среда, 1 февраля 2012 г.

Дмитрий Рысаков ИЕРУСАЛИМ рассказ

Дмитрий Рысаков родился в 1974 году в Раменском Московской области. Окончил Московский Открытый педагогический университет и аспирантуру на кафедре международной литературы. Диссертация «Ф. М. Достоевский и Ф. Кафка: феноменальная рецепция русского реалистического романа» опубликована при научном центре славяно-германских исследований (Москва, 2002). Дебютировал в "Нашей улице" в № 3-2004 рассказом «Улица Революции».

Дмитрий Рысаков

ИЕРУСАЛИМ

рассказ

И возникли мы - Яков, Алик и я, Ковылин. Роста я был - а я таким и остался - маленького, почти непозволительного для мужчины, тела неплотного, лица веснушчатого. И всегда весил так мало, что, бывало, меня не поднимал лифт, и тогда я подпрыгивал. Даже сейчас, когда я прихожу на рынок покупать себе одежду, продавцы сжав рты отправляют меня в "Детский мир". В детстве часами висел на турнике, чтобы вытянуться вслед за товарищами. Но вытягивались только руки! Таким образом, к восемнадцати годам они вытянулись чуть не до колен. Многие думают, что с такими данными некуда соваться - нет, это не так. Психологически нам, невысоким людям, намного комфортнее, чем скажем, людям чуть выше среднего роста, ибо нам не нужно даже оглядываться, чтобы отыскивать свое превосходство, в то время как длинные всегда сверяются, нет ли кого поблизости выше их: эти-то постоянно конкурируют, а я стою тихо в стороне и кумекаю - как и тех, и других обойти. Ведь в высоких домах бывают плохо обставлены чердаки.

Я сижу с Аликом в рюмочной и жду, когда принесут далму. Включаю светильник. Алик молчит, его скулы выбриты до синевы, но в руках он мнет довольно большую, вырастающую из зоба бороду. Он всматривается в бюст буфетчицы Полины. За окном видно, как в ворота банка неслышно въезжает бежевая с зеленой полосой инкассаторская машина. Алик сказал мне сейчас, что наш общий друг Яков стал хасидом. Какая между нами с Яшей пропасть. Какая пропасть времен.

Помню на вытертой, как фетр, степи - поселок Чойболсан, окаймленный горами. Я бредил запахом чешского ластика. В жирной халве осколками чьих-то зубов казалась мне глянцевая карамель. Карбид взрывали в консервных банках с двумя отверстиями. Ныряли под буферами. Индийские презервативы заполняли водой из-под крана. Несли в тазу, чтоб не лопнули, на балкон - пора кончать этот мир! - и бросали вниз. Мир трясло, но мир не кончался. Играли в "пионербол". Булькали воткнутой в карандаш иголкой. Мать под настольной лампой строчила к урокам труда синие нарукавники. Еще на конфорке плавили сахар, но уже был "Тархун" за восемьдесят мэнге. Потом на перроне показался русский город, труба котельной с шаткими скобами, высокий пятиэтажный дом, на углу заговорщики - грузчики в черных халатах. Я старался не испачкаться передовицей, жег спички, одну за другой, а за окном мылась сожительница дяди Васи. В мае помахивал непросохшим похвальным листом. За спиной Юрия Долгорукого ассириец в обувной кабинке давал ссуду, у магазина "Молоко" дядя Вася правил ножи. Ему и коньки отдавали точить. Медленно рос, "ЖВЗ" с трещоткой - женщин возить запрещено - отправлял на антресоли, сосед на кухне плакал под "Снегопад, снегопад", не пускали в шортах в кино, "халтурой" называли плохую работу, была Лена в щегольской телогрейке и промазанный боковой, был забитый хулиганами Антон... И возникли мы - Яков, Алик и я, Ковылин. На пороге вуза с унылой аббревиатурой, на 3-й Владимирской улице, в Перово. Я пристраивал на коленях Солженицына. Донашивал школьный пиджак, блестящий от глажки, реформенный, с длинными лацканами и перешитыми пуговицами. Розенштейн, поклонник Бен-Гуриона, в трамвае номер 39 пел гимны, вращая по орбитам глаз библейскими яблоками, на стрелках колотился лбом о поручни, рассказывал истории в духе Мартина Бубера, в одном периферийном театре играл принципиальную роль в "Дневнике Анны Франк".

