул, погружаясь в них.

«Нужно быть смелее, соблазнительнее», - подумала она, оголяя своё нежное колено и чуть выше.
Директор положил руку на бедро и сжал.
«Именно так и нужно действовать, чтобы всем заткнуть рты!» - пронеслось в голове Тони, немного захмелевшей от счастья близости, когда директор задремал рядом с нею на широкой кровати после взрыва совершенно юношеской любви. Тоня и не предполагала, что пятидесятилетний мужчина столь же готов к соединению с женщиной, как двадцатилетний. По её наивным представлениям даже в сорок лет люди уже не способны к любви.
Впервые Тоня ощутила, что счастлива или, как ей виделось, испытывала блаженство от этой любви, к которой её привела замкнутая жизнь.
Значит, не напрасно она все эти годы страдала и терпела! Но за это же время она стала равнодушна к поискам счастья, зато прекрасно овладела навыками водить саму себя на собственном поводке.
Она рассталась со своей природной открытостью, добротой, мягкостью (но это же все было как бы во сне!), все эти чувства пересилили дисциплинированность, погружение в себя и до некоторой степени безразличие.
Все эти качества, которые если для чего-нибудь и нужны, так только для того, чтобы перечеркнуть планы тети Брони, вооруженной презрением, самоуверенностью и животной недоброжелательностью, которые удесятеряла ее чудовищная, яростная жажда диктата, к несчастью, совершенно не свойственная Тоне.
А Тоня желала лишь единственного - не поддаваться.
Но как?
Когда и так ясно, что силы были не равны: обидно сознавать неподготовленность и иллюзорность добрых сил, а к помощи злых Тоня обращаться и не думала.
Ко всему прочему, эта война не могла проходить на равных, в силу того, что Тоня не щадила себя и постоянно ранила своё сердце своим же оружием смирения.
Как только Тоня смыкала веки, так снова видела перед собой директора завода - он говорил с ней, как всегда слегка наклонив голову. Она видела, как он смеется, открывая свои великолепные зубы, о красоте которых он и не подозревал, - и на душе у нее становилось покойно и весело. Она вспоминала всё, что слышала от него, все, что узнала во время их долгих и частых разговоров, и, давая себе клятву сохранить все это в памяти, как нечто священное и неприкосновенное, испытывала чувство глубокого удовлетворения. Всё это навеки  останется  для  нее  прекрасными, утешительными истинами, тайным сокровищем, которым она сможет наслаждаться в любой день и час...
Стоило ей, спустя неделю, только намекнуть директору на то, чтобы он на ней женился, как он повёл её в загс.
По свадебным обычаям заезжают сначала в дом невесты.
Когда к подъезду подкатила директорская машина, а такая в городе была одна, тётя Броня, сидевшая как обычно с женщинами на скамейке у подъезда, не на шутку насторожилась.
Из машины вышла сияющая Тоня в белом подвенечном платье. А за нею - директор.
Они медленным шагом под ручку направились к подъезду.
С Броней сделалось плохо: она сильно с каким-то глухим свистом закашлялась, дыхание перехватило, но, всё же, едва шевеля посиневшими губами, выговорила:
- Да он же в отцы ей годится! Это что ж такое? Тонька-то теперь - директорша?! 

Слушать арию Неморино «Una Furtiva Lagrima» («Одна слезинка украдкой») из оперы Гаэтано Доницетти «Любовный напиток» в исполнении Пласидо Доминго

“Наша улица” №177 (8) август 2014

вторник, 5 августа 2014 г.

МАРИЯ КОНСТАНТИНОВНА ГОЛОВАНИВСКАЯ НОВАЯ КНИГА "ПАНГЕЯ" 2014

Мария Голованивская. Пангея: роман. - М.: Новое литературное обозрение, 2014. - 752 с.



- Да, в прекрасное время мы живём, - сказала Голованивская. - В литературе остались только те, кому дорого Слово.
- Истинно сказано. Для меня литература - это сохранение души в полном её объеме. И частокол проблем в конце 80-х годов рухнул. Я один делал то, что «в поте лица своего» исполняли десятки и сотни «советских» редакторов, корректоров, техредов, курьеров, вахтёров… 90 процентов писавших в то время интересовали только гонорары и сопутствующие блага от литературы: квартиры, машины, дачи… Как только путь в типографию стал открыт, так вся эта «густопсовая сволочь», как говорил о них Мандельштам, провалилась в тартарары. А сейчас благодать - написал книгу, накопил деньги, отнес в типографию, никого не спрашивая, и напечатал её в таком виде, как захотел, - сказал я.
- Вы помните, что мне сказали, когда готовились издавать мой первый роман?
- Не вполне. Я лишь помню ощущение счастья от мелодики вашего текста, от льющейся музыки букв, - сказал я.
- Вы мне сказали: «Расставьте абзацы, и я издам вашу книгу», - улыбнулась Голованивская.
- Да. У вас были слишком большие периоды без отбивок. У текста есть своя архитектоника, которую мало кто замечает, - сказал я.
- А как вы «Пангею» писали? На клавиатуре компьютера? - поинтересовался я, когда мы присели на низеньком заборчике, и я закурил.
- Нет. Писала весь роман в тетрадках. Пять лет назад. А странички плана развешивала по всему кабинету, пока на стенах свободного места не осталось.
Я следил за её творчеством с расстояния букв, как слежу за творчеством Платонова, Достоевского, Фолкнера и Пруста. Не обязательно встречаться с телами писателей, достаточно полистать их книги, чтобы убедиться, что они живут рядом. Пангея - читай Россия. Тоталитарная вертикаль несменяемых ржавой тенью лежит на Пангее. У Голованивской сила страсти соединяет букву с буквой, как соединяет в одно целое возлюбленных. Разнородные материи высекают искры новых смыслов, как в поэзии Мандельштама:

