среда, 26 сентября 2018 г.

Ирина Оснач СИНИЕ ОКОНЦА


Ирина Оснач

СИНИЕ ОКОНЦА

рассказ


Ирина Оснач. Фото Натальи Тоскиной.

История - странная штука, иногда кажется, что её и нет вовсе, а если и есть, то какие-то случаи, которые кинули в мешок и хорошенько встряхнули. И достаёшь из этого мешка мешанину, почти как в лото: то «барабанные палочки», то «лебедя», или же «стульчики», «валенки», «дедушкиного соседа»…
Эти случаи совершенно безразличны одним, и, значит, канули для них в Лету, Оку или Обь; но другим - понятны и интересны настолько, что рассказывают о них детям-внукам-правнукам. В той самой последовательности, как из мешка достали - шиворот-навыворот. Что делать, придётся и мне так же доставать-говорить.

Рыжее осеннее поле. Деревня, речка. И взгляд ни на чём не задержишь, когда ты проезжий. Разве кто обмолвится, что тоненькая и серая река - та самая Волга, что в Каспийское море.
«Надо же, Волга! И не подумаешь…» - постоял, посмотрел, хлопнул дверцей машины, и дальше по дороге - далеко, далеко, в город.

Осеннее поле раскинулось, насколько глаз хватает, до горизонта, где, вздыбясь, завершается лесом, настоящим, не двумя деревцами между полями. Поле, лес - ты вернулся домой.
Зашёл в лес - помни, что в нем и грибы-ягоды есть, и болото, где Васю-маломера засосало. Собрал всё, что тебе надо, и айда домой.
А когда Ерофей, в лес лучше не ходить, на Ерофеев день в лесу безобразничают лешие. Чуя зиму, с летом прощаются по-своему: выворачивают с корнем дубы, гнут к земле берёзки, загоняют зверей в нору, пугают птиц и людей. Подурят, поорут, потом без сил валятся, и спят всю зиму, до весны.
Да и зачем по лесу в эту пору шататься, когда все в хозяйстве уже сделано и на зиму заготовлено, и самое время, с первыми холодами, налить стопку-другую «ерофеича».

И было так и сто, и триста лет назад: и поле, и лес, и церковь наша, слева от поля, на холме у Леты (какая Лета, конечно же, Волга!).
Ан нет, с церковью другая история.
И эту историю в нашем Лёшкине рассказывают так, будто своими глазами видели, как в одна тысяча четыреста тридцать первом году на холме возле деревни остановились пришлые торговые люди…

Но об этом - потом, доберёмся и до церкви.

- Чив-тяк, чив-тяк! - через пару изб стучал топор. Я прислушался - нет, дальше, в середине деревни, кто-то рано утром тюкал топором, и звук этот разносился на десяток домов во все стороны.

Еще было затемно, когда меня разбудил топор. Я вышел во двор. Никакой деревенской тишины, о которой с таким пиететом рассказывают дачники.
Лёшкино уже проснулось и громыхало. Голосили петухи, ржавым железом гагакали гуси, недовольно мычала корова, которую выгнали на поле в осеннюю мокрую траву, стучала под ветром дверь, должно быть, в сарае, а через дом разговаривал со своей собакой сосед Гриша.
А вот топор, сколько я ни прислушивался, молчал. Показалось? Вряд ли, ясно слышалось «чив-тяк», а это значит, бревно не рубили со всего плеча, - обтёсывали.

Дед, когда я еще маленьким был, всегда так меня будил - стучал топором во дворе.
Родители мои работали в райцентре, и с понедельника до субботы я был на попечении бабушки и деда в Лёшкине. Раньше всех вставала бабушка, но она возилась на кухне тихо, а дед садился за стол шумно, чай пил и довольно громко ворчал:
- Пусть встает! Чего спать?
- Малой ишшо!

