понедельник, 24 сентября 2018 г.

ДАВЫДОВ (1924-2002)



ДАВЫДОВ (1924-2002)
На снимке (слева направо): Писатели Юрий Давыдов и Юрий Кувалдин в Переделкино 21 мая 1994 года.

Как скажешь "Глухая пора листопада", так слышишь фальцет с хрипотцой Юрия Владимировича Давыдова. Узкая пешеходная арка в его доме на Малой Бронной, идем с ним и он говорит: "Представляете, старик, Малая Бронная в два раза длиннее Большой!" - и по-стариковски, чуть шамкая, смеется. Конечно, Юрий Владимирович для меня был стариком, поскольку родился в 24 году и был старше меня на 22 года. Когда он прочитал мой роман "Так говорил Заратустра", то восклицал: "Ну вы дали, старик, пОроху! Видно, что не советский писатель, пишете, как думаете!" Бывший при разговоре критик Станислав Рассадин поддержал: "Я бы дал Юрию Кувалдину за эту вещь Букера, но кто его бы выдвинул - Кувалдин летает сам по себе, не в стае…" Между прочим, Станислав Рассадин в тот год возглавлял Букеровское жюри. В Переделкино Юрий Давыдов занимал половину старой дачи. На другой половине жил Анатолий Жигулин, страдалец и зэк. Я очень люблю прозу Юрия Давыдова. Тело его умерло. Но он жив, ибо воплощен в Слове…

Вот что писал о нас Рассадин - "Литературная газета", № 20 (5499), 18 мая 1994 года