 
А вам, в безвременьи летающим
Под хлыст войны за власть немногих, -
Хотя бы честь млекопитающих,
Хотя бы совесть ластоногих,
И тем печальнее, тем горше нам,
Что люди-птицы хуже зверя
И что стервятникам и коршунам
Мы поневоле больше верим.

- Может быть, выпьем кофе? - предложила Голованивская.- Тут кафе за углом.
- Нет. Я сделаю ваш фотопортрет, - сказал я.
- Вы с фотоаппаратом?
- В портфеле.
Я двадцать лет тому назад издал книгу Марии Голованивской «Двадцать писем Господу Богу». Хорошая рифма: двадцать через двадцать. Во власти вымысла, который становится реальнее самой что ни на есть реальности, пребывает каждый самостоятельный в своей укрупнённости писатель, вырастающий до создания собственной вселенной в мире метафизической классики. Что время мне? Оно пустой звоночек, как в школе на урок, протрепетав, исчез.
Жизнь. Закон. Движение. Первые слова в романе Голованивской: «Отец Андрей бежал по тропинке к реке». Последние слова романа на странице 746: «…любой другой линии пангейского горизонта». А между - любовь, страдания и страсти.
Мои глаза бежали по открытой странице:
Для Голованивской нет, как и для любого хорошего писателя, запретных тем, Вопрос в том, как это преподнести. Проза её вдохновенна, эротична, даже сексуальна, маняща, гипнотична, карнавальна, симфонична. Но что ещё более восхищает меня - интеллектуальна, философски глубока, напитана богатой филологической культурой. В мире существуют всего несколько тем или сюжетов, которые каждый новый автор, даже, быть может, не ведая об этом, так или иначе интерпретирует их на свой лад и вкус. Степень оригинальности, ума и таланта Голованивской придают старым темам, например, любви, совершенно новое звучание. Вот поэтому никогда не прекратится искусство, которое и есть смысл и цель человеческого развития.
Пангея (с древнегреческого - «всеземля») - слово, в фундаменте которого, как и в каждом слове - Бог, непроизносимый, запрещенный, создавший мир в безвидной тьме, свет бросив в таинстве любви. С годами я чувствую, как сила побеждает слабость, как хорошее одолевает плохое, как любовь берет верх над ненавистью, как из каждодневных строчек складывается вселенная моих произведений, моей души, моей метафизики.

Юрий КУВАЛДИН

суббота, 2 августа 2014 г.

Родион Белецкий: "Мы с вами в Херсоне"

Юрий Кувалдин
ВСЕСИЛЬНЫЙ РОДИОН БЕЛЕЦКИЙ
эссе


Родион Белецкий на мир смотрит глазами ребёнка и складывает слова, как кубики. Он пишет в духе самиздата, где только и рождалась настоящая поэзия. Он действует очень спонтанно, действует без всяких намерений. Белецкому просто хочется писать, и он пишет... Свободно и просто, ибо знает, что прямые мысли убивают искусство. В какую сторону зовет слово, в том направлении и крутится мысль, ибо она состоит из слов. Поэзии нужен экспромт:

Встал.
Перекрестился.
Пожалел, что женился.
Трогал зубы языком
Около получаса.
Представлял себя стариком,
Потом учеником третьего класса.

Умение балансировать на грани низкого и высшего - отличает мастера поэзии от «наборщиков готового смысла» (Мандельштам). Белецкий словно говорит: сотвори меня поэзия! Не тело формирует слово, но Слово выводит тело в поэтические выси. Ему не терпится в заливы букв нырять нетерпеливо.

На что же ты злишься? На то, что живой?
На то, что натура убога?
Шипишь, проклинаешь, трясешь головой…
У Бога терпения много.

Бог терпелив, если ты вспомнишь, что сконструирован по образу и подобию. Стало быть, сам себя обучаешь терпению, обнаружив в себе необычайную божественную всесильность. Родион Белецкий пишет без труда, шутя и играя, от этого получается невероятная теплота его строк. В Белецком видится мне ясная свобода. Он умеет делать строки без подпорок авторитетов, не ходить на костылях чужих мыслей. В этом есть самостоятельность, заключающаяся в том, чтобы создать свой мир, единственный и неповторимый: для этого всю жизнь нужно писать изо дня в день, чтобы написать что-либо путное.