Дед уходил во двор и принимался стучать топором.
Бабушка сердилась, выскакивала из дома и выговаривала ему, мол, разбудишь внука, а он руками разводил - топор стучит, разве горло ему заткнешь! А для Обуховых топор, как соловей поёт…

Попробуй-ка, поспи в такой стук да дрюк, да лапоть, как называла все это представление бабушка, и к тому времени я уже на крыльце стоял, смотрел, как дед колет дерево: несколько ударов в торец бревна, и раздается треск.
- Пошло! - кивал дед.
Если же дерево попадалось кряжистое и сучковатое, то приходилось повозиться: наметив лезвием топора щель в торце, загнать в неё железный клин, и бить по нему, пока дерево не расколется.

А потом дед садился на бревна передохнуть и пенял мне, малому, что все на свете просплю, а ведь все уже проснулись и на нас смотрят.
- Кто смотрит?
- А вон! - показывал дед на небо.
В тот самый момент, когда он палец к небесам поднимал, там могло быть и пасмурно, и даже дождливо. Но ещё и ещё на небо глянь - и вдруг дождь замолчит, и покажутся синие-синие просветы. Такая в Лёшкине погода - как у всех, но с вывертом: дождь-снег частит, но солнце всё равно проглянет, на нас посмотреть в оконца - как мы там, на земле, чем занимаемся.

Бабушка слушала наш разговор, качала головой, мол, зачем внуку голову морочишь, и звала в дом, опёкиши есть, только из печи.

Самым любимым занятием у деда было обтесывать бревно. Сколько раз он мне показывал: берёшь топор двумя руками, сильным ударом откалываешь щепу, обтёску ведёшь от верхушки бревна к комлю, а удары должны быть лёгкими и сильными…
Но сильно взмахнуть топором он уже не мог, говорил, что сила из рук ушла, и потому стал топором не рубить и не обтёсывать - тюкать. Натюкивал заготовки ковшей, мисок, кухонных досок, потом обрабатывал их на станке. Дачники, которые к тому времени стали появляться в Лёшкине, дедову деревянную посуду покупали охотно.

Сколько не приваживал дед меня к топору, и даже топорик маленький выковать кривому Грише заказал, не шло у меня плотницкое дело.
Я вместе с дедом ходил к Грише в кузню, с восторгом смотрел, как Гриша делает скобы и большие гвозди, было жарко и оглушительно громко, но мы с дедом терпели, не выходили на воздух, стояли и ждали, когда наступит черед и моему топорику.
Несли его домой, весь вечер рассматривали…
Но топорик так и лежал без дела, дед вздыхал, что пропадёт его фамилия и ремесло: сын машины в райцентре ремонтирует, внук всё больше на реке пропадает…
Избы к тому времени строились от силы одна раз в три года, и дед вёл жизнь тихую, тюкал и тюкал себе топориком во дворе, да на станке жужжал.
Но посуда-посудой, захотелось деду что-то для души. И он пригляделся к топорику, который для меня заказывал: топорик небольшой, ловкий и легкий, Гриша его на совесть выковал. И приноровился дед этим топориком работать с наличниками.

Помню, как он показал свои первые наличники. Мне тогда лет пять было. Воскресным весенним днем дед с моим отцом приладили новые наличники на окна, которые на улицу смотрели, потом позвали нас с бабушкой и матерью во двор.
И мы ахнули: наличники были обильно украшены причудливым кружевным узором, в который были вписаны птицы и солнце. С тех пор дед приноровился и к наличникам, деревянные птицы и солнца на многих Лёшкинских окнах красуются.

Я пошел к реке. У Терентьевых дед Коля дрова колет (здесь говорят не дрова, а дровы), ничего не слышит и не видит, середина ноября, а он разделся до пояса, пар от него идет.
У Бобровых печь затопили. Печь у них большая, довоенная. Немцы когда были, почти все избы в деревне сожгли, а печи остались. Что с ними сделаешь, с печами-то? Так и торчали на пепелищах, грелись возле них, бабы в этих печах готовили, пока новые избы не отстроили - вокруг печей.

