воскресенье, 17 августа 2014 г.

Валерий Барановский "The best tobacco money can buy"


Валерий Николаевич Барановский родился 17 декабря 1940 года в Хабаровске. Окончил в 1962 году Одесский гидрометеорологический институт, работал как инженер-гидролог в Киеве, а в 1972 поступил в аспирантуру при секторе кино Ленинградского государственного института театра, музыки и кинематографии, защитился в 1976 году там же, получил степень кандидата искусствоведения, член союзов журналистов и кинематографистов Украины. Аавтор трех книг прозы - «Маленькие романы», «Смешная неотвязность жизни», «Куда глаза глядят». В "Нашей улице" публикуется с №165 (8) август 2013. 

Валерий Барановский

THE BEST TOBACCO MONEY CAN BUY

рассказ


Володька сидел на горшке. Так он называл унитаз в совмещенной ванной в роскошной министерской квартире, по которой можно было, если бы подобный идиотизм кому-нибудь пришел в голову, кататься на велосипеде. Володька был, конечно же, с точки зрения тестя, владельца квартиры, в некотором роде придурком, но неопасным, потому что кроме ни на чем не основанной строптивости в прочем отличался чистоплотностью; против раз и навсегда заведенных порядков восставал исключительно молча и, более того, время от времени приносил в дом какую-никакую зарплату, а на именинах, бывало, провозглашал вполне мирные и уважительные тосты.
Собственно, ванна была не такой уж замечательной и, если непредвзято присмотреться, пытливому взору открывалась картина некоторого упадка - местами растрескавшаяся плитка; плохо, с подтеками, выкрашенная бугристая дверь и кран, который, чини не чини, стоило его отвернуть, брызгал противной, жидкой ржавчиной. И тот факт, что после чистки зубов во рту оставался мерзкий вкус железа, а попытки свободного перемещения от двери к унитазу сильно затрудняли натянутые по диагонали бельевые веревки, на которых постоянно болтались непросохшие трусики и бюстгальтеры, тоже сильно снижал впечатление. Однако Володька все равно любил уединяться именно здесь. Сидя на горшке, он читал сонник, специально для этой цели здесь припрятанный, глядел в потолок или пытался осмыслить загадочную надпись на пластиковом мешке с грязным бельем, приткнувшимся в мокром углу между раковиной и стиральной машиной.
И все-таки потолки тут, хоть и облупились, закурчавились старой масляной краской, оставались высокими, пятиметровыми, и места тут было до фига, как на стадионе, не то, что в володькиной родительской халупе, у черта на куличках, полчаса автобусом от метро, где сидела теперь безвылазно мать, которую бросало от стенки к стенке, когда она пробовала самостоятельно одолеть несколько шагов, отделяющих кровать от стола, уставленного кастрюльками, баночками с остатками каши и супчика - ей жалко было выбрасывать еду - и стаканами с простывшим чаем. Там же лежали очки, ножницы, коробочки с лекарствами, старые газеты и прочая ерунда, без которой матери в ее одиночестве было не обойтись.
Смешно сказать, но Володька, давно махнувший рукой на сопровождавшее его всю жизнь невезение, верил во всякую чепуху, вроде примет, толкований снов и т. д. Умом, понятно, сомневался, но втайне надеялся, что есть в природе какие-то связи, способные, если угодишь в нужное время в нужную точку пространства, повернуть обыденное, скособоченное человеческое существование в правильное, широкое русло. И ежели, к примеру, ему приснилось, что он часами шлепает по загаженной собаками улице, оскальзываясь на дерьме, то вполне возможно разбогатеть, хотя как именно и когда это произойдет, неизвестно.
С горшка все вокруг представлялось иногда исполненным тайного смысла. Вот и мешок, в частности, который появился тут давно, задолго до самого Володьки, угодившего в этот богатый некогда дом в тридцать с лишком, да к тому же в качестве нежеланного приймака, как говаривала мать, когда ее такие вещи еще интересовали. Мешок не выбрасывали, хотя он раз в неделю опустошался и можно было употребить в дело другой, поновее и повместительнее. Теще, занимавшейся в доме стиркой, он почему-то нравился - то ли праздничной, синей с белым расцветкой, то ли надписью, которую Володька, не знающий английского вовсе, тем не менее, всякий раз, сидя на горшке, пытался расшифровать. Ему всегда казалось, что всем в мире и, в том числе, в языковой сфере, управляют общие законы, и, значит, если владеешь каким-нибудь одним языком, то и любой иной можешь в приливе вдохновения постигнуть внезапно, разом, равно как и высший смысл бытия или, скажем, суть строения материи, несмотря на то, что с физикой покончил в средней школе и более с ней никогда не соприкасался. Сегодня дело не шло, ибо Володьку трепала с перепоя сердечная дрожь. Он проторчал здесь уже с полчаса - скоро все проснутся и гнать станут, а дрожь никак не унималась, и живот крутило со страшной силой, правда, безрезультатно, что бывало с ним обычно после водки, начиная где-то с бутылки. События минувшего вечера лезли в голову, не вызывая, как ни странно, отвращения.