ЖИЗНЬ ПИСАТЕЛЯ

Писатель встал, болит спина.
Не написал он ни хрена.
Герои как из воска:
Два-три тупых обсоска.

А жизнь писателя проста:
За сутки три, ну, два листа. 
Так, некое изделие,
Чтоб оправдать безделье.

Да что же ты за человек!
Успехи мелкие коллег
В уме перебираешь,
От ревности сгораешь.

И, бинго! Попадаешь в ад.
Твои герои там галдят,
И сиры и убоги.
Один из них, в итоге.

Родион идёт с топором нового стиха под подкладкой пальто к старушке советской разрешенной «поэзии», чтобы замочить её раз и навсегда. Переживания, нервозность, всевозможные жизненные драмы и трагедии закаляют художника. И я уверен, что именно подобные качества Родиона Белецкого являются ключом к сердцу читателя, которому кажется, что всё подобное происходит с ним. Надо постоянно помнить, что на каждое твое действие уже заготовлены всевозможные, даже изощрённые препятствия. Вот и сам Гаврила Романович откашлялся, поправил голубой бант на шее и негромко начал: "Я связь миров, повсюду сущих..." Ты сам себе и царь, и раб, ты персонаж своих открытий, ты в отражении зеркал раба Державина: - так царствуй!

И не сказать, чтобы я был расстроен
Новая музыка, надо плясать.
Ты точно так же нехитро устроен,
Если писатель, надо писать.

Хитрость заключается в том, что пишут многие, а поэтами становятся единицы, хотя большинству людей кажется, что это так просто - писать, а в рифму даже веселее. Каждый школьник свободно рифмует «галку с палкой». На этом «творчество» стихает, жизнь заедает и съедает. Родион обречён быть поэтом всей жизни.

Обречен! Обречен! Обречен! Обречен!
Целый мир в этом слове опять заключен.
- Просыпайтесь! Приехали, сони!
- Где мы, дядя?
- Мы с вами в Херсоне.

Но вот и с Богом повидались в великом городе Херсоне, не подпавшим под запрет ненормативной лексики. Белецкий видит далеко из простоты своих открытий.

"Наша улица” №177 (8) август 2014

четверг, 31 июля 2014 г.

Валерий Барановский "Ужасности нашей жизни"


Валерий Николаевич Барановский родился 17 декабря 1940 года в Хабаровске. Окончил в 1962 году Одесский гидрометеорологический институт, работал как инженер-гидролог в Киеве, а в 1972 поступил в аспирантуру при секторе кино Ленинградского государственного института театра, музыки и кинематографии, защитился в 1976 году там же, получил степень кандидата искусствоведения, член союзов журналистов и кинематографистов Украины. Аавтор трех книг прозы - «Маленькие романы», «Смешная неотвязность жизни», «Куда глаза глядят». В "Нашей улице" публикуется с №165 (8) август 2013. 