Станислав Рассадин

О ПОЛЬЗЕ ОТСТАЛОСТИ
реализм и его должники: Юрий Давыдов и Юрий Кувалдин
эссе

ВСЕ БОЛЬШЕ нравится мне  опаздывать. Отставать. Сенсация! - и вот кинулись, столпились, а ты идешь себе вразвалочку, и пока дошел, готово, толпа разочарованно отвалилась, например, от Сорокина да, кажется, и от Пригова. "Новый поэт, - иронизировал Жюль Ренар. - Запомните хорошенько его имя, потому что больше о нем говорить не будут". Но, спрашиваю лениво, стоит ли запоминать, если не будут? Другое дело, коли новый поэт, "новая волна", "новое слово" - не фикция, но тогда тем более: зачем спешить, оскорбляя истинное явление жадным любопытством зеваки?
Очень я, скажем, доволен, что не бросился читать лимоновского "Эдичку" в первую пору взбудораженных слухов. Шоковая, говорили, книга! А в чем, извините, шок? В той, повторяя за автором, "заполненности", что испытала его трагическая, попка и что понудило растерявшуюся публику понаприписать книге глубины совсем иного рода? Ну вот, прочел, наконец, будучи уже стоически готовым к восприятию потрясшей народ подробности, и увидел, что проза плоха, неряшлива, безъязыка... Да и проза ли? Скорей производственно-документальный очерк, вся шоковость коего в том, что означенную белокожую часть тела подставляет чернокожему бой-френду не выдуманный персонаж, а вполне аутентичный Лимонов-Савенко. Разница - между искусством и сплетней, свободою и бесстыдством. Та роковая точка, в которой встречаются сочинитель, торопящийся первым сказать "новое слово, и толпа, пуще всего боящаяся опоздать к историческому моменту, - эта точка почти гарантированно находится вне области искусства. Отчего жалок человек одаренный (о неодаренных, которых, конечно, больше, не говорю), судорожно обгоняющий свой отсталый дар, достойный обстоятельной разработки; и смешно, когда помянутую точку делают общей точкой отсчета. Вот, извольте, свежий пример. Едва Юрий Давыдов опубликовал повесть "Заговор сионистов" ("Знамя", № 12, 1993), как кто-то радостно дернулся: ба, маститый прозаик, и тот пошел в постмодернисты! Да и в другой, не в пример серьезной рецензии неотвратимо прозвучало модное "центонность", так что и сам рецензируемый вынужден был, наконец, полюбопытствовать, а что это, собственно, значит. (Свидетельствую, ибо спрашивал он у меня.)
А и в самом деле! Только начни читать "Заговор", тотчас замелькает: "Цезарь путешествовал... Одной любви музыка уступает... где золото роют в горах... прост, как правда... Он так ошибся, мы так наказаны" - несть числа и, может быть, даже излишек пестрых и как бы насмешничающих полуцитат, вроде бы пародирующих нечто. Однако именно "как бы", "вроде" и именно "нечто": неопределенность, вернее, отсутствие адреса, необходимого для пародии. А пародия - самый несвободный из жанров, так как намертво прикована к тому, что пародирует, отчего, как было замечено многократно, соцарт да, в общем, и весь постмодернизм (оговорка: в вялоаморфном отечественном исполнении) неотрывны от "большого стиля", от соцреализма, на огромном трупе которого копошатся. Мрачноватая эта метафора принадлежит, кстати, не мне, а Геннадию Айги, а я, продолжая в том же духе некрореализма, лишь добавлю, что копошение на манер насекомых, достигает эффекта обратного. Создает иллюзию живого трупа, продолжает фантомную жизнь после заслуженной кончины.
Итак, возвращаясь к Давыдову, пародия? Нет! Игра? Пожалуй, но, понимая ее не как сумму переборчивых приемов, из-за которой сам мир "игровой" нынешней прозы прежде всего скучен, как все предсказуемое. Тут смысл первоначальный, внятный ребенку, свободному от опыта, и художнику, кто этот опыт усвоил, однако преодолел его тяжесть и творит играючи. То есть нового тут ничего нет: фантазия лишь тогда и фантазия, когда вольна, когда не прикована... См., впрочем, выше.
Хорошо. Но повесть-то - историческая, и сам Давыдов - историк, известный приверженностью факту; разве не так? Так, и будьте покойны, он и тут явит скрупулезность и даже ревность к небрежничающим беллетристам. И если, живописуя трактирную трапезу персонажей, посожалеет, что не может сказать, какое именно пили вино ("счет не сохранился"), то не знаешь, чего здесь больше: истинного ли страдания архивиста, мечтающего, чтоб все на свете было документировано, или игры в это страдание? Вернее же, то и другое вместе: свободу, необходимую для игры, дает не отлет от реальности, а ее твердое знание. Плюс, разумеется, мастерство, нажитое мастером, отнюдь не мовистом.