При жизни тестя, министра какой-то там промышленности, в эту квартиру кто попало не захаживал. Приемы готовились заранее. Шофер таскал из машины позвякивающие картонные ящики. В гостиной, уставленной и увешанной сувенирами, отображающими пути-дороги хозяина, протянувшиеся по всему белу свету, выдвигался на середину огромный, полированный обеденный стол и на него, окруженного громоздкими, неподъемными стульями с затянутыми гобеленом сиденьями, выставлялись хрусталь и яства; выкладывались на тугую, накрахмаленную поверхность салфеток серебряные ножи и вилки. А сам министр ровно в назначенную минуту выплывал из внутреннего и тоже немаленького кабинета ухоженным, надушенным, с розовыми щеками и в хорошем темно-синем костюме. Единственной вольностью, которую он себе позволял, были тапочки - ноги болели в любой обуви, а потому туфли следовало одевать не раньше, чем звякнет первый звонок, возвещающий о появлении свято соблюдающих протокол гостей. Сюда не лазил кто ни попадя и позднее, когда министр ушел на пенсию и в кабинете, в рабочие часы, запирался больше для приличия, чем для какой-никакой работы, а по утрам, маленький и ладный, будто все еще оставался в номенклатурной обойме, совершал обход соседних магазинчиков, охотясь за любимым кефиром, городскими булочками и рыбкой для кота.
Та, прежняя, налаженная жизнь семейства, куда Володьку занесла нелегкая, давно закончилась. Теперь сюда мог завалить кто угодно. Тесть умер. Женщинам, Наташке и теще, было неуютно, и они охотно принимали всех. Разумеется, без разносолов, на кухне. Точно, как вчера, когда ввалился в дом, внезапно покинув свои пенаты, наташкин дядька, которому то обстоятельство, что ходил он чуть ли не с пеленок в докторах наук и считался выдающимся математиком, совершенно не мешало быть форменным синяком. При этом он не квасил в своей профессорской квартире и фамильных сервизов не выносил, тем паче, что никаких сервизов и не было. Дядька, который и до вознесения на высокие научные позиции считался главным несчастьем большого и благополучного семейства, надирался до беспамятства с бомжами, и были это не спившиеся, недовольные властью интеллигенты, а по большей части какие-то животные, вонючие, в непросыхающей блевотине, с засаленными полосатыми мешками, набитыми всякой необходимой им дрянью из мусорных баков.
На имя Леонид дядька в домашних условиях не отзывался, предпочитая, чтобы его звали Лёкой, как хотела того покойная мамаша, видевшая в своем ребенке душу легкую, нежную и безмятежно красивую. Нельзя утверждать, что Лёка Иванович безумно влюблялся с пьяных глаз в своих бессловесных собутыльников. Это его рациональной ­натуре было чуждо. Просто рядом с очередной парой полудурков, оживлявшихся лишь при виде пустых бутылок или недоеденного бутерброда, он чувствовал себя нормально, так как оказывался в атмосфере простых чувств и инстинктов. И если ему случалось провести ночь на скамейке в сквере, он поутру мало выделялся среди этих теней - разве что вонял поменьше. Все это отличалось от происходящего в сфере, где д. Лёка обитал в сиротливом состоянии трезвости, только меньшим числом надоедливых условностей и потому было не так скучно. Именно здесь его сразу и безоговорочно, без оглядки на толщину и залысины, начинали звать, как в отрочестве - Лёкочка. И это приятно согревало. Особенно в сочетании с приемом страшной крепости абрикотина, который производила из недозрелых абрикосов женщина со звучным античным именем Ариадна.
Означенная Ариадна Борисовна прижилась со своими полными сырья корзинами и змеевиком во флигельке, в глубине двора, в двух шагах от птичьего базара. Двор казался мрачным, щербатым провалом лишь по ночам. Туда затаскивали пьяных клиентов местные проститутки и о чем-то ворчливо спорили в глубине дворовых закоулков, иногда, впрочем, лениво издавая страстные вскрики. Там складировали свой товар мужики, съезжавшиеся на рынок, где, помимо птиц и щенков, торговали с утра до ночи всякой всячиной - от шифера до помидоров. Туда-то и забредала поправиться всякая рвань да пьянь, вроде д. Лёки и его временных товарищей. Тут он и заночевал однажды и хорошо выспался. 