Валерий Барановский

УЖАСНОСТИ НАШЕЙ ЖИЗНИ

рассказ


Ивана Петровича сто раз предупреждали - поостерегись, не бери на себя слишком много, не пацан уже, между прочим, не надрывайся, пупок развяжется. А он, дурак, не слушал, брал и брал на грудь - чистый Матросов, только тот, теперь выясняется, на амбразуру кирной лез, а Иван Петрович свои героические действия совершал в абсолютной трезвости, и оттого в глазах нормальных людей выглядел и вовсе долбоебом, хотя по природе был человеком добрым и в этой своей доброте драчливым до изумления. Ну, к примеру, какой умственно здоровый мужик, если петушок в штанах еще кукарекает, полез бы, как неродной, на экспедитора Котляра, такого усатого дядьку с брюхом и в клетчатых штанах, в тот самый момент, когда тот под лестницей уделывал по пьянке директорскую секретаршу Аллочку, по обоюдному, между прочим, согласию?
Петрович, которого все называли Ванечкой, но немного побаивались из-за его добродушной улыбки и красивых, безмятежных глаз, какие бывают только у психов недоделанных, этот самый Петрович, хорошо наквасившись на именинах у начальника АХО, маленького человечка со связями и сильной фамилией Поддубный, что в данном случае не имеет никакого значения, вышел, когда уже съели все бутерброды с плавлеными сырками и докторской колбасой, и продолжали глушить с риском для жизни; вышел поскучать на площадку и тотчас же услышал, что снизу долетают стоны и жалобы, вроде бы кто-то кому-то бьет, громко сопя, харю, а тот или, скорей, та, поскольку голос долетает женский, просит ответить на простой вопрос: «Что это ты со мной, собственно, делаешь, сволочь?»
Ванечка Петрович, будучи сильно разогретым фирменной с перцем, а пуще из-за большого личного мужества, сунулся вниз, туда, где черная лестница, минуя парадные ступеньки, уходила в пыльный угольный подвал, и сразу увидел запрокинутое и где-то даже несчастное лицо Аллочки, которая и выкрикивала одну и ту же жалобную фразу. И еще он увидел, что Аллочка намертво вцепилась в прутья перил белыми своими пальцами; стоит, скособочившись, и дергается всем своим телом, а там, в кромешной тьме, сзади, кто-то здоровенный как бы наподдает ей под жопу ногой и еще хекает при этом, будто рубит дрова .
Видимо, Петрович все-таки слишком сильно позволил себе оторваться на именинах или давно уже не безобразничал с женским полом, ни по пустякам, ни серьезно. Иначе бы он скумекал, что вопросы Алла задает чисто литературные, риторические, и, наверное, услышал бы, как тот, который хекал в темноте, время от времени отвечает своей жертве грубо, но вполне однозначно: «Что делаю, что делаю… Ебу я тебя, понятно?» Если бы Иван Петрович все это успел проанализировать, он со своим добром соваться б не стал, а ушел бы в прокуренную бухгалтерию, где праздновались те именины и допил бы, что мог, обретая полное бесчувствие. Но так как он до постыдной и волнующей правды докопаться не смог, то потом у него уже не было ни минуты для здравых размышлений.
Он ссыпался с лестницы прямо на голову Аллочке, которая тут же разогнулась и заголосила истерически, и стал тыкать в мягкую, сопящую черноту за ее спиной своими непрошеными кулачками. Оттуда вылетел чужой кулак и так врезал Петровичу промеж глаз, что тот сел на ступеньку и долго, приходя в себя, наблюдал сквозь туман и с некоторым удивлением, что в слабом свете с верхней площадки сгустился тучный Котляр, который перешагнул через него, дергая змейку на раскоряченной ширинке, а, до того, как получить еще раз по башке, успел заметить на клетчатых штанах Котляра большое мокрое пятно - тут он все понял, но провалился в беспамятство, где и пребывал до приезда «скорой».
Из вышесказанного можно, конечно, сделать неправильный вывод, что был Иван Петрович пренеприятный, старческого кроя тип; вероятно плешивый, со слабой грудью и скучными, вяло текущими мыслями. Однако ничего подобного в нем не наблюдалось. Росту он достиг, пока не перестал развиваться, завидного, грудь имел широкую, несколько, правда, женоподобную, плечи волнующие, и на личико был ничего себе - не Ван Дамм, конечно, но уж какой-нибудь Бельмондо, ежели отмести в сторону исключительно крепкие бицепсы киноартиста, спасовал бы перед его, Петровича, внешностью на все сто процентов. Прочее прилагалось по тому же фундаментальному житейскому прейскуранту - жена, миловидная и, к счастью, бессловесная; дети - красавцы и оболтусы, один другого безмятежней; квартира в доме улучшенной планировки с вонючим мусоропроводом, где жили три безобидные крысы, и авто «Жигули» с хронически смятым боком.