Новая проза Давыдова, где раскрепощенность доведена, кажется, до предела (но он, предел, что существенно, все же есть), а стиль достиг той концентрации, что сродни поэтической... Нет, оборву себя: поэзия тоже бывает болтливой, а тут, даром, что метафористика густа и ритм сродни стихотворному, - именно проза, доведенная, так сказать, до кипения, выпарившая из себя все, без чего способна обойтись; не раствор, а эссенция, резче явившая типологические черты. Закончим, однако, оборванную фразу. Итак, новая давыдовская проза - это диалог с Историей, иногда буквальный, когда в собеседники автора впрямую берется исторический персонаж, но главное, диалогичность перенята у самой Истории. Как у нее же подхвачен и игровой, каламбурный, если угодно, тот самый "центонный" стиль: она сама, по Давыдову, а точнее сказать, по сути своей, Давыдовым уловленной, есть нескончаемый каламбур, Сплошное ауканье сюжетов и смыслов.
Помнится, доброжелательный критик некогда попрекнул Давыдова тем, что в романе "Глухая пора листопада", где охранка шантажирует эмигранта Льва Тихомирова нелепо нервирующими посланиями, он похитил прием у Остапа Бендера, именно таким образом стращающего миллионера Корсике, а Давыдов с видимым удовольствием объяснил, что, напротив, это Ильф и Петров прочли тихомировские записки и пародийно воспроизвели эпистолярный шантаж. Так и тут, в новой повести: история-каламбуристика дает сто очков любой писательской выдумке. Исторический анекдот о некоем Пинхусе Бромберге, чья идея устроить в Санкт-Петербурге 1830-х годов подворье для приезжих евреев была властью пресечена, - пустячная эта история, выуженная в архиве и взятая на пробу как одна из подробностей нескончаемо злободневного "еврейского вопроса", вызывает из тьмы веков не одних тех, кто хронологически близок к фабуле повести. Не только Пестеля или Наполеона (возможно, и Бенкендорфа), но аж Кира персидского. Ибо все они каламбурно-парадоксальным образом могут быть уличены в сионизме, все замышляли создание еврейского государства - о, не ради блага народа-изгнанника, но в целях практических, патриотических: дабы переселенные инородцы образовали для тех, кто организовал переселение, "наивыгодный плацдарм".
Да, шутит, гримасничает история. Сочувствующий бедняге Пинхусу, но блюдущий притом интересы империи жандармский чиновник Попов побывал, оказалось, в учителях у неистового Виссариона; другой жандарм, Ракеев. также втянутый в это дело, был тем, кто сопровождал в Святые Горы гроб с пушкинским телом и арестовывал Чернышевского, - мудрено ль, что и самому рассказчику-автору удается существовать сразу в обеих реальностях, первая из которых - история и архив, вторая - игривая писательская фантазия? Да поди разбери, что тут первей: ведь не нюансы какие-то, а само содержание этой занятнейшей переклички зависит не только и даже не столько от фактов, сколько от их осмысления, фактора субъективного. Да! И - пуще того: быть может, история и есть само это осмысление, так что надежда раз навсегда постичь ее объективность - утопия? Такая же, как существующий якобы ее объективный суд. Подумаем, не ходя далеко: тот же Ракеев, всего лишь исполняющий рутинный жандармский долг, это одно, но он же в зловещей роли пушкинского Харона пересоздан нашим воображением, целиком зависящим от нашего же - пристрастнейшего - отношения к Пушкину. Судьба его и фигура отныне исполнены значительности - полупонятной, почти мистической.
Прав я или не прав (вероятно, нет), но мысль эта рождена чтением давыдовской прозы, где - сейчас говорю о повести "Зоровавель" - тюремный товарищ Кюхли крыса Пасюк будто бы понимает английский: прежние узники просветили... Да почему будто бы? Точно так же не воспринимаешь как выдумку сочиненный дневник о непроизошедшем событии, о походе русского войска в Святую землю, принадлежащий будто бы... Тьфу!.. Принадлежащий генералу Ащеулову, герою "Заговора сионистов". Дело, не только в изящном мастерстве стилизации, но - в свободе допущения, в вариантности, в диалогичности русской истории, где "если бы да кабы" никогда не было ни запретно, ни бессмысленно. Бесплодно - да, было и есть, но отсутствие выбора, альтернативы, как выражаемся ныне, - давнее наше несчастье.