А по утрам в этот двор забиралось солнце, и он сразу уменьшался в размерах, оборачивался усеянной одуванчиками и презервативами деревенской лужайкой. Флигель же Ариадны Борисовны превращался в хлипкую избушку, невесть как уцелевшую в соседстве с такими же старыми, но пока вполне крепкими двух-трехэтажными зданиями. Ариадна Борисовна понимала, что пристанище ее при плохой погоде может от ветхости рассыпаться в пыль, и гнала первак круглыми сутками, и уже, кроме абрикотина, осваивала айвовуху, и получалось потрясающе, лучше, чем в усаженной айвой южной Венеции по имени Вилково, где ничего хорошего, кроме затянутых тиной каналов-улочек да этой самой айвовухи, нет и не было.
Тем не менее, в этой самой Венеции д. Лёка очень хотел побывать, потому что однажды съездил в настоящую, где нашел сырость, дороговизну, нахальную обслугу и музейный тлен, а больше ничего привлекательного. Именно потому его и тянуло в деревню, выросшую среди плавней, на воде, на Дунае. Ему нужно было убедиться в том, что наше по-прежнему - лучшее в мире. Бомжики с этим тезисом соглашались, хотя и неохотно, потому что в противовес д. Лёке, который был как-никак гордостью отечественной науки, патриотизмом  похвастаться не могли. И это было плохо, потому как при общегосударственной переписи их обязательно учитывали - не терять же тысячи и тысячи душ, - и таким образом, по мнению Лёки Ивановича, потенциал общественной любви к родине несколько искажался. А сие всегда заставляло его переживать. Он еще не запамятовал, какой необыкновенной силы чувства поднимали его лет двадцать пять назад на первомай или октябрьские; как радостно пили тогда сладкую водичку и различные вина у киосков на праздничных улицах, по которым двигались под флагами колонны трудящихся; как заедали все это пирожками с мясом, картошкой, капустой, повидлом по четыре копейки штука хорошие советские люди; как шли они с песнями в любую погоду к площади, где с трибуны время от времени кричал кто-то невидимый, и было все равно, что конкретно, ибо после каждого выкрика, даже в него не вслушиваясь, все равно следовало выдохнуть вместе со всеми мощное «Ура!».
А после демонстрации д. Лёка, закинув, как и другие, в кузов дежурного грузовика свой транспарант или знамя, снова в охотку пил и ел,  иногда и больше того, что мог себе по физическому устройству позволить, ибо все казались друг другу светлыми и добрыми и были как одна семья. Теперь же д. Лёка озлобился и после третьей бутылки обычно вспоминал «горбатого», который нарушил мировую гармонию. С точки зрения науки математики, верна та формула, которая выглядит красиво. В ту пору красиво смотрелось все. Щелкали на ветру, лоснились тугие флаги; подозрительных типов, вроде его дорогих бомжиков, которых тогда было мало, собирали по городу патрули на бобиках, начищали им хари, а после упаковывали, как пресс-папье - руки назад, ноги туда же, -- в один узел и укладывали животиками на узкие скамейки. Чуть поерзаешь, сразу набок, и мордой -- об пол, а потом еще раз и еще, до кровавых соплей. Вот и квасили меньше. А после началась «катастройка», и патриотизм испарился вовсе.