Алик, невольный грек, носил густую шевелюру, которая просилась под лавровый венок. Одновременно грозные и лукавые божьи глаза его были по-античному широко открыты. Пухлые добрые губы прятал в бороде, скрывающей двойной подбородок. Он познакомил меня с Альбером Камю и "Агдамом", тогда уже олитературенным. Все было взаимосвязано. Мы убеждались, что окосели, если не выговаривали слово "экзистенциализм".

Или алчно играли с ним в стальные, выточенные на заводском станке шахматы в его коммуналке на Первомайской. Моя квартира была далеко, на Ждановской, берлога у тетки, и я, бывало, оставался у Алика ночевать. Утром он оставлял записку и убегал на работу. Я просыпался, произносил "экзистенциализм", долго лежал, мечтая о соседке Алика, стиснув ногами ком одеяла. За окном дребезжали трамваи.

Мы не присягали на дружбу и намеренно ей вредили. Разговаривали друг с другом деланно-оскорбительным тоном. Кто ж понимал, что мы вместе будем только год? Нам не пришлось мазать хлеб гуталином, готовить из томатной пасты винный гриб, брызгать в пиво дихлофос, взбивать дрелью белый клей и хлестать "Тройной". Мы пили вино, закусывая, по Бродскому, хлебом. И какие потаенные уголки Москвы отыскивали! - хотя Москва уже превращалась в каменоломни - знали, что на журфаке можно дешево наесться в столовке, в "Иллюзионе" почти задаром посмотреть Антониони, меланхолично просочиться через вахту в Малый зал Консерватории на мессу си минор в исполнении Паршина. Улицы и дворы сообщались между собой. Двор Литинститута был проходным. В синюю комнату Платонова, незакрываемую аудиторию, заходили погреться. Всюду у нас были свои гардеробщицы, а в "Эрмитаже" - даже знакомый флейтист.

Однажды мы встретились на Пушкинской, чтобы распить бутылочку. Был праздник, город с вечера подмели. У пятого дома по большому Путинковскому переулку остановились перед барельефом с человечком-сизификом, катящим огромное колесо, прочитали надпись: "Вся наша надежда покоится на тех людях, которые сами себя кормят", от души посмеялись и направились к старинному двухэтажному особняку, похожему на усадьбу Герцена и на множество других старомосковских усадеб. Это был наркологический диспансер, как мы потом узнали. Поднялись по пожарной лестнице друг за другом на крышу, походили по ней, выбирая место с обзором. Сели на теплую жесть, расстелили газету, наломали хлеб и пустили бутылочку по кругу. Мы жмурились от солнца, от первого глотка, как коты, и разглядывали девушек на оживающем после зимы Страстном бульваре. Хотя Яков и так постоянно щурился от переполняющего его витального восторга. Но за скатом крыши загрохотали чьи-то шаги. Мусор! - мы повернули на него три головы. Руки за голову! - он достал пистолет, передернул затвор и приказал спускаться по одному. Видно было, что он нервничает и что оставил внизу фуражку: на лбу был розовый след. С лестницы я обернулся - куда бежать? - двор был заполнен милицейскими машинами. Как только я спрыгнул на землю, меня отшвырнули к стене, ударами шнурованных ботинок расставили ноги и обыскали. У меня была куртка с семнадцатью карманами, в одном из них завалялась отвертка, ее не нашли.

