Ирина
Оснач
СИНИЕ
ОКОНЦА
рассказ
Ирина Оснач. Фото Натальи Тоскиной.
История
- странная штука, иногда кажется, что её и нет вовсе, а если и есть, то
какие-то случаи, которые кинули в мешок и хорошенько встряхнули. И достаёшь из
этого мешка мешанину, почти как в лото: то «барабанные палочки», то «лебедя»,
или же «стульчики», «валенки», «дедушкиного соседа»…
Эти
случаи совершенно безразличны одним, и, значит, канули для них в Лету, Оку или
Обь; но другим - понятны и интересны настолько, что рассказывают о них
детям-внукам-правнукам. В той самой последовательности, как из мешка достали -
шиворот-навыворот. Что делать, придётся и мне так же доставать-говорить.
Рыжее
осеннее поле. Деревня, речка. И взгляд ни на чём не задержишь, когда ты
проезжий. Разве кто обмолвится, что тоненькая и серая река - та самая Волга,
что в Каспийское море.
«Надо
же, Волга! И не подумаешь…» - постоял, посмотрел, хлопнул дверцей машины, и
дальше по дороге - далеко, далеко, в город.
Осеннее
поле раскинулось, насколько глаз хватает, до горизонта, где, вздыбясь, завершается
лесом, настоящим, не двумя деревцами между полями. Поле, лес - ты вернулся
домой.
Зашёл
в лес - помни, что в нем и грибы-ягоды есть, и болото, где Васю-маломера
засосало. Собрал всё, что тебе надо, и айда домой.
А
когда Ерофей, в лес лучше не ходить, на Ерофеев день в лесу безобразничают
лешие. Чуя зиму, с летом прощаются по-своему: выворачивают с корнем дубы, гнут
к земле берёзки, загоняют зверей в нору, пугают птиц и людей. Подурят, поорут,
потом без сил валятся, и спят всю зиму, до весны.
Да
и зачем по лесу в эту пору шататься, когда все в хозяйстве уже сделано и на
зиму заготовлено, и самое время, с первыми холодами, налить стопку-другую
«ерофеича».
И
было так и сто, и триста лет назад: и поле, и лес, и церковь наша, слева от
поля, на холме у Леты (какая Лета, конечно же, Волга!).
Ан
нет, с церковью другая история.
И
эту историю в нашем Лёшкине рассказывают так, будто своими глазами видели, как
в одна тысяча четыреста тридцать первом году на холме возле деревни
остановились пришлые торговые люди…
Но
об этом - потом, доберёмся и до церкви.
-
Чив-тяк, чив-тяк! - через пару изб стучал топор. Я прислушался - нет, дальше, в
середине деревни, кто-то рано утром тюкал топором, и звук этот разносился на
десяток домов во все стороны.
Еще
было затемно, когда меня разбудил топор. Я вышел во двор. Никакой деревенской
тишины, о которой с таким пиететом рассказывают дачники.
Лёшкино
уже проснулось и громыхало. Голосили петухи, ржавым железом гагакали гуси,
недовольно мычала корова, которую выгнали на поле в осеннюю мокрую траву,
стучала под ветром дверь, должно быть, в сарае, а через дом разговаривал со
своей собакой сосед Гриша.
А
вот топор, сколько я ни прислушивался, молчал. Показалось? Вряд ли, ясно
слышалось «чив-тяк», а это значит, бревно не рубили со всего плеча, -
обтёсывали.
Дед,
когда я еще маленьким был, всегда так меня будил - стучал топором во дворе.
Родители
мои работали в райцентре, и с понедельника до субботы я был на попечении
бабушки и деда в Лёшкине. Раньше всех вставала бабушка, но она возилась на
кухне тихо, а дед садился за стол шумно, чай пил и довольно громко ворчал:
-
Пусть встает! Чего спать?
-
Малой ишшо!
Дед
уходил во двор и принимался стучать топором.