Приезжал сюда д. Лёка, как правило, перед запоем, который был для него философским актом отказа от сущего; способом выхода в иное измерение, где нет невозможного, где все гармонизировано именно высшей степенью бесформенности - черпай ладонями эту невыразительную субстанцию и лепи, что хочешь. Володька, который в этом повествовании вдруг оказался забытым на горшке, визиты наташкиного дяди любил и не любил одинаково. Любил, потому что они прерывали унылую постепенность его жизни, где, несмотря на безработицу и, соответственно, ненормированное прозябание, все подчинялось, повторим это, раз и навсегда заданным покойным тестем и общим течением жизни закономерностям. Будучи человеком долга, он, как бы ни поворачивалась судьба, должен был два раза в день оказаться на своей занюханной слободке, чтобы накормить мать и включить телевизор, и опять удивиться, как это она, давно ничего не слыша, так лихо читает по губам, что может вполне обстоятельно обсуждать местные городские новости. Кроме того, он обязательно пропахивал объявления о найме на работу. Главным образом, для порядка. Объявления были мутные. Кто приглашает и зачем, сообщалось редко. Чаще анонимная организация сулила в трех строках молодым людям со знанием языков, компьютера и автомобильными правами (категория В, С) должности менеджеров и топ-менеджеров с непонятным кругом обязанностей. Володьку этот псевдоязык сильно раздражал. Так же, как д. Лёка вспоминал далекий Первомай, он, просматривая какую-нибудь «Работу и отдых», скучал по ясным и простым объявлениям, которые печатались до наступления новой эры. Заводу «Январского», дескать, «восстания» требуются карусельщики, водители погрузчиков и так далее, и тому подобное. Конечно, он никогда бы не записался в карусельщики, потому что давным-давно выучился на артиста и мог бы разве что быт карусельщиков отразить, да и то после творческой командировки в рабочую среду. Но все равно было приятно сознавать, что при другом раскладе карт он мог бы жить нормальной мужской жизнью - возиться с железом, крутить баранку и петь по праздникам вместе с другими про заводскую проходную и про то, как она под пристальным глазом вохры выводила в люди незамысловатых и надежных парней.
Простоты в Володьке, как он сам сгоряча признавался, не было ни граммулечки. Лицо он имел вытянутое, всегда опечаленное и, в связи с удивительным тургором кожи, почти гуттаперчевое. Брови были слегка вздернуты. Глу­боко проложенные носогубные складки очерчивали большой, выразительный рот. Губы всегда готовно размыкались в кривой усмешке. А короткие, в щеточку, волосы, хоть все теперь так стригутся, делали его отчего-то похожим на отсидевшего долгие годы зека. Может быть, так страшно сочеталась стриженая голова с темной от природы кожей - то ли с лесоповала мужик, то откуда-нибудь похуже. Но при всем при том он долго служил артистом. И вполне прилич­ным. Пока театр не развалился и не перестали выдавать зар­плату.
Первая жена Алина ушла раньше. Ее, подцепившую Володьку в театральной бурсе, просто-таки бесила - и это сюжет настолько традиционный, что не нуждается в разжевывании - мужнина бесхребетность в материальных вопросах. Ни квартиры, ни сносной категории, ни хороших гастролей, ни даже регулярного чёса по окрестным селениям в составе концертного сборняка из комсомольцев-добровольцев. В результате к моменту рождения Никиты, ребенка крепкого и здорового, требующего немалых затрат, Алина окончательно поняла, что при первой возможности надо от этого артиста делать ноги. И сделала. Отважилась на решительный шаг, проваландавшись по женской нерешительности четыре года. Но так как ей все равно не повез­ло - ничего хорошего не случилось, она начала думать, что зря на Володьку орала. Может, нужно было давить на него тихой лаской и на всех углах рассказывать о том, какой он выдающийся драматический артист, как прелестно читает мудреные стихи, просто-таки завораживающие женщин всех социальных слоев,  включая сюда и писаных красавиц.
Однако получилось то, что получилось. Сын, все-таки, рос сам по себе, изредка встречаясь с родным отцом, который приобщал его к культуре и кормил конфетами. А она, когда Володька, истерзанный, гордый и насквозь простуженный, в один из хрустких от мороза декабрьских вечеров прилепился к Наташке, да так в ее доме и остался, получила кодо­вое название - «первенькая». И когда звонила раз в месяц в призрачной надежде оторвать полтинник, а то и сотку зеленью, Ташка, посмеиваясь, так и говорила - мол, первенькая ломится, ты уж объясни, чтоб домой не трезвонила. Он объяснял, а она все равно набирала. Ну, а потом, когда театр умер, и сказать ничего нельзя было. Куда же звонить, если другого телефона нет?! Впрочем, и денег не было, отчего Алина трезвонила все реже.