И все бы ничего, жил бы Петрович и не досаждал себе и другим, когда б не был таким возмутительно добрым, настолько добрым, что это даже несколько пугало окружающую его публику и в критических ситуациях вызывало морскую болезнь. С другой стороны, имел бы пупок покрепче, может быть, ничего плохого бы и не произошло. Хотя, когда раздевался Петрович на пляже или просто так, дома, чтобы принять душ, раз в неделю или два, если давали горячую воду, всякий мог бы увидеть, что пупок у него был очень аккуратный, не такой, как иногда случается - торчком или, наоборот, с глубокой ямкой и в складочку, а туго завязанный, чуть выступающий над плоским животом маленьким, плотным бутончиком. И он, пупок этот, замечательно сочетался с остальными мужскими достоинствами Петровича в виде туго набитой, маленькой мошонки, над которой, чуть топорщась и подпрыгивая при резких движениях, располагался упомянутый петушок, выглядевший вполне молодо и задиристо. И, все-таки, беда приключилась. А почему бы и нет! Если добро происходит, как говорят умные люди, из зла, почему бы злу не произойти из добра в процессе обратной перегонки нечеловеческой энергии и самоотрешенности, с которыми Петрович бросался на помощь кому ни попадя, но чаще - Женщине, именно так, с большой буквы и обобщенно, наиболее незащищенному слою населения.
Ох, как хорошо, как досконально чувствовал он и понимал самые незначительные женские потребности и как ненавидел время от времени себе подобных самцов и собственников, которые, испытывая промеж ног большие неудобства физического порядка, смотрели на женщину с неуважительным вожделением. Однажды он увидел по телевизору, как из угловатой девчонки хирург латышского происхождения делал парня. Этот оглушительной силы сюжет показывал очень печальный и сильно переживающий по поводу психической реакции гражданских лиц телеведущий Володя Молчанов, которому, очевидно, было по причине личной чистоплотности невозможно и больно смотреть на экран, но он пялился, как и все, потому что хотел быть в горькой и болезненной проблематике со всем народом вместе.
Латышский доктор вел долгие и суровые беседы с будущим мужчиной по имени Ирочка, девочкой широкоплечей, скуластой и подстриженной, как нахимовец. Потом он кромсал женскую плоть, и соприкасаться с этим кошмаром было, мягко говоря, жутковато. На цветном экране пульсировали и сочились кровью куски мяса, скальпель сновал туда и обратно, а когда рубиновый докторский палец подцепил какую-то жировую перемычку, еще не отделенную нижним концом от женского тела, но уже существующую самостоятельно, Петрович испуганно зажмурился. Когда же он снова открыл глаза, пленка удивительных событий промоталась далеко вперед, и на том же экране сначала плавала счастливая физиономия новорожденного паренька, в которой нельзя было обнаружить личика Ирины, ставшей после пострижения в мужчины Сережей; а затем этого Сережу показали голого, в виде тени, и у этой тени внизу живота висело что-то вроде ливерной колбасы, и Петрович подумал, что это как бы муляж, потому как пользоваться такой штукой можно только в том случае, если всадить туда какую-нибудь железяку.
Несмотря на страшную прозу описанного сюжета, Иван Петрович ужасно растрогался, даже глаза стали горячими, а глядя на сияющего, хотя и несколько усталого после операции Сережу, остро пожалел, что он не женщина и не может стать ему парой; что тот должен дальше жить с той худенькой и прыщавой лесбиянкой, которая пришла к отважному мальчику в больницу и теперь стоит на крыльце, обнимая его за поясницу и положив голову на его плечо, и любуется с ним закатом, а о том, что на самом деле переживает в эту минуту, можно только догадываться.
Таким образом, доброта Ванечки в тот раз никак не могла проявиться, но пробудила в нем воспоминания о своей горячей, с сердечными перебоями, юности, где была совершенно особенная соученица - Валька Пирожкова, высокая, с остреньким профилем; очень большой, не по возрасту, круглой грудью и сильно ироническими, вытянутыми к вискам глазами. Скулы у Пирожковой были высокие и румяные, волосы черные, и она волнующе пахла потом. Ванечка этого запаха вообще-то не переносил, но Валькин пот был ему краше духов. Втягивая носом тот сладковатый, с запахом спирта, дух, он начинал испытывать головокружение. Мелкая дрожь сотрясала все его члены, и он некоторое время перемещался на немощных, вялых ногах.
Нельзя сказать, чтобы Петрович был в Пирожкову влюблен, хотя он из-за нее иногда плакал в ванной, особенно в тот день, когда, готовясь к экзаменам втроем, с нею и Юркой Макарским, внезапно обнаружил, что Валечка тайком от него, то и дело далеко вытягивая разутую ногу, щекотала Юрку под столом большим пальцем в паху. А вот жалел он Валечку точно и очень хотел помогать ей словом и делом, в будни и в праздники, чувствуя, что при своих больших размерах и неотразимости душу она имеет хрупкую, слабую и в защите постоянно нуждается, не то что Райка Фонарева, другая его знакомая, про которую все знали, что она проститутка и дает всем по очереди в котельной. Поскольку же Валечку то и дело преследовал некий Артур, мореман из техфлота, гражданин пожилой, лет на пять ее старше, на рожу розовый и в бушлате, Ванечка твердо решил оградить Валентину от возможной беды невидимым, прочным ­экраном. Для того он нашел блатного по кликухе Жук, ­парня худого и наглого, который бомбил залетных фраеров во дворе швейной бурсы, куда они попадали на сильный женский запах, и готового подсобить Ванечке за бутылку и чтоб соблюсти справедливость.