Бабушка
сердилась, выскакивала из дома и выговаривала ему, мол, разбудишь внука, а он
руками разводил - топор стучит, разве горло ему заткнешь! А для Обуховых топор,
как соловей поёт…
Попробуй-ка,
поспи в такой стук да дрюк, да лапоть, как называла все это представление
бабушка, и к тому времени я уже на крыльце стоял, смотрел, как дед колет
дерево: несколько ударов в торец бревна, и раздается треск.
-
Пошло! - кивал дед.
Если
же дерево попадалось кряжистое и сучковатое, то приходилось повозиться: наметив
лезвием топора щель в торце, загнать в неё железный клин, и бить по нему, пока
дерево не расколется.
А
потом дед садился на бревна передохнуть и пенял мне, малому, что все на свете
просплю, а ведь все уже проснулись и на нас смотрят.
-
Кто смотрит?
-
А вон! - показывал дед на небо.
В
тот самый момент, когда он палец к небесам поднимал, там могло быть и пасмурно,
и даже дождливо. Но ещё и ещё на небо глянь - и вдруг дождь замолчит, и
покажутся синие-синие просветы. Такая в Лёшкине погода - как у всех, но с
вывертом: дождь-снег частит, но солнце всё равно проглянет, на нас посмотреть в
оконца - как мы там, на земле, чем занимаемся.
Бабушка
слушала наш разговор, качала головой, мол, зачем внуку голову морочишь, и звала
в дом, опёкиши есть, только из печи.
Самым
любимым занятием у деда было обтесывать бревно. Сколько раз он мне показывал: берёшь
топор двумя руками, сильным ударом откалываешь щепу, обтёску ведёшь от верхушки
бревна к комлю, а удары должны быть лёгкими и сильными…
Но
сильно взмахнуть топором он уже не мог, говорил, что сила из рук ушла, и потому
стал топором не рубить и не обтёсывать - тюкать. Натюкивал заготовки ковшей,
мисок, кухонных досок, потом обрабатывал их на станке. Дачники, которые к тому
времени стали появляться в Лёшкине, дедову деревянную посуду покупали охотно.
Сколько
не приваживал дед меня к топору, и даже топорик маленький выковать кривому
Грише заказал, не шло у меня плотницкое дело.
Я
вместе с дедом ходил к Грише в кузню, с восторгом смотрел, как Гриша делает
скобы и большие гвозди, было жарко и оглушительно громко, но мы с дедом
терпели, не выходили на воздух, стояли и ждали, когда наступит черед и моему
топорику.
Несли
его домой, весь вечер рассматривали…
Но
топорик так и лежал без дела, дед вздыхал, что пропадёт его фамилия и ремесло:
сын машины в райцентре ремонтирует, внук всё больше на реке пропадает…
Избы
к тому времени строились от силы одна раз в три года, и дед вёл жизнь тихую,
тюкал и тюкал себе топориком во дворе, да на станке жужжал.
Но
посуда-посудой, захотелось деду что-то для души. И он пригляделся к топорику,
который для меня заказывал: топорик небольшой, ловкий и легкий, Гриша его на
совесть выковал. И приноровился дед этим топориком работать с наличниками.
Помню,
как он показал свои первые наличники. Мне тогда лет пять было. Воскресным
весенним днем дед с моим отцом приладили новые наличники на окна, которые на
улицу смотрели, потом позвали нас с бабушкой и матерью во двор.
И
мы ахнули: наличники были обильно украшены причудливым кружевным узором, в
который были вписаны птицы и солнце. С тех пор дед приноровился и к наличникам,
деревянные птицы и солнца на многих Лёшкинских окнах красуются.
Я
пошел к реке. У Терентьевых дед Коля дрова колет (здесь говорят не дрова, а
дровы), ничего не слышит и не видит, середина ноября, а он разделся до пояса,
пар от него идет.
У
Бобровых печь затопили. Печь у них большая, довоенная. Немцы когда были, почти
все избы в деревне сожгли, а печи остались. Что с ними сделаешь, с печами-то?
Так и торчали на пепелищах, грелись возле них, бабы в этих печах готовили, пока
новые избы не отстроили - вокруг печей.
Терентьевы
и Бобровы чуть на отшибе, влево повернуть, будет кладбище на высоком берегу, а
внизу - река.