Терентьевы и Бобровы чуть на отшибе, влево повернуть, будет кладбище на высоком берегу, а внизу - река.

Ветер скрипит железной калиткой ограды, забыли закрыть, да и Бог с ней, с калиткой. То, чего хотел, пока ехал и ехал из города: сесть на скамью и смотреть на широкий плоский холмик в клевере, слушать, как стрекочет сорока в огромной рябине за оградой. Бабушка рябину эту посадила, а теперь и сама возле неё неподалёку лежит. И дед, и бабушка, и прадед, и прабабка…

Достал фляжку, выпил, и удивился - на душе стало тихо и спокойно.
Все пространство, охваченное оградкой, нет, больше и дальше - все кладбище, - обжито и ухожено, и не только земля с холмиками, сам воздух пах свежим травяным, домашним. Точно, мы же в прятки играли, забегали и на кладбище, ничего не боялись, а чего бояться-то? Здесь ловко было притаиться, замереть за оградкой. Прятались, а потом когда самый ловкий кричал «тука-тука, длинная рука!» и всех застукалили, мы ходили и читали: «Рябинников Петр Федорович 1920-1942», «Белов Василий Иванович 1921-1942»… на нашем кладбище много бойцов лежит. Находились и знакомые, родные: тетка, что умерла молодой, дед Андрейки Боброва, наши, Обуховы…

Наполнил стаканчик всклень, поставил у памятника. Еще раз на рябину посмотрел - мать просила глянуть, что нужно поправить, не забыла и про рябину, не надо ли какие ветки спилить. Мать с отцом как уехали, так и живут в райцентре, в Лёшкино выбираются редко.

Вышел и расстегнул куртку - стопка разогрела, да и тепло и бесснежно, вот тебе и ноябрь.

- Егорка, здравствуй! - тёть Маша у калитки своего дома. - Зин, гляди, Егорка приехал! Как сам будешь, Егор?
- Хорошо! А у вас? Как здоровье?
- В грудях тошно, а так ничо! Смотри, кака балчина прет, опеть дожжик?

Это тёть Маша на погоду жалуется - с реки идет грозовая туча-балчина. Пошел дальше по улице, но слышу как тёть Маша, у которой в грудях тошно, бойко перекликается с подружкой, из тех, что были дачниками из Москвы, да потом осели, переехали и стали нашими, Лёшкинскими:
- Это ж Егорка, сын Матвея…

Ветер уносит её слова, но я знаю, что тёть Маша рассказывает: Егорка, сын Матвея, внук деда Обухова. Когда вырос, уехал из Лёшкина, сманил с собой Ивана, племянника теть Маши, и Андрейку Боброва. А на следующий год уехал Пашка Озорной, тот, что за девками подглядывал на речке…
А потом тёть Маша спохватывается - подружка потом приехала, откуда ей про Пашку знать?

Откуда ей знать и о том, как Лёшкино прыгало из села в деревню и обратно, да из одной губернии в другую.
В расстрельный год, еще до финской войны, Лёшкино вдруг перебросили из Тверской в Московскую область. Потом, уже после войны, вернули Тверской. Кто решил, зачем? Неведомо, да и неважно теперь.
Важно, что после войны село стало деревней, потому как до сорок первого года, вернее, до зимы сорок второго, Успенская церковь, ставшая складом, ещё стояла, держалась, а значит, Лёшкино по старым понятиям было селом… Вынести из церкви мешки с зерном, вернуть иконостас, крест и колокол, спрятанные в надежном месте, протереть-помыть - и будто не было лихолетья.

Тут можно и к истории вернуться. Нашу Успенскую церковь построили перед войной, другой войной, с французами. Но не просто так, а на фундаменте аж пятнадцатого века.

Старики говорили, что до пятнадцатого века в Лёшкине вполне обходились без церкви, крестить, венчаться, молиться и отпевать ездили к соседям.