 
ЭТОТ СОВЕРШЕННО антинаучный вопрос: что первей, какая там из реальностей и в каком вообще они отношении? - возникает опять, когда читаю уже первую фразу романа другого прозаика, Юрия Кувалдина. (Имя для многих наверняка новое: то есть пишет-то он давненько, но первая книга - зато с предисловием Искандера - вышла только в 89-м.) Итак: "Фелицын провел свое детство в комнате, в которой квартировал Чикильдеев. А упал лакей в том месте, где пыльная подвальная лестница..." - и т. д., а эпиграф успел упредить и напомнить, о ком речь. Николай Чикильдеев, лакей при московской гостинице "Славянский Базар", - персонаж чеховских "Мужиков".
Что ни говори - любопытно. Нормально, когда вымышленного героя помещают, натуральности ради, в невымышленную среду, и вот Пьер Безухов едет по Поварской и сидит в сарае у Крымского Брода - а тут, наоборот, существо из второй реальности, дитя фантазии Чехова должно, кажется, удостоверить реальность не только новорожденного Фелицына, но, выше бери, самого "Славянского Базара"!
Кстати, ведь, если не ошибаюсь, подобное тоже уверенно узурпировано нашим постмодернизмом? Ну да, текст, который произрастает из текста, этакий, что ль, вампиризм, - действительно вроде бы их заявка; и коль речь уж пошла о том, похоже, Кувалдин в своем романе ("Избушка на елке", "Советский писатель", 1993) вообще вторгается на чужую и чуждую территорию. Да, хоть и являет демонстративную прикосновенность к Чехову - настолько, что и повесть "Месть", вошедшую в ту же книгу, озаглавил по-чеховски, опять же снабдив эпиграфом из своего кумира.
Начало романа так издевательски дотошно описывает командировку двух инженеров со всеми аксессуарами производственной прозы, что подозреваешь эксперимент а-ля Владимир Сорокин (меня, признаюсь, не шокирующий - если бы так! - но повергающий в спячку). И сначала не разобрать, отчего возникает раздражение и тоска. На автора злишься? Но почему тогда не бросаешь читать, как я непременно сделал бы в случае, выбранном для аналогии? А может, раздражает действительность, поставляющая тягостные подробности?
"Избушка на елке" - роман-лабиринт: автор словно решил вдохновиться известным образом Борхеса. То, что это - расчет и выбор, подтверждает та же соседствующая "Месть", написанная с уверенным блеском завзятого профессионала; вещь, где быт редакции, работа, интриги, пьянки запечатлены с фотографической четкостью и с яростью, которая разрешается смехом: вещь, где, говоря упрощенно, социальность предпочтена экзистенции, - ее легко представить в контексте "Нового мира" недавних лет. И в то же время...
Озадачил и резко запомнился эпизод, как будто бесхитростно бытовой да и впрямь обошедшийся без вмешательства гротесковой экспрессии: не более (но, и не менее), чем на уровне абсурда самой по себе жизни. Идет смачно описанная гульба в мастерской художника, из подвала которой, как обнаружилось, ведет ход... Но обойдемся без пересказа. Короче - компания спьяну начинает подпольное путешествие и попадает то ли в окутанное репортерскими байками "правительственное метро", то ли черт его знает куда: мраморные колонны, дубовые двери, дорожки ковровые. Монте-Кристо! Том Сойер! Сезам! Пещера Лейхтвейса! Ну, в крайнем случае, тайны подземной Москвы! Боже, какой замаячил виток сюжета - если не в сторону авантюрности (мода не та), так в сторону обличения партийных шишек, создавших себе подземное царство. А фигушки! Побродив-поколобродив, напоив заодно и подвернувшегося ключаря-вахтера, ватага возвращается допивать и наутро вчерашняя сказка даже не вспоминается. До нее ль? Похмелье, будни... Исхода из них не то чтобы вовсе нет - вот же поманило к себе приключение, - но нету потребности выбираться из тупика того лабиринта, что именуется жизнью. Простите за высокопарность.