Ветер
скрипит железной калиткой ограды, забыли закрыть, да и Бог с ней, с калиткой.
То, чего хотел, пока ехал и ехал из города: сесть на скамью и смотреть на широкий
плоский холмик в клевере, слушать, как стрекочет сорока в огромной рябине за
оградой. Бабушка рябину эту посадила, а теперь и сама возле неё неподалёку
лежит. И дед, и бабушка, и прадед, и прабабка…
Достал
фляжку, выпил, и удивился - на душе стало тихо и спокойно.
Все
пространство, охваченное оградкой, нет, больше и дальше - все кладбище, -
обжито и ухожено, и не только земля с холмиками, сам воздух пах свежим
травяным, домашним. Точно, мы же в прятки играли, забегали и на кладбище,
ничего не боялись, а чего бояться-то? Здесь ловко было притаиться, замереть за
оградкой. Прятались, а потом когда самый ловкий кричал «тука-тука, длинная
рука!» и всех застукалили, мы ходили и читали: «Рябинников Петр Федорович
1920-1942», «Белов Василий Иванович 1921-1942»… на нашем кладбище много бойцов
лежит. Находились и знакомые, родные: тетка, что умерла молодой, дед Андрейки
Боброва, наши, Обуховы…
Наполнил
стаканчик всклень, поставил у памятника. Еще раз на рябину посмотрел - мать
просила глянуть, что нужно поправить, не забыла и про рябину, не надо ли какие
ветки спилить. Мать с отцом как уехали, так и живут в райцентре, в Лёшкино
выбираются редко.
Вышел
и расстегнул куртку - стопка разогрела, да и тепло и бесснежно, вот тебе и
ноябрь.
-
Егорка, здравствуй! - тёть Маша у калитки своего дома. - Зин, гляди, Егорка
приехал! Как сам будешь, Егор?
-
Хорошо! А у вас? Как здоровье?
-
В грудях тошно, а так ничо! Смотри, кака балчина прет, опеть дожжик?
Это
тёть Маша на погоду жалуется - с реки идет грозовая туча-балчина. Пошел дальше
по улице, но слышу как тёть Маша, у которой в грудях тошно, бойко перекликается
с подружкой, из тех, что были дачниками из Москвы, да потом осели, переехали и
стали нашими, Лёшкинскими:
-
Это ж Егорка, сын Матвея…
Ветер
уносит её слова, но я знаю, что тёть Маша рассказывает: Егорка, сын Матвея,
внук деда Обухова. Когда вырос, уехал из Лёшкина, сманил с собой Ивана,
племянника теть Маши, и Андрейку Боброва. А на следующий год уехал Пашка
Озорной, тот, что за девками подглядывал на речке…
А
потом тёть Маша спохватывается - подружка потом приехала, откуда ей про Пашку
знать?
Откуда
ей знать и о том, как Лёшкино прыгало из села в деревню и обратно, да из одной
губернии в другую.
В
расстрельный год, еще до финской войны, Лёшкино вдруг перебросили из Тверской в
Московскую область. Потом, уже после войны, вернули Тверской. Кто решил, зачем?
Неведомо, да и неважно теперь.
Важно,
что после войны село стало деревней, потому как до сорок первого года, вернее,
до зимы сорок второго, Успенская церковь, ставшая складом, ещё стояла,
держалась, а значит, Лёшкино по старым понятиям было селом… Вынести из церкви
мешки с зерном, вернуть иконостас, крест и колокол, спрятанные в надежном
месте, протереть-помыть - и будто не было лихолетья.
Тут
можно и к истории вернуться. Нашу Успенскую церковь построили перед войной,
другой войной, с французами. Но не просто так, а на фундаменте аж пятнадцатого
века.
Старики
говорили, что до пятнадцатого века в Лёшкине вполне обходились без церкви,
крестить, венчаться, молиться и отпевать ездили к соседям.