Лёшкинцы умудрялись быть хранимыми и тем богом, кому место в восточном углу избы, и старыми, верными богами - теми, что в амбарах посвистывают, в омутах плещутся, да в стволах-жилах яблонь гуляют. Эти боги лёшкинцами никогда не забывались, и взамен яблоки в Лёшкине были всем на удивленье: вроде и румянца на них нет, и не особо большие. Но стоит откусить, не заметишь, как запросто с десяток-другой небольших, но ладных и сочных яблочек отведаешь.
Оттого, в соседнем селе и перешептывались - лёшкинцы де на яблони крестятся.

Завидовали, одним словом. А кто им виноват?
Давным-давно, так давно, что быльем поросло, и про саму быль уже забыли, что за трава такая, и быль-трава стала просто тьфу, без имени-племени, сорняком захудалым… у холма возле реки отдыхали и окрест землю оглядывали два брата. Один брат решил тут обосноваться, сказал второму - давай вместе! Но тот свою избу поставил через лес. Одна изба, вторая, третья… что тут, что там.

Как на грех соседнее братовье село жило неспокойно: то кого-то ограбят, то пьяница и дебошир заведется, то изба сгорит, или ещё хуже - ребенок утонет в тощем пруду, жаловались они и на погоду: дожди зачастят или же наоборот, всё в огороде сохнет без дождя, картошка мелкая, морковка не растёт…

Лёшкинцы изумлялись, помогали соседям, а сами так и жили с незапертыми калитками и дверями, огороды не охраняли, а ребятишки купались даже после Ильина дня, когда Илья в речку нассал (деликатно это звучало, как «олень в воду погадил»), чуть ли не до Покрова. И на погоду чего жаловаться: так уж повелось, что даже в жару в Лёшкине ночи росные, а если дождь зачастит, то днём всенепременно просветы на небе покажутся, солнце выглянет. Климат такой, утверждали те лёшкинцы, что с образованием: река рядом, поэтому экосистема другая, чем там, где одни поля да леса.

И жили бы себе так лёшкинцы, не тужили, да летом одна тысяча четыреста тридцать первого года в Лёшкине остановились пришлые торговые люди… Легенда повествует, что путь их лежал по нашей реке. На ночь, завидев огни деревни, пристали к берегу.
Ночевали со своим скарбом на холме. Лёшкинцы недоумевали: почему в деревню не пошли, зачем имущество свое несли далеко и высоко, оставили бы в лодье?

Утром пришлые собрались продолжить путь, но сколько не тужились, не смогли поднять иконы, которые у них были с собой. Думали, рядили - как с ними поступить?
И оставили иконы на холме.
Делать было нечего, лёшкинцы затеяли на холме церковь строить.

Легенда красивая, но почти такую же можно услышать ещё в нескольких селах: плыли, шли, брели… и тут их озарило - знак это!

Факт в том, что строить лёшкинцы мастера, это драгоценный дар за ними даже другие плотники, дальние, из карелов, признавали. Именно о таком даре написано: «плотничьи мастера истощали свое искусство».

Выбор места для церкви особо долго не обсуждался, и так всё понятно было. Помолились миром, Лёшкинские древоделатели разметили церковь жердочками и кольями, и старшой велел выбирать деревья для сруба (в те времена плотников, всех, кто деревом занимался: строил избы, храмы, суда, резал из дерева, - называли древоделателями).

Как звали этого старшого, можно догадаться - Обух. Потому как он всегда с топором, да и неслухом был, пока не остепенился: все на свой лад, на свое суждение. Дед Матвей говорил, что этот самый Обух был за это бит не раз и не два. А потом Обух построил один дом, другой, и люди притихли: дома ладные были. Истощал свое искусство да не истощил. И стал Обух старшим древоделателем, и какой церкви быть, он задумал.
Откуда дед Матвей мог знать про неслуха? Ему никак ни сто, ни двести лет было. Добрый и крепкий старичок, который отца с матерью корил, что один внук у него, Егорка, и с утра до ночи нянькался со мной, пока родители на работе.