До оскомины простенькая история, составляющая фабулу "Избушки на елке" (как сказано, едут двое в командировку, на подмосковную ТЭЦ, один помирает, другой везет его Труп восвояси), эта прямая фабула разбегается вдруг именно лабиринтом, где свои тупики, свои загогулины, своя надежда на выход. Автор блуждает как бы вслепую, отнюдь не скрывая потерянности, да и зачем, если она общая, наша? Вот только ищет он то, что общим никак не является. Ходы лабиринта, их разветвленная сеть - это причудливые переплетения корней, невидимо ушедшие в почву; их нащупывают, сбиваясь и возвращаясь по многу раз на одно и то же место, оба героя романа, тем паче что воля автора наградила их огромной протяженностью корней, завидной родословной: у одного среди предков - князь, сотрудничавший с Александром II, у другого - диссидент-толстовец. То есть прихотливость сюжета, затрудняющая (упрек!) чтение, все же естественна, ибо в целом оправданна. Если новая проза Юрия Давыдова - архивистский поток сознания с сюрреалистическим уклоном, то у Кувалдина - скорей уж поток подсознания, который выбрасывает на поверхность то или это по незагаданной прихоти (и оба прозаика заняты восстановлением исторической родословной, Давыдов - нашей общей, Кувалдин - индивидуальной, частной). Да так, в общем, и бывает с настоящими, то бишь неуправляемыми воспоминаниями.
Герои "Избушки на елке", и, прежде всего помянутый Фелицын, заметно родственный автору, ведут двойное существование - а правильнее сказать, сдвоенное и оттого мучительное, к тому же осложненное неизлечимыми интеллигентскими комплексами. Ведь то, что сдвоилось, срослось, того не расщепить; не сбежать из остолбеневшей, по словцу Шукшина, современности в прошлое; не преобразить саму ностальгию в подобие утешительного десерта. Нет, оба привязаны, как коза к колышку, к ТЭЦ и к неотпускающей памяти, даже если в ней многое зыбко, полуреально и насмешливо дразнит из неразличимого далека: само странное имя Фелицын - не век ли Екатерины, не Гаврила ли Романыч аукаются с ним?..
Финал романа жёсток. Жесток. Один герой помер. Другой возвращается из воспоминаний в постылый дом к постылой жене - и гримасой судьбы, обидно обманчивой связью времен выглядит картонная елочная игрушка-избушка, та самая, что вошла в заглавие романа: ее "маленький дедушка вешал на елку еще в конце прошлого века!" Безысходность? Пожалуй. Да, мы пока еще в лабиринте, и выхода не видать, но путеводна четкость, с какой безвыходность зафиксирована. Четкость, что не раз заставляет вспомнить о том, кто даже интонационно влияет на романиста: жесткого сочинителя "Скучной истории" и "Мужиков".
Ностальгия, но не в духе воздыхательных говорухинских мифов (если Кувалдин что и восстанавливает с пристальной нежностью, так это свою микровселенную, уходящую - увы, ушедшую - Москву), она как нашатырь, заставляющий вздрогнуть и очнуться. Понять: наша опора, наша надежда. Быть может, и выход наш - так называемая вторая реальность, занявшая место первой. История, которую пробуем восстановить (или создать?), дабы объяснить себе - себя. И наиреальнейший мир, сотворенный, к примеру, Чеховым - он уж, по меньшей мере, куда менее призрачен, чем нынешний наш; в точности как тот же Николай Чикильдеев - реальней... Да, Господи, кого угодно - бери любое из имен, не сходящих с газетных полос.
В искусстве эта могущественная реальность, по сути, и есть то, что условно (каковы, впрочем, все термины) зовем реализмом - несуетным, прекрасно отсталым методом постижения, чьи возможности неисчерпаемы. Настолько, что всякий раз очередное поветрие крадет из его арсенала малую часть боезапаса, объявляя часть - целым, а себя монополистом этого целого. Что ж, на здоровье - пожелание тем уместней, что обычно поветрия быстро проходят, будто корь или насморк; правда, кое-что все-таки носит характер хронический. Например, культ "нового слова" или наивнейшая уверенность, что в. искусстве бывает прогресс. Что искусство им и живет.
Вперед!.. А куда? Кого спешим обогнать? Отставшего Гоголя? Стерна? Рабле? Ладно, это "вперед!" простительно Западу: ему-то прогресс, в самом деле, принес немало хорошего, так что не грех и спутать от благодушия движение духа с развитием техники. Но мы, кому сама обделенность в области материальных благ должна, по крайней мере, не застилать глаза пеленой довольства, отчего мы не извлечем из своей общей беды хоть частную пользу: ясное, безыллюзорное видение на голом, незагроможденном пространстве?

 
  
"Литературная газета", № 20 (5499), 18 мая 1994 года