Лёшкинцы
умудрялись быть хранимыми и тем богом, кому место в восточном углу избы, и
старыми, верными богами - теми, что в амбарах посвистывают, в омутах плещутся,
да в стволах-жилах яблонь гуляют. Эти боги лёшкинцами никогда не забывались, и
взамен яблоки в Лёшкине были всем на удивленье: вроде и румянца на них нет, и
не особо большие. Но стоит откусить, не заметишь, как запросто с десяток-другой
небольших, но ладных и сочных яблочек отведаешь.
Оттого,
в соседнем селе и перешептывались - лёшкинцы де на яблони крестятся.
Завидовали,
одним словом. А кто им виноват?
Давным-давно,
так давно, что быльем поросло, и про саму быль уже забыли, что за трава такая,
и быль-трава стала просто тьфу, без имени-племени, сорняком захудалым… у холма
возле реки отдыхали и окрест землю оглядывали два брата. Один брат решил тут
обосноваться, сказал второму - давай вместе! Но тот свою избу поставил через
лес. Одна изба, вторая, третья… что тут, что там.
Как
на грех соседнее братовье село жило неспокойно: то кого-то ограбят, то пьяница
и дебошир заведется, то изба сгорит, или ещё хуже - ребенок утонет в тощем
пруду, жаловались они и на погоду: дожди зачастят или же наоборот, всё в
огороде сохнет без дождя, картошка мелкая, морковка не растёт…
Лёшкинцы
изумлялись, помогали соседям, а сами так и жили с незапертыми калитками и
дверями, огороды не охраняли, а ребятишки купались даже после Ильина дня, когда
Илья в речку нассал (деликатно это звучало, как «олень в воду погадил»), чуть
ли не до Покрова. И на погоду чего жаловаться: так уж повелось, что даже в жару
в Лёшкине ночи росные, а если дождь зачастит, то днём всенепременно просветы на
небе покажутся, солнце выглянет. Климат такой, утверждали те лёшкинцы, что с
образованием: река рядом, поэтому экосистема другая, чем там, где одни поля да
леса.
И
жили бы себе так лёшкинцы, не тужили, да летом одна тысяча четыреста тридцать
первого года в Лёшкине остановились пришлые торговые люди… Легенда повествует,
что путь их лежал по нашей реке. На ночь, завидев огни деревни, пристали к
берегу.
Ночевали
со своим скарбом на холме. Лёшкинцы недоумевали: почему в деревню не пошли,
зачем имущество свое несли далеко и высоко, оставили бы в лодье?
Утром
пришлые собрались продолжить путь, но сколько не тужились, не смогли поднять
иконы, которые у них были с собой. Думали, рядили - как с ними поступить?
И
оставили иконы на холме.
Делать
было нечего, лёшкинцы затеяли на холме церковь строить.
Легенда
красивая, но почти такую же можно услышать ещё в нескольких селах: плыли, шли,
брели… и тут их озарило - знак это!
Факт
в том, что строить лёшкинцы мастера, это драгоценный дар за ними даже другие
плотники, дальние, из карелов, признавали. Именно о таком даре написано:
«плотничьи мастера истощали свое искусство».
Выбор
места для церкви особо долго не обсуждался, и так всё понятно было. Помолились
миром, Лёшкинские древоделатели разметили церковь жердочками и кольями, и
старшой велел выбирать деревья для сруба (в те времена плотников, всех, кто
деревом занимался: строил избы, храмы, суда, резал из дерева, - называли
древоделателями).
Как
звали этого старшого, можно догадаться - Обух. Потому как он всегда с топором,
да и неслухом был, пока не остепенился: все на свой лад, на свое суждение. Дед
Матвей говорил, что этот самый Обух был за это бит не раз и не два. А потом
Обух построил один дом, другой, и люди притихли: дома ладные были. Истощал свое
искусство да не истощил. И стал Обух старшим древоделателем, и какой церкви
быть, он задумал.
Откуда
дед Матвей мог знать про неслуха? Ему никак ни сто, ни двести лет было. Добрый
и крепкий старичок, который отца с матерью корил, что один внук у него, Егорка,
и с утра до ночи нянькался со мной, пока родители на работе.
Ноябрь,
я иду по улице, а в ноябрьских лужах шагает и смотрит на меня снизу вверх
мальчонка двух-трех лет отроду.