И все-таки вялотекущий володькин роман с первенькой был не таким удручающе тупиковым, как у его приятеля-психолога. Тот, на свое несчастье, преподал дорогой женке, оставленной, наконец, со взрослыми детьми, громадной квартирой, собакой, коллекцией народной игрушки, домработницей и прочими важными для женщины, сочиняющей стихи, вещами, кое-какие специальные знания, что, естественно, вышло ему боком. Она, оставленная после двадцати восьми лет супружеского прозябания, турнула зачем-то домработницу, начала остервенело подметать в доме, чего раньше никогда не делала, и в свои сорок семь напряглась до того, что поступила в коммерческую группу психофакультета, где как раз в это время преподавал ее бывший супруг. Будучи человеком целеустремленным, насколько это свойственно разведенкам, взывающим о справедливости, она начала аккуратно ходить на занятия, которые вел предавший ее многолетнюю верность человек, и за полгода чуть не свела его с ума. Если бы не помощь и понимание в новом семействе, которое он собирался завести еще лет десять назад, с ним могло бы произойти  бог знает что. А так он только похудел, стал стричь бороду, пользоваться одеколоном и выглядеть лет на пять моложе. Но  из тупика так и не выбрался. И даже иногда рецензировал поэтические произведения бывшей жены. Володьке, хоть он и жалел Алину и не мог от нее отделиться, было  куда проще - рассчитайся, если получается, и месяц покоя обеспечен.
Надпись на мешке с грязным бельем, от которой не удавалось отвлечься, честно говоря, раздражала его все сильнее. Слова по отдельности были ему в принципе известны. Тоbacco - табак, money - деньги, саn - мочь, вuу - ­покупать, а вместе получалось глупо. Во всяком случае, его лексиче­ский опыт восставал против очевидной безграмотности фразы: «табак - деньги - мочь - купить». Фигня какая-то: «твоя моя не понимай». Белый фольклор времен «Хижины дяди Тома». Володька подумал об этом снова и пришел к выводу, что и без английского он кое-чего стоит. Гамлета в литературном театре сделал? Сделал! Умных книг тысяч двадцать прочитал? Было! Потом, правда, читать бросил. Тут уж надо выбирать. Либо читать, либо писать самому. Писать же хотелось до одури. Но так, чтобы никуда не спешить - ни мамку кормить, ни с Ташкой в дурацкие гости; ни на стройку, где приходилось в последнее время валандаться, чтобы соблюсти мужское достоинство. О чем писать, он не задумывался, так как давно понял, что у него с воображением из рук вон плохо. Он мог отобразить лишь то, что самолично видел. Причем так, что каждый персонаж, им описанный, себя узнавал, как на фотографии, и начинал чаще всего Володьку крепко ненавидеть. Удивляться этому не приходилось: люди вообще не любят своего отражения в зеркале. Подходя к нему, они всегда надеются отыскать там кого-то другого, как бы себя и не себя одновременно, поскольку за редкими исключениями собой недовольны, а поделать ничего не могут. Причина тут, конечно, не только во внешности, а в чем-то куда более важном, о чем кратко и определенно сказать невозможно.
Описывал же Володька своих собутыльников. Пил он не так уж много и не по той причине, что потерял службу и с трудом намолачивал каждый рубль. Просто в женином доме он чувствовал себя чужаком. Хороший артист, он, искренне привязавшийся к Ташке, мог бы, в конце концов, сыграть, если ее папашеньке так угодно, и человека из дворни: чего, мол, изволите, вашескородие, и так далее. Но не хотелось. Он ходил в винарку у порта примерно по той же причине, что и ташкин дядька - для обретения простых и ­отчетливых истин. Мужички собирались там всякие, но чаще - одни и те же. Кто кем был в течение дня, не счи­талось существенным. Важно было другое. Сотка «Неми­рова» тянула пятерку. «Первак» шел дешевле. Бутерброда с колбаской, маленькой пачки чипсов и двух-трех крабовых палочек в качестве закуси хватало на добрую компанию из пяти-шести рыл.
От бутерброда откусывали по крошке, палочки ломали на мелкие кусочки; чипсы, вываленные на блюдечко, брали деликатно, двумя пальцами и не съедали сразу, а откусывали по чуть-чуть и долго размачивали на языке. Беседовали о главном. Женскую тему обходили. Пели интеллигентное. На гитаре играл Савелий. Когда-то он был полковником. Теперь получал военную пенсию и принципиально ничего не делал, хотя и был совсем еще молодым бугаем. О своих мотивах никому не рассказывал. Усаживаясь за стол, обводил территорию винарки внимательным, трагическим взглядом, бережно заливал в свою жаркую пасть первую рюмочку, располагал на коленях гитару и начинал с одного и того же высоким, резким и громким голосом: «Когда я пьян, а пьян всегда я…» Остальные чокались и подхватывали. И скоро вся винарка соединялась в едином порыве, и даже две буфетчицы - Рая и Роза, по-нынешнему, барменши, тоже присоединялись, а из толпы жителей, случайно заглянувших сюда, чтобы подрихтовать здоровье, поступали заявки, которые, в том случае, если удовлетворялись, оплачивались натуральной беленькой, и все складывалось по понятиям.