Жук с подручным, истеричным и маленьким Яшкой, встретил Артурчика под пирожковским парадным и без слов сунул тому в харю своей костяной оглоблей. Яшка же заверещал и саданул моремана кумполом в брюхо. Пока тот поднимался, хлюпал носом и чистился, Жук беззлобно сказал: «Отзынь, падла, от бабы!» Ну, а в следующий миг уже бежала, вопя, Валечка, что-то кричала вслед виляющему тощим задом Жуку и тащила Артурчика в дом, умываться и зализывать раны. Тот, однако, в дом не пошел, а, сморкаясь, двинул в другую сторону - терзаться и мстить.
На другой день в школьном гальюне лицо Ванечки долго обрабатывал жесткими граблями - раздирал пальцами щеки и для смеху давил на глазные яблоки - гнилой культурист Лелик Манн, оказавшийся близким родственником обиженного ухажера. Спустя месяц так вышло, что Ванечкин добрый порыв стал и бредом, и глупостью. Синяки пожелтели, а Валюха пошла за Артурчика замуж, хоть, родив ему дочку, сразу завеялась с кем-то и развелась к чертовой матери, но все равно поступила по-своему, а в жизненных своих планах Ванечку вообще не учла, ни как друга, ни как приняла бы во внимание кошку или собаку. Свиделся он с ней много лет спустя и, честно говоря, подивился, как мог мучиться, плакать, потому что женщина перед ним стояла чужая и, главное, вовсе без запаха, может быть, потому, что тогда, раньше, ей хотелось взрослого состояния, а теперь уже слегка пообносилась в желаниях и после работы спешила домой, и не ждало ее там ничего хорошего.
К нынешнему времени Петрович мучиться по поводу давних привязанностей не мог, ибо в очередной раз желал добра другой девчонке, намного младше его и живущей далеко не так хорошо, как могла бы, ежели б он, Ванечка, попался ей на дороге лет на двадцать ранее, когда был ­свежим и, главное, мог соответствовать ее возмутительно ­молодым манерам. Он таскался за нею следом с маниакальным упорством, стараясь, когда можно, поить и кормить, потому что была она слабенькая и нуждалась круглый год в весенних витаминах; покупал, волнуясь и возвышаясь в собственных глазах, дохлые зимние цветочки, если была зима, и колючие, с ароматом, розы, ежели лето; читал ей вслух философские книжки и стихи, выслушиваемые с редким для ее возраста терпением. Лишними разговорами она Ванечку не баловала и к телу своему никогда не допускала, несмотря на то, что жила одна и, конечно же, давно была кем-то более удачливым, пусть и глупым, распечатана. Ванечка, позабывший от этой новой своей заботы собственный дом и семью, даже знал, честно говоря, кем именно, но это совершенно ничего не означало, потому что его милая девочка, загадочная и немного сонная, никакой такой ревности не понимала. И тело ее, аккуратное, как шоколадная плитка, тоже ничего в памяти не хранило. Возможно, потому что быстро накалялось и до того, как успевало остыть, все, что на нем возникало во время любви - пот, касания, следы поцелуев - сгорало бесследно, улетало в пространство легким паром, и она оставалась такою же чистой и нетронутой, как в момент рождения.
Петрович не мог бы, пытливо разглядывая себя в зеркале, бесповоротно утверждать, что хочет забраться к девчонке, которую, кстати, все звали Нюшечкой, в постель. Нет. Он хотел помогать. Ему казалось, что без его участия Нюшечка может запросто умереть. Он поджидал ее длинными и, надо сказать, довольно-таки унизительными вечерами с какого-нибудь свидания или вечеринки с друзьями и прятался при этом за будкой, ибо не хотел, чтобы она заметила его и осерчала. Но он должен был ее дожидаться, будучи человеком чести и строгих моральных взглядов, так как у них, на городских выселках, было неспокойно, шуровали пьяные рыла; стояли шеренгами неподвижные, как скифские бабы, семечницы и стаями грохотали сапогами то туда, то сюда всякие «беркуты» в защитных телогрейках, с дубинками и наручниками, очень похожие в своих беретах на обыкновенных бандитов.
Петрович и в тот раз, когда у него с Нюшечкой все навек оборвалось, прятался за будкой с проржавевшим телефоном-автоматом, и вдруг увидел сквозь снежный смерч, ибо тогда погода сошла с ума и завивала воздух в холодные спирали, увидел двух женщин, одна из которых была, вроде, Нюшечкой - ее шубка и сапоги - и услышал ясно, как она сказала подруге хрипло: «Я, блядь, так плохо спала сегодня!» У него даже под ложечкой закололо противно. И он раздавил апельсин, который грел в кармане. Безотчетно двинулся за этой парой, но, когда через несколько шагов настиг ее и та, что говорила, обернулась лицом в его сторону, запахивая шубейку и защищаясь от ветра, он увидел совсем чужую женщину, тоже молодую, но не ту. Петрович так обрадовался, что испытал подобие оргазма, то есть, ничего, конечно, такого с ним не случилось, но петушок напрягся в сладкой истоме, и все его существо возликовало, узнавши, что не Нюшечка сквернословила, что, возможно, она совсем даже добродетельно пьет с подругами любимое свое сладкое мартини и не спешит в пустой дом из-за плохой погоды.
Он приготовился долго ждать ее в затишном закоулке у будки, планируя, что бы такое сделать для своей подопечной еще, но тут хлопнула дверца ветеринарного «бобика» с синим крестом на боку, женская нога ступила на обледенелую землю, и на сей раз это была она, сразу узревшая Петровича в его укрытии и раздраженно бросившая на ходу: «Кстати, о птичках. Ты чего тут делаешь?»