Идет
с кем-то, мне и приглядываться не надо, я знаю, с кем - это мы с дедом Матвеем
в церковь идем. Только вышли из дома, где бабушка пироги затеяла. Мы с дедом к
порогу - а она встрепенулась, руками замахала:
-
Я вам напишу, кого за здравие, а кого за упокой!
-
Говорила ж! За упокой Алену, Галину… - вспоминает дед.
А
бабушка очки нашла, пишет на чистом уголке стола, руки у неё в муке, а когда
целует меня у двери, пахнет от неё так хорошо и уютно, что никуда бы и не шёл,
сидел и смотрел, как она пирожки лепит…
До
церкви недалеко, но она на холме, еще подняться нужно. Да и снежок выпал, а под
ним - лед. Идти надо осторожно, мелкими шажками.
На
полпути дед останавливается, объясняет, что надо передохнуть, пар выпустить.
Потом берет меня за руку в вязаной варежке, и мы идем - пых-пых, как паровозик
с вагончиком.
Успенская
церковь почти рядом, но подниматься все круче и круче. И вдруг я отрываюсь от
земли, и оказываюсь уже возле лица деда.
Дед
несёт меня на руках, идти ему тяжело, лоб в капельках пота, но еще пара шагов,
ещё и ещё, - и мы входим в жаркое свечное тепло церкви.
Тихо
и сладко поёт невидимый хор, люди стоят, иногда крестятся и кланяются. А
впереди стоит дядя с бородой и все время поёт, поёт, и голос у него такой
громкий и почему-то грустный, что я плачу. Одна из бабушек, кто стоит рядом,
цокает языком:
-
Ишь ты, испугался!
-
Отче наш, иже еси на небесах... - поёт вместе со всеми дед.
В
глубине церкви открывается дверь, выносят чашу, и все вокруг становятся на
колени.
Таким
я и запомнил первое причастие - свечное тепло, много людей вокруг, большая и
глубокая чаша, из которой надо сделать глоток, большие глаза Боженькиной мамы и
вкусная просфорка.
Вниз
от церкви идти тоже тяжело, и дед не торопится, стоит, отдыхает, смотрит
вокруг, потом мне подмигивает:
-
Нам бы салазки сейчас, и с горки вниз! Пироги заждались, давай быстрее! А там,
гляди, и мамка твоя с папкой приедут, за стол все сядем, Егорка ты, скатился с
горки!
И
опять берёт меня на руки, и несет, уже сонного, и снятся мне иконы, и мама, и
бабушка, и большая наша тарелка с пирожками, на которых солнце играет.
-
Егорка, здравствуй! - Таня Колачёва-старшая идет к калитке, машет мне рукой. -
Мотя, смотри, Егорка приехал! Как сам будешь, Егор?
Мотя,
муж её, старенький совсем, сидит на крыльце, щурится.
-
Только пье и ляжи, - жалуется Таня на Мотю, вздыхает, пеняет на погоду,
вспоминает, что хоть лето-то порадовало. И сворачивает на свою любимую тему -
она в свои за восемьдесят по-прежнему за грибами-ягодами ходит: - Брали и брали
черницы, брусницы, клюковы, а уж сколько было абабок, горянок и печуры!
Безо
всякого перехода крестит меня, вспоминает:
-
Иван писал, тож приедит!
Иван
- внук Моти и Тани. Сын их Миша невесту себе нашел в Твери, а свадьбу играли
дома, летом, на берегу Волги. Родился у них сын Иван. А потом Мишу в
Афганистане убили, невестка Таня (потому и зовут свекровь её Колачёвой-старшей)
в Лёшкине осталась, учительницей, теперь она Татьяна Сергеевна
Колачёва-младшая, завуч и историчка.
Иван
вырос, и уехал. Но не в Москву, в Арктику.
И
я уверен - приедет Иван раз-другой, а потом зачастит, уже с женой, и с детьми.