Никто никому не мешал. А если пытался, конфликт рассасывался сам по себе. Так, однажды Володьку, сидевшего в тот раз ближе всего ко входу, взял за плечо какой-то залетный, попросил тишины и сказал, что у него кто-то тиснул кошелек и хотелось бы знать, кто именно. Хор от козла отмахнулся - знать не знаем ни твоих бабок, ни тебя; не знаем и знать не хотим. Тот возбух ядовито. И был мистическим образом вынесен по ступенькам вверх и дальше - на тротуар, а очнулся посреди мостовой, в полном одиночестве и без ботинок. Винарка же все пела, перейдя к тому времени к русским романсам. И уже связывали руки старо­му усатому пидору Ивану Семеновичу, который, по ­своему обыкновению, начал всех подряд мужиков хватать за яйца, чем чужих очень шокировал. И уже Сява исчез из поля зрения, рухнул, перестал существовать, как всегда, когда сильно напьется. Пропадал он не меньше, чем на сутки-двое. А мент Сережа, изгнанный за глупую честность из рядов своего разбойничьего отделения по сокращению штатов, рассказал поучительную историю о бабке с его участка, которая все не хотела уходить, пока ей родичи не забашляют за квартиру «капустой». Тогда сын, инженер, между прочим, человек сердобольный и мудрый, нашлепал на ксероксе кучу американских соток, всю ночь раскрашивал их фломастером, а затем принес все это полуживой маме. Та долго и недоверчиво пересчитывала бумажки, сомневаясь в их качестве. Ее успокоили тем, что это доллары старого образца. Она поостыла, засунула свое богатство под матрас и на радость всем тихо и счастливо скончалась. Выпили за старушку.
Было дело, Володька решил все это описать. Притащился домой, где теща с Ташкой уже отобедали, похлебал из кастрюли супчика и уселся со своими листочками за липкий кухонный стол. Он вперился отсутствующе в потолок, постепенно сфокусировался, отметил там новую трещину; перевел взгляд на плиту, задумался, отчего бок большого пя­тилитрового чайника - здесь не терпели всяких там «Фи­­липсов» и «Тефалей» - всегда снизу черен и никак не оттирается. Эти размышления привели его в состояние ду­ха, пригодное для литературных занятий. Он поскучал немного над заголовком и, наконец, написал - «Седьмой сон Ся­вы». Но следующей фразы сочинить ему  не удалось. Именно в тот момент, когда она проклюнулась, в дверь позвонили. И вскоре в кухню ввалился, в сопровождении растерянных тещи и Ташки, дядька Лёка, настолько заведенный, наэлектризованный в предвкушении большой гульбы, что в нос буквально шибануло озоном.
Володька поерзал на горшке, ибо представил себе картину недавнего появления д. Лёки в ташкином доме настолько отчетливо, что даже физически ощутил его присутствие; услышал голос гостя, который успел за время путешествия из своей провинции в столицу хорошо набульбениться и был готов, как в одном из классических произведений кинематографа, к продолжению банкета. Надо сказать, что тогда, в тот знаменательный вечер, Наташка с мамашей, с одной стороны, огорчились, а с другой, вроде бы, и не очень, так как  после безвременной кончины кормильца, жили, ежели и не голодно, то уж точно скучновато, повторяя день за днем одни и те же, необходимые для их физического существования действия, но не участвуя в них душой. Да и какая, скажите на милость, душа нужна для приготовления, к примеру, борща. Одно дело, если ты повар и готовка - твоя карьера и твой путь к совершенству. Другое, когда отец семейства ушел туда, где все мы в недалеком будущем окажемся, хотим того или нет, а прочие, до поры до времени оставшиеся в живых, жрут все подряд и даже нахваливают, но без того горячего и пристального интереса к каждой капустной ниточке, к каждому стручку перца или бурячковой дольке, каким отличалась любая трапеза бывшего министра. И, стало быть, когда бесцветный быт, влекущийся монотонно, без юбилеев, иностранных гостей, презентаций и всякой всячины, присущей жизни элитных семейств; когда этот банальный быт внезапно нарушался, следовало выбирать, чего в этом событии больше - счастливого ощущения праздника или предчувствия всего того, унылого и бездарного, что последует потом, вроде мытья посуды и головной боли наутро.