Он попытался сформулировать что-то извинительное - мол, подбросила его и вытолкнула на улицу какая-то сила, и он долго ехал в такси по безобразному, разбитому городу, и очень волновался за ее безопасность, и просит принять это к сведению. Но Нюшечка была неумолима, шла прямо и отстраненно, и, когда он задел ее плечом, несколько даже отодвинулась, и не посмотрела ему в глаза, и вьюга, казалось, обтекала ее своими струями. Он ткнулся, было, ей носом в щеку и вдруг с острой болью отметил, что щека совсем теплая, мягкая и расслабленная, будто только-только из чужого уюта. И еще он отметил, что все ее друзья на одно лицо, как из инкубатора, а она, со своей гладкой, как у женщин из прошлого века, прической и круглым лобиком, совершенно другая, и все они, если и околачиваются возле, то выглядят, челядью.
Петрович втиснулся вслед за Нюшечкой в парадный, попытался остановить ее руку, устремившуюся к кнопке лифта, даже стал на рифленом цементе на колени: «Подожди, Нюш! - сказал он. - Я вот апельсин раздавил… Ну, извини, ладно?» «Все, - сказала она. - Я тебе говорю, говорю… Ты, вроде, не глухой… А потом - ноль на массу». Нюшечка увернулась от Петровича, надавила кнопку, нырнула в щель лифта и вознеслась, неприступная и гневная, на свой девятый этаж, а он остался с тяжелым сердцем и дурацким желанием помогать ей и опекать ее всю отпущенную ему жизнь на тусклой лестнице, заставленной, как тюремный коридор, железными решетками.
Целый месяц после этого события Петрович жил, как в дурном сне. Раньше его подбрасывало в постели до света, в радостном предвкушении встречи, до которой он торопился на рынок, чтобы купить каких-либо вкусностей - рыбки ли, овощей ли, ибо была Нюшечка верующей, по-своему, конечно, и соблюдала посты, не ела скоромного и, как положено в эти дни, не допускала ни греховных мыслей, ни действий. И ко сну отходил он поздно, боясь уснуть раньше нее, потому что для него была непереносимой сама мысль, что она где-то еще бродит, с кем-то болтает без умолку - с другими-то рта не закрывала; едет по ночным улицам в машине или плещется уткой в ванне, а он, Петрович, уныло дрыхнет, потеет в постели, далеко от нее и, следовательно, бездарно.
Теперь он об этом не размышлял. Подолгу валялся на диване, тоскливый и безучастный, гнал из памяти ее изумительный облик и занимался аутотренингом, пытаясь сосредоточиться на своем пупке, который почему-то теперь часто болел, и тогда Петрович уходил мыслями вниз и с удивлением чувствовал, как наливается кровью промежность, и только большим усилием воли, надеясь соблюсти себя в чистоте, справлялся со стыдным желанием. Сейчас жизнь его шла так, будто он наблюдал за собой со стороны. Изнывающий от ощущения нелюбви, потому что неисчерпаемые запасы его доброты были просто пропитаны любовью, и невозможностью содействовать загнанной в угол, хотя и не понимающей своей беды женщине, он высох, истончился, потерял способность ориентироваться в пространстве. Но тогда же решил быть лояльным к жене, ибо знал, что жить рядом с ним - большое несчастье и не каждой по плечу, и сделал странное открытие, уяснил себе неожиданно, что доброта его всегда отчего-то направлена куда-то вовне, мимо детей, бабок, теток, супруги, всего несуразного, большого семейства.
Сосредоточившись на этой убийственной мысли, Петрович испытал прилив неестественной для себя демократичности и чувство терпеливого покоя. У жены был приятель по службе, земной и понятный. Год за годом он возил ее бескорыстно на зеленом «Фольксвагене», как безотказный извозчик, а Петрович, еще вчера позволявший в адрес этого парня за глаза хамские комментарии, вдруг проникся к нему сочувствием и, хотя тот был солдатом-отставником, а он сам - доктором некоторых наук со стажем, провел параллель между ним и собою и ошеломленно отметил полное внешнее совпадение.
В том, что он прав в своей неприятной догадке, его убедила открывшаяся на днях с балкона незатейливая картина. Дотащившись домой непривычно рано, Петрович увидел в окно, как подобрался к дому зеленый жук, как ­замер у самого их порога, как замаячило за немытым окном лицо жены; как долго болтала она - там, внутри, не спеша выходить; как потом, все же, вышла, чмокнув друга в скулу; как по-хозяйски захлопнула дверь; как оглянулась любезно, чтобы махнуть рукой на прощанье. Вчера еще Петрович озверел бы от злости. Сегодня пошел открывать дверь, переполненный светлыми чувствами и долго доказывал жене за обедом, что не рабовладелец, не хочет ограничивать ее свободы, что желает ей душевного мира, покоя, и может она жить-поживать с кем угодно и сколько хочет. Он говорил, обстоятельно, распаляясь, срываясь на дискант. Он так ­бурно клялся жене в отсутствии обиды и ревности, что она, изменившись в лице, вдруг шарахнула об пол тарелкой и тихо сказала: «Пошел на хуй!» - после чего заперлась в спальне.