Я скосил глаза направо: Алика вертели как манекен, у ног Якова на газоне валялась сумка, лицо его было спокойным, но бледным, он, впрочем, уже юродствовал: давал старшине объяснения, макая в рот щепоть, словно собираясь найти подходящее место в Ветхом завете. Старшина прислушивался к его акценту. Один из милиционеров, обрадованный, вытряс "Беломор" Алика, растер в пальцах табак и принюхался. Нас повезли в отдельных машинах: меня в уазике, Алика и Якова, зажав каждого двумя милиционерами, посадили в легковушки. В скрежещущем кузове, впомнив Леньку Пантелеева, я избавился от отвертки, просунув ее в щель под дверцами. В отделении нас проверили более обстоятельно, вытащили наш арсенал - "Обломова", скомканные конспекты, самоучитель "Изучайте иврит - язык пророков, современный язык". Мелко исписанные веера бомб. И отпустили восвояси, вернув початую бутылочку и обозвав Яшку "еврейтором".

В девяносто третьем Яков повел меня в центр репатриации на "Тульской". Он шалел от ветра, дующего с восточной стороны. Шелковый шейный платок его казался съехавшей с глаза адмиральской повязкой. Была зима, через клубы пара в тамбуре института Яков разговаривал с Богом, колупая ногтями трещины краски. В метро, свободно раскачиваясь, стучался лбом о черные стекла. Я думал - мы с ним заодно, мы похожи, только радость моя строга, я всегда хотел поравняться с ним, но все как-то не удавалось, он был более взведен, чем я. Он хотел заразить меня страстью к Иерусалиму.

Надел мне на голову кипу, я принял ее легко - к тому времени я числился в нескольких сектах и захаживал в Терлецкий парк к фалангистам.

- Этой стране всего за пятьдесят? Что я буду там делать. Моя фамилия...

- Ничего, скажи, что тебе здесь плохо.

Евреям понравилась моя узкая кость, перебитый нос и мелкие, криво посаженные зубы.

Мне Иерусалим представлялся как кремнистая местность. Муза, фонетически срубающая поэтов. Иерусалимов много - в Подмосковье, я знаю, сделали кальку, есть и в Сибири - у старообрядцев. Кочующая колыбель. Мешки с песком на дорогах.

Почему так стремятся люди повидать свет, если не затем, чтобы повидать самих себя в другом свете?

Мы провожали его (я не поехал), барражируя в коридоре Тверского бульвара, в который раз выискивая глазами торжественный трехсотлетний дуб, то и дело нарушая строй и совершая бесчисленные рокировки, заглядывая в окна бальных залов; театры - Пушкинский, Горьковский, музей - Ермоловский, шуршали листья, чистые, желтые, погода летняя, летняя, бабья, бархатная, нет, - драповая, в воздухе пахло сырым картоном, потому что "нынче ветрено", - сказал я, "и волны с перехлестом", - подтвердил Алик, и Яков - "скоро осень, все изменится в округе" - добавил важным голосом...

Когда он уехал, уехал в суетном дне, на учебу, на два года, на разведку, словом - уехал навсегда, мы с Аликом сникли, но продолжали встречаться и дурачиться, ходить в булгаковский подъезд, меняться правыми кроссовками в Хлебном переулке, пить из луж в Скатертном. Но вскоре Алик заметался, бросил первую жену и стал осваивать скрипку, хотя вряд ли по возрасту мог гнуть пальцы как надо. Новая жена Алика увлекалась гештальтпсихологией. Сам он работал стаканом "Кока-Колы" на Пушкинской площади. Тяжелый каркас стакана подвязывался к ногам, Алик ложился набок, чтобы надеть его на себя. Как я понимаю, вес бутафории был недетский. Алик, семеня, ходил в толпе. Сверху подростки закидывали его пивной тарой. Бабушки заглядывали в смотровое окошко и иногда плевали туда. Но Алик не жаловался. Он был решительно добродушен.

Я тоже искал разные способы заработка. Разреженной плохой кистью, изготовленной из собственных волос, рисовал гуашью безжизненные пейзажи и выставлял их на Арбате. У меня не было багетов, я свинчивал специальной отверткой с уличных телефонов рамки, и у меня выходили отличные небольшие картинки под стеклом. Я также выкорчевывал деревья на крыше Спортивного Комитета. Мне приходилось видеть Майка Тайсона и ехать в лифте с группой баскетболистов. Это были ужасные минуты. На Войковской разгружал фуры с