Мальчишки
лёшкинские есть оседлые, а есть те, у кого в этом самом месте гвоздь. Те, что с
гвоздем, сначала уезжают, а потом приезжают (кстати, уезжают парни в основном,
но лёшкинским невестам это не в убыток: почему-то в Лёшкине мальчишек всегда
больше) сначала наведаться в отпуск, потом детей крестить…
-
А там, дальше, посмотрим, - сказал я сам себе, потому что тоже из тех, кто
уехал, и кому теперь пора сына крестить.
Следующий
дом - голубевский. К деду Паше Голубеву у меня дело - попросить памятник
поправить. Дед Паша во дворе возился, возле досок и верстака - заготовки из
жести. Технология простая: из жести гнутся пирамиды, как формы для творожных
пасох, только длиннее и больше. На одну из стенок дед прибивает табличку, на
которой выбивает чеканом: фамилия, имя, отчество, когда родился, и когда
Господь прибрал. Потом в пирамидку заливает раствор цемента и на кладбище.
Заезжал как-то в Лёшкино торговец памятниками из камня, но лёшкинцы ничего не
купили - дед Паша-то на что? Он и памятник сделает, и поправит его.
Дед
Паша нам, Обуховым, родня, поэтому постоять, покурить и дела обсудить -
обязательно. И в обратную дорогу я иду через час. И уже спешно.
Туча-балчина
шла, да ушла - дальше, за церковь. В сером плотном небе вдруг на пять-десять
минут показался просвет-оконце, потом и второе, и эти оконца до того
лазурно-синие, будто кто открыл глаза и посмотрел сверху вниз. Посмотрел - а мы
тут внизу на погоду сетуем, печки топим, в церковь собираемся… И опять затянуло
небо.
Та
деревянная церковь, что построили когда-то на холме, ладная вышла. Дотошная
Татьяна Сергеевна, невестка Тани и Моти Колачёвых, нашла в городском архиве
упоминание про то, что церковь «бысть честно устроена и украшена».
Когда
деревянная церковь обветшала, перед войной с французами вместо деревянной
построили каменную. Думаю, что ту, деревянную, можно было еще поправить, и
стояла бы она ещё и стояла, но в окрестных селах стали церкви из известняка
строить, вот лёшкинцы и решили - им такую же белую-белую церковку надо, чтоб
глаза слепила.
За
год до восстания декабристов привезли колокола на колокольню. Тяжёлый голос
басового колокола был слышен издалека даже в сильную метель: звонарь шел на
колокольню и звонил, чтобы путник по колокольному звону смог найти дорогу к
селу.
Весной
1919 года наша церковь в архивных документах значится, как «контрреволюционный
элемент»: при описи церковного имущества два милиционера были побиты и
выдворены из села.
Милиционеры
вернулись с вооруженными красноармейцами и уже назывались «комиссией»,
забрались на колокольню и сбросили благовестный колокол.
Сбросив
колокол, комиссия ушла ужинать. А наутро колокол исчез. Хватились, нет и креста
с иконостасом. Ну, про них понятно, спрятали. А как и куда можно подевать
колокол весом в сто пудов? Пойди, найди его. Комиссия развела руками и отбыла
восвояси.
Церковь
стала складом. Не порядок, но стояла и в двадцатые, и в тридцатые и даже в
самом начале сороковых.
В
сорок втором два немецких снаряда попали в купол.
После
этого Успенская церковь совсем было захирела: в войну и послевоенные годы не до
церкви было, а в пятидесятые даже пытались ее стены разобрать, а камни пустить
на коровник. Но не получилось - камни по отдельности не отламывались, только
огромными кусками, везти которые было неудобно, да и строить из них тоже.
И
стояла Успенская разрушенной.
А
потом лёшкинцы опомнились, потихонечку, помаленечку стали церковь восстанавливать.
Председатель колхоза Федор Бобров (он приходится дядей моему дружбану Андрейке
Боброву) выбил в районе средства для ремонта клуба. И молодец, и благодарность
ему от всех лёшкинцев. Да кто-то донес, что Федор не клуб строит, а крышу у
церкви. Из района послали проверяющих. Дело было в весеннюю распутицу. Когда
проверяющие добрались до Лёшкина, им показали и отремонтированный клуб, в
котором все было покрашено, поклеено, и бодро и громко репетировали лёшкинские
бабушки, и церковную крышу (крыша и крыша, ничего особенного, доски от клуба
остались, потому и сделали). А летом, не спеша, церковными стенами и полом
занялись. Позже вернулся крест с иконостасом. Лет через пять восстала и
колокольня.