Петровичу стало совсем дерьмово. Еще дерьмовей ему было лишь раз - на похоронах соседской девчонки, в память о которой на стене девятиэтажки, под самой крышей, было начертано громадными буквами - ВАЛЯ. Девчушка шла вечером из музыкалки, со скрипкой в руке, и что заставило ее свернуть с тротуара, как она попала на крышу этого случайного дома, никто не знает и теперь не узнает уже никогда. Известно одно: ее долго терзали, били, насиловали несколько ублюдков, числом не меньше пяти, а потом содрали кожу с головы и лица и сбросили вниз, где тело девушки проткнули еще и колья, ограждавшие грядку с картошкой. Петрович стоял в стороне, глядя, как соученики убитой, обвязавшись веревками и вися на кафельной стене, выводят громадными буквами ее имя.
Рвал душу оркестр. Бесчувственные тулова обезумевших родителей волокли за гробом. Петрович презирал себя за то, что не видел, как шла эта девчонка в темноте, под дождем, домой; что не знал ничего и не мог вмешаться. Он стоял, полузакрыв глаза, и наблюдал, как наяву, картины, одна другой гаже. Все они были о насилии над бросившей его Нюшечкой. И в каждой из них он убивал этих гнид - то протыкал кухонным ножом, то проламывал их черепа пестиком от ступки, а заодно разрывал на куски ее любимого дружка за то, что не сберег, не укрыл, сам не пошел под пулю. И еще было страшно оттого, что его противоестественным образом притягивало зрелище лежащей на грядке, снятой с кольев покойницы, хотя он ничего на самом деле не видел. Пришел, когда все закончилось и ее увезли, но, казалось, будто при том присутствовал, и это навсегда заморозилось в памяти.
Возможно, это был тот самый момент, который определил исход судьбы Ивана Петровича, решительно и бесповоротно. Пупок таки развязался, несмотря на то, что, как уже докладывалось, был чистым и крепко затянутым, на вечный, казалось, узелок. Помочь убиенной Валентине было уже нельзя, но Нюшечка все еще существовала в своей шестнадцатиэтажной свечке на девятом, все болталась вечерами невесть где, все бегала домой по холодным ночным улицам, страшно рискуя.
Вот теперь-то действительно подняла, швырнула Петровича к дверям какая-то мистическая и, стало быть, не требующая размышлений воля. Он заглянул на ходу в гостиную, где перед телевизором дремала жена. Она больше никуда его не посылала, а, напротив, варила борщ, играючи и легко. Петрович попрощался с ней взглядом и вышел бодрым шагом из дому. Схватил такси и минут двадцать, пока ехал, с удивлением прислушивался к тому, как откуда-то от щиколоток поднимается в нем мутная волна тоски, но сердце почему-то, против обыкновения, не обмирает. Лифт в доме Нюшечки не ходил. Петрович вздохнул и пустился наверх пешком. Он миновал пять этажей, когда услышал доносящийся сверху женский крик. «Вот оно!» - подумал спокойно Петрович и бросился вверх, перепрыгивая через две ступеньки. Пролетел мимо Нюшечкиной двери, на ходу отметив, что в глазке темно и, значит, дома его молчаливой подруги нет.
Крики заглохли. Когда Петрович, вконец запарившись, вскарабкался на самую верхотуру, он увидел разверстую дверь в какую-то квартиру с трухлявой дырой на месте замка и ускользающие в люк на крыше ноги - надо думать, ворюги. Вопли вновь понеслись из квартиры напротив. Бежать за тем хмырем было бессмысленно - не догнать. Петрович толкнул дверь и, тяжело дыша, вошел в квартиру, которую пытались ограбить. Мусор. Чемоданы. Свернутые ковры. Здесь явно давно никто не жил. Он прошел во вторую комнату. Там царило еще большее запустение. Повинуясь странному импульсу, Петрович отворил окно. В комнату сыпануло дождем.
- Ну что, допрыгался, скобарь? - услышал он за спиной женский голос. Оглянулся.
Два «беркута» с автоматами стояли в проеме двери, как на картине. Вопрос задала девица в милицейской шинели, пигалица лет двадцати, не больше. Глазки в коротких ресничках смотрели на Петровича с ненавистью.
- Подождите-ка! - сказал он и шагнул вперед.
- Назад! - рявкнул «беркут» и вскинул автомат.
- Да это чушь какая-то! - сказал Петрович. Тогда второй «беркут» наклонился вперед и двинул его автоматом под дых. Петрович отлетел назад, ударился спиной об оконную створку. Посыпались осколки стекла.
- Руки, падла! - сказала девица и пошла на ­Петровича.
Кто бы сказал, зачем он вспрыгнул на подоконник, почему глянул вниз, где далеко отсюда, на газоне, ветер трепал какую-то тряпку. Когда Петрович снова перевел глаза на девицу, то понял, что больше уже ничего не будет. Даже не испугался. Так и случилось.
- Полетай, нарком! - сказала девица беззлобно и легонько толкнула его в грудь.
Петрович вскрикнул и вывалился наружу. Летел долго. И видел Светлану, тетку школьного друга, и то, как она напоила их вермутом после выпускного, а после, когда Колька уснул, расстегнула пьяному Ванечке штаны и, жарко дыша, ерзала у него на коленях. Потом все оборвалось.
Ему говорили - не бери на себя слишком много, не лезь, пупок развяжется. Вот и развязался. Он лежал там, внизу, до утра. Потом приехала труповозка и его забрали. Нюшечка в тот день домой так и не вернулась и узнала ли о его гибели - неизвестно. А жена проснулась, досмотрела телевизор. Известили ее только на другой день, к вечеру, и, значит, целые сутки она ненавидела Петровича зря…

Одесса

"Наша улица” №176 (7) июль 2014