Володька, испытывая некоторое сожаление по поводу того, что акт творчества не состоялся, встал, шагнул к д. Лё­ке навстречу, был обласкан и зацелован, а последнее у ташкиного дядьки знаменовало собою начальную стадию опья­нения, характерную любовью ко всему, что дышит и наделено не то, чтобы душой, но намеком на нее, как бы­вает у бомжей или, предположим, деревьев. Здесь нет пре­уве­личе­ния. Лёка Иванович верил в друидов и после первой бутылки, совершенно так же, как великий российский поэт, обнимал березки и плакал, прижавшись щекой к их атласной коре, скупо и жалостливо. Впрочем, если березок поблизости не было, сходила на худой конец и какая-нибудь акация. На втором же этапе помутнения сознания, когда шлюзы великодушия и любви ко всему сущему открывались особенно широко, а понимание этого самого сущего приобретало космогонический размах и ясность, д. Лёка начинал спасать заблудшие души, что давалось ему порой нелегко, поелику был он, разумеется, грешен, хотя бы оттого, что пил в такие дни без просыпу.
В это состояние он впал быстро - почти сразу. Видимо, в дом к племяннице заявился в тот момент, когда упомянутая начальная стадия должна была смениться второй, исполненной благотворительных настроений, которые непременно следовало воплотить в дело, даже если вовсю протестовало д. лёкино рациональное нутро. Путь от скуки и цинизма трезвости вел к бомжикам, к сладостному, философскому пребыванию на дне и лежал через приливы, правда, непродолжительные, вполне аристократической сентиментальности и торопливую череду деяний, может быть, алогичных с научной точки зрения, но необходимых для того, чтобы акт падения стал совершенным.
Итак, д. Лёка, расположившийся за столом между Ташкой и ее мамой, получил свою тарелку с яичницей и жареной колбасой, Володька по такому случаю тоже сподобился, и они, вопросительно глядя на ташкину мать, можно сказать, выдурили у той, к приему гостя совершенно не готовой, бутылку водки «Казенка» с алыми серпом и молотом на этикетке. Бутылка была припасена для компрессов, но д. Лёка так картинно страдал, а Володька так выразительно и корпоративно молчал, что пожилая дама сдалась и требуемое выдала. Ташка от водки отказалась и плеснула себе в чашку глоток домашнего вина. Маме пить не полагалось из-за застарелой гипертонии. «Казенка» досталась д. Лёке и Володьке, и они оприходовали бутылку так быстро, что яичница осталась почти нетронутой. Потом, пока компания, приноравливаясь друг к другу, запевала, как положено, застольную, а за ней - вторую, третью, белок остыл, задубел и годился теперь только на бутерброды навынос.
Ташка с матерью обожали петь, особенно после того, как умер отец. Он был строг в отборе репертуара и не всякое стерпел бы. А нынче, хоть и грустно, что отца нет, но петь стало легче - никто не контролировал и не навязывал своих вкусов. Пели разное. В основном то, что привыкла мать, но не в годы замужества, а раньше, когда супруга своего не знала, равно как и того, какое счастье ей с ним привалит. То были совсем старые и странные песни, которых теперь никто не помнит. Но все они непонятным образом напоминали о певице, которая недавно появилась на горизонте и под именем Земфира страстно жаловалась то высоким, срывающимся, то грудным, одышливым голосом на то, что жизнь, прямо скажем, никуда не годится без любви, а ее, любви то есть, нет  и не предвидится. Мать пела, запрокидывая голову, отчего шея ее вытягивалась, становилась тонкой и от песенного напряжения на ней вздувались и пульсировали синие прожилки. Ташка старалась в унисон с нею. И Володька подтягивал, охотно и громко, так как только в редкие минуты совместного пения он чувствовал себя на этой кухне уместным. А уж д. Лёка,  тот и вовсе заливался соловьем; брал с ходу безумные высокие ноты, хотя, будучи от природы лишенным слуха, свободно перекочевывал из тональности в тональность, отчего песни в его исполнении были на себя не похожи. Однако удовольствие, с которым он голосил на ташкиной кухне, было таким же большим, как то, которое он испытывал при употреблении айвовухи или от ночи под звездами, проведенной в каком-нибудь сквере, на скамейке, если, конечно, его не будил ни свет ни заря в служебном рвении случайный мент.