Ноябрь, я иду по улице, а в ноябрьских лужах шагает и смотрит на меня снизу вверх мальчонка двух-трех лет отроду.
Идет с кем-то, мне и приглядываться не надо, я знаю, с кем - это мы с дедом Матвеем в церковь идем. Только вышли из дома, где бабушка пироги затеяла. Мы с дедом к порогу - а она встрепенулась, руками замахала:
- Я вам напишу, кого за здравие, а кого за упокой!
- Говорила ж! За упокой Алену, Галину… - вспоминает дед.
А бабушка очки нашла, пишет на чистом уголке стола, руки у неё в муке, а когда целует меня у двери, пахнет от неё так хорошо и уютно, что никуда бы и не шёл, сидел и смотрел, как она пирожки лепит…
До церкви недалеко, но она на холме, еще подняться нужно. Да и снежок выпал, а под ним - лед. Идти надо осторожно, мелкими шажками.
На полпути дед останавливается, объясняет, что надо передохнуть, пар выпустить. Потом берет меня за руку в вязаной варежке, и мы идем - пых-пых, как паровозик с вагончиком.

Успенская церковь почти рядом, но подниматься все круче и круче. И вдруг я отрываюсь от земли, и оказываюсь уже возле лица деда.
Дед несёт меня на руках, идти ему тяжело, лоб в капельках пота, но еще пара шагов, ещё и ещё, - и мы входим в жаркое свечное тепло церкви.
Тихо и сладко поёт невидимый хор, люди стоят, иногда крестятся и кланяются. А впереди стоит дядя с бородой и все время поёт, поёт, и голос у него такой громкий и почему-то грустный, что я плачу. Одна из бабушек, кто стоит рядом, цокает языком:
- Ишь ты, испугался!

- Отче наш, иже еси на небесах... - поёт вместе со всеми дед.
В глубине церкви открывается дверь, выносят чашу, и все вокруг становятся на колени.

Таким я и запомнил первое причастие - свечное тепло, много людей вокруг, большая и глубокая чаша, из которой надо сделать глоток, большие глаза Боженькиной мамы и вкусная просфорка.

Вниз от церкви идти тоже тяжело, и дед не торопится, стоит, отдыхает, смотрит вокруг, потом мне подмигивает:
- Нам бы салазки сейчас, и с горки вниз! Пироги заждались, давай быстрее! А там, гляди, и мамка твоя с папкой приедут, за стол все сядем, Егорка ты, скатился с горки!
И опять берёт меня на руки, и несет, уже сонного, и снятся мне иконы, и мама, и бабушка, и большая наша тарелка с пирожками, на которых солнце играет.

- Егорка, здравствуй! - Таня Колачёва-старшая идет к калитке, машет мне рукой. - Мотя, смотри, Егорка приехал! Как сам будешь, Егор?
Мотя, муж её, старенький совсем, сидит на крыльце, щурится.
- Только пье и ляжи, - жалуется Таня на Мотю, вздыхает, пеняет на погоду, вспоминает, что хоть лето-то порадовало. И сворачивает на свою любимую тему - она в свои за восемьдесят по-прежнему за грибами-ягодами ходит: - Брали и брали черницы, брусницы, клюковы, а уж сколько было абабок, горянок и печуры!
Безо всякого перехода крестит меня, вспоминает:
- Иван писал, тож приедит!

Иван - внук Моти и Тани. Сын их Миша невесту себе нашел в Твери, а свадьбу играли дома, летом, на берегу Волги. Родился у них сын Иван. А потом Мишу в Афганистане убили, невестка Таня (потому и зовут свекровь её Колачёвой-старшей) в Лёшкине осталась, учительницей, теперь она Татьяна Сергеевна Колачёва-младшая, завуч и историчка.
Иван вырос, и уехал. Но не в Москву, в Арктику.
И я уверен - приедет Иван раз-другой, а потом зачастит, уже с женой, и с детьми.