А
вот колокол, тот самый, голосистый, басовый, не нашли. Конечно, если бы нашли -
другая история была бы, красивая да складная.
Несколько
поколений лёшкинских мальчишек, и мы с Андрейкой, искали его в реке и во всех
окрестных оврагах, лес до самого болота прочесали. В болото лезть побоялись.
Дед
Матвей считал, что в болоте-то как раз колокол и могли спрятать, да только тех,
кто тропу знал, на войне убили. И фамилии называл - кто не вернулся с войны. Да
толку - родня их ничего о колоколе не знала, не сознались и в те времена, когда
церкви стали восстанавливать. Тут бы колоколу и найтись. Но нет, пришлось на
него скидываться и заказывать.
Лили
долго, отлили и привезли в Лёшкино, на год обеспечив старикам тему для
разговоров: похож, не похож. А потом к благовестному привыкли, он своим стал.
На
крыльце лежит дедов полушубок, на котором утром жена сидела. В доме тепло - она
печку растопила, что удивительно для горожанки. Наверное, вчера подсмотрела,
как я лучины колол, а потом дрова ими разжигал. Я еще тогда про домового шутил,
мол, хорошо бы ему гостинец московский оставить. Оставили - сыра отрезали и
хлеба.
«Не
иначе, как домовник печь помог растопить», - усмехнулся я.
Жена
утром печь растопила, походила по дому, чай заварила, бутерброды с сыром
сделала, вышла на крыльцо, посидела. Пошла к нашему сыну, прилегла рядом и
заснула.
Пусть
спят. Дорога вчера дальняя была.
Я
себе чая налил, вышел на крыльцо. Колодец открыт, вёдра стоят - вода
отстаивается. Вчера набрали воды, а чистить не стали - приехали-то затемно.
Колодец обмелел, заилился, да и сруб подгнил, заменить надо, будет, чем
заняться.
А
пока можно сидеть на дедовом полушубке, ждать, когда жена с сыном проснутся.
Давно не живу здесь, но это единственное место на земле, которое я ощущаю своей
родиной, которое никто и никогда не отберет у меня. Лес, поле, село, небо, в
котором открываются синие оконца и на нас, земных, смотрят, как мы и чем
занимаемся, Успенская церковь на холме, река Волга, которая в наших местах
только начинает силу набирать, дом Матвея Обухова, главного деда в моей жизни.
Наши,
лёшкинцы, такие - уезжают, а потом приезжают. Приедут и Иван, и Андрейка, и
Пашка Озорной, тот, что за девками подглядывал на речке.
История
в Лёшкине не суетится, не прыгает в глаза. И можно ее называть, как хочешь, на
свой вкус и понятие. Вера. Жизнь. Или бессмертие.
"Наша улица” №226 (9) сентябрь 2018
Ирина Оснач родом с севера Камчатки, где долгая зима, короткое лето, сопки и тундра. Родители Ирины - из поколения советских романтиков, приехавших осваивать Дальний Восток. Ирина Оснач училась на семинаре прозы А. Е. Рекемчука в Литинституте. Потом на перекрестке (остаться в Москве или вернуться на Камчатку) выбрала «вернуться на Камчатку». Работала в областной газете, много писала и была одним из известных журналистов Камчатки. Теперь живет в Подмосковном Красногорске. Автор повестей и рассказов, которые публиковались в альманахе «Камчатка», журналах «Юность» и «Дальний Восток», антологии камчатской современной литературы «Земля над океаном», альманахе «Пятью пять», журнале «Наша молодёжь», международном литературном альманахе «Особняк», «Независимой газете». Рассказы Ирины переводились на болгарский язык, вошли в лонг-листы международного Волошинского конкурса и литературной премии им. О. Генри «Дары волхвов».