В общем, вечер получился радостным, хотя Володька так и не успел ничего накарябать про Сяву. Впрочем, Сява никуда бы не делся, даже если пришлось бы отложить его жизнеописание еще на недельку-другую. Тем более, что водки, понятное дело, не хватило и пришлось долго упрашивать мамашу выделить из своих садово-огородных запасов бутылек настойки или наливки, или еще чего-нибудь такого, желательно покрепче. Мамаша выделила пузырек граммов в триста ореховой, против поноса. Настойка горчила, но пошла легко. А песню прервали матом из парад­ного, что для министерского дома с мраморной лестницей и перилами с чугунными загогулинами было не вполне ­привычным. Компанией высыпали за дверь и обнаружили, что ссорятся друг с другом вдова драматурга Рунича, старая женщина, совсем уже лысая, с толстым, седым шпицем под мышкой, и один писатель, даже, можно сказать, классик по фамилии Погребной, который не хочет, чтобы шпиц гадил на ступенях. Удивительно, но материлась вдова. Ей было обидно, что Погребной давно в доме не живет, так как сдал квартиру на неопределенный срок использования компании «Макдоналдс», получает за это дело, как минимум, две штуки зелени в месяц, а к шпицу цепляется, будто «бедный собака» (она так и кричала, по-украински, в мужском роде) насрал ему, старому графоману, в самую душу.
Все немного постояли, послушали вдову, которая материлась даже не в адрес Погребного, а так, в белый свет, и ушли обратно. Только д. Лёка чуток подзадержался, надеясь услышать что-либо новое, хотя и сам был по части матерщины большой мастак и сильно ценил поэтому генерала Лебедя, одного из российских губернаторов, который, по меткому выражению лучшего из сатириков, изъяснялся так, словно переводил с мата.
А затем, поскольку  ничего согревающего сердце он не услышал, выпить ему захотелось с новой силой. Однако, когда д. Лёка возвратился на кухню, там, кроме скучающего Володьки, похожего почему-то на Арлекина, никого не было. Они посидели друг напротив друга, а потом, так ни слова друг другу и не сказавши, полезли в стенной шкафчик, где хранились старушечьи припасы и, порывшись в нем некоторое время, отыскали три бутылки какого-то пойла зеленого цвета с толстыми корешками на дне. Ну и шарахнули это дело, не очень задерживаясь, и без всяких тостов или философских разговорчиков. Что-то на них такое напало. Какая-то дурацкая жажда, даром, что содержимое бутылок было крепостью градусов с девяносто и очень противное. Такую отраву нужно было выжирать залпом, что они и сделали, да еще и зажевали корешками с донышка. Потом вместе, строевым шагом, вышли на волю-вольную, и где потом были, и что делали, и как в дом вернулись, то никому не ведомо.
Утром старуха обнаружила в своем хозяйстве разгром и кинулась, задыхаясь от нервов, к Ташке. Ей было не только обидно, но и страшно. Оказалось, что д. Лёка с Володькой залили в себя весь целебный и ядовитый запас настойки «Золотого корня», который нормальные люди принимают по нескольку капель в день. И, стало быть, эти два алкоголика вполне могут быть к этому часу покойниками. Начала Ташка с Володьки, но так его и не добудилась. С д. Лёкой все вышло проще. Он сидел в своей комнате на кровати. Был грязен, покрыт липким потом и беспомощно шарил в простынях, пытаясь отыскать вставную челюсть, которая выпала ночью из его пересохшего рта и где-то тут затерялась. Дядька увидел Ташку и начал что-то нелепое варнякать. Хорошо бы ворчал, ругался, орал или жаловался на жизнь, хотя бы и гундосил. А он именно что варнякал. И ежели кто не знает, как это выглядит, этому кому-то надо бы оказаться на ташкином месте и послушать д. Лёку, который продолжал варнякать уже и после того, как она выставила его на улицу, вместе с портфелем и вставной челюстью. Позже, когда Володька пришел в себя, д. Лёки уже нигде не было. Была только Наташка, которая долго объясняла Володьке, как д. Лёка варнякал и какая это гадость так ужираться, чтобы даже «Золотой корень» - для других чистая отрава - не причинил никакого вреда.
Обо всем этом и еще о многом думал, сидя на горшке, Володька, когда ему пришла в голову мысль избавиться от пакета с нелепой надписью на английском. Он знал, что если этого не сделает, так и будет сидеть тут вечность и глазеть на самое «The best tobacco…». Он встал, привел себя в порядок, затем взял пакет, открыл дверь ванной, никого не обнаружил, прокрался на лестничную клетку и вышвырнул пакет со всем содержимым в мусоропровод. «Какая разница, - подумалось ему, - варнякать или ворчать, или, там, прикалываться. Никакой разницы нет». Он ушел в комнату, лег на диван, на спину, и стал все-таки придумывать рассказ про Сяву и про другие умные вещи, которые всегда лезут в голову, когда хочется жрать, а лень, и вообще - послать бы все на свете к ебаной матери…

Одесса

"Наша улица” №177 (8) август 2014