Мальчишки лёшкинские есть оседлые, а есть те, у кого в этом самом месте гвоздь. Те, что с гвоздем, сначала уезжают, а потом приезжают (кстати, уезжают парни в основном, но лёшкинским невестам это не в убыток: почему-то в Лёшкине мальчишек всегда больше) сначала наведаться в отпуск, потом детей крестить…
- А там, дальше, посмотрим, - сказал я сам себе, потому что тоже из тех, кто уехал, и кому теперь пора сына крестить.

Следующий дом - голубевский. К деду Паше Голубеву у меня дело - попросить памятник поправить. Дед Паша во дворе возился, возле досок и верстака - заготовки из жести. Технология простая: из жести гнутся пирамиды, как формы для творожных пасох, только длиннее и больше. На одну из стенок дед прибивает табличку, на которой выбивает чеканом: фамилия, имя, отчество, когда родился, и когда Господь прибрал. Потом в пирамидку заливает раствор цемента и на кладбище. Заезжал как-то в Лёшкино торговец памятниками из камня, но лёшкинцы ничего не купили - дед Паша-то на что? Он и памятник сделает, и поправит его.

Дед Паша нам, Обуховым, родня, поэтому постоять, покурить и дела обсудить - обязательно. И в обратную дорогу я иду через час. И уже спешно.

Туча-балчина шла, да ушла - дальше, за церковь. В сером плотном небе вдруг на пять-десять минут показался просвет-оконце, потом и второе, и эти оконца до того лазурно-синие, будто кто открыл глаза и посмотрел сверху вниз. Посмотрел - а мы тут внизу на погоду сетуем, печки топим, в церковь собираемся… И опять затянуло небо.

Та деревянная церковь, что построили когда-то на холме, ладная вышла. Дотошная Татьяна Сергеевна, невестка Тани и Моти Колачёвых, нашла в городском архиве упоминание про то, что церковь «бысть честно устроена и украшена».
Когда деревянная церковь обветшала, перед войной с французами вместо деревянной построили каменную. Думаю, что ту, деревянную, можно было еще поправить, и стояла бы она ещё и стояла, но в окрестных селах стали церкви из известняка строить, вот лёшкинцы и решили - им такую же белую-белую церковку надо, чтоб глаза слепила.

За год до восстания декабристов привезли колокола на колокольню. Тяжёлый голос басового колокола был слышен издалека даже в сильную метель: звонарь шел на колокольню и звонил, чтобы путник по колокольному звону смог найти дорогу к селу.
Весной 1919 года наша церковь в архивных документах значится, как «контрреволюционный элемент»: при описи церковного имущества два милиционера были побиты и выдворены из села.
Милиционеры вернулись с вооруженными красноармейцами и уже назывались «комиссией», забрались на колокольню и сбросили благовестный колокол.
Сбросив колокол, комиссия ушла ужинать. А наутро колокол исчез. Хватились, нет и креста с иконостасом. Ну, про них понятно, спрятали. А как и куда можно подевать колокол весом в сто пудов? Пойди, найди его. Комиссия развела руками и отбыла восвояси.

Церковь стала складом. Не порядок, но стояла и в двадцатые, и в тридцатые и даже в самом начале сороковых.
В сорок втором два немецких снаряда попали в купол.

После этого Успенская церковь совсем было захирела: в войну и послевоенные годы не до церкви было, а в пятидесятые даже пытались ее стены разобрать, а камни пустить на коровник. Но не получилось - камни по отдельности не отламывались, только огромными кусками, везти которые было неудобно, да и строить из них тоже.

И стояла Успенская разрушенной.
А потом лёшкинцы опомнились, потихонечку, помаленечку стали церковь восстанавливать. Председатель колхоза Федор Бобров (он приходится дядей моему дружбану Андрейке Боброву) выбил в районе средства для ремонта клуба. И молодец, и благодарность ему от всех лёшкинцев. Да кто-то донес, что Федор не клуб строит, а крышу у церкви. Из района послали проверяющих. Дело было в весеннюю распутицу. Когда проверяющие добрались до Лёшкина, им показали и отремонтированный клуб, в котором все было покрашено, поклеено, и бодро и громко репетировали лёшкинские бабушки, и церковную крышу (крыша и крыша, ничего особенного, доски от клуба остались, потому и сделали). А летом, не спеша, церковными стенами и полом занялись. Позже вернулся крест с иконостасом. Лет через пять восстала и колокольня.

А вот колокол, тот самый, голосистый, басовый, не нашли. Конечно, если бы нашли - другая история была бы, красивая да складная.
Несколько поколений лёшкинских мальчишек, и мы с Андрейкой, искали его в реке и во всех окрестных оврагах, лес до самого болота прочесали. В болото лезть побоялись.
Дед Матвей считал, что в болоте-то как раз колокол и могли спрятать, да только тех, кто тропу знал, на войне убили. И фамилии называл - кто не вернулся с войны. Да толку - родня их ничего о колоколе не знала, не сознались и в те времена, когда церкви стали восстанавливать. Тут бы колоколу и найтись. Но нет, пришлось на него скидываться и заказывать.
Лили долго, отлили и привезли в Лёшкино, на год обеспечив старикам тему для разговоров: похож, не похож. А потом к благовестному привыкли, он своим стал.

На крыльце лежит дедов полушубок, на котором утром жена сидела. В доме тепло - она печку растопила, что удивительно для горожанки. Наверное, вчера подсмотрела, как я лучины колол, а потом дрова ими разжигал. Я еще тогда про домового шутил, мол, хорошо бы ему гостинец московский оставить. Оставили - сыра отрезали и хлеба.
«Не иначе, как домовник печь помог растопить», - усмехнулся я.

Жена утром печь растопила, походила по дому, чай заварила, бутерброды с сыром сделала, вышла на крыльцо, посидела. Пошла к нашему сыну, прилегла рядом и заснула.
Пусть спят. Дорога вчера дальняя была.

Я себе чая налил, вышел на крыльцо. Колодец открыт, вёдра стоят - вода отстаивается. Вчера набрали воды, а чистить не стали - приехали-то затемно. Колодец обмелел, заилился, да и сруб подгнил, заменить надо, будет, чем заняться.

А пока можно сидеть на дедовом полушубке, ждать, когда жена с сыном проснутся. Давно не живу здесь, но это единственное место на земле, которое я ощущаю своей родиной, которое никто и никогда не отберет у меня. Лес, поле, село, небо, в котором открываются синие оконца и на нас, земных, смотрят, как мы и чем занимаемся, Успенская церковь на холме, река Волга, которая в наших местах только начинает силу набирать, дом Матвея Обухова, главного деда в моей жизни.
Наши, лёшкинцы, такие - уезжают, а потом приезжают. Приедут и Иван, и Андрейка, и Пашка Озорной, тот, что за девками подглядывал на речке.
История в Лёшкине не суетится, не прыгает в глаза. И можно ее называть, как хочешь, на свой вкус и понятие. Вера. Жизнь. Или бессмертие.

"Наша улица” №226 (9) сентябрь 2018

 Ирина Оснач родом с севера Камчатки, где долгая зима, короткое лето, сопки и тундра. Родители Ирины - из поколения советских романтиков, приехавших осваивать Дальний Восток. Ирина Оснач училась на семинаре прозы А. Е. Рекемчука в Литинституте. Потом на перекрестке (остаться в Москве или вернуться на Камчатку) выбрала «вернуться на Камчатку». Работала в областной газете, много писала и была одним из известных журналистов Камчатки. Теперь живет в Подмосковном Красногорске. Автор повестей и рассказов, которые публиковались в альманахе «Камчатка», журналах  «Юность» и «Дальний Восток», антологии камчатской современной литературы «Земля над океаном», альманахе «Пятью пять», журнале «Наша молодёжь», международном литературном альманахе «Особняк», «Независимой газете». Рассказы Ирины переводились на болгарский язык, вошли в лонг-листы международного Волошинского конкурса и литературной премии им. О. Генри «Дары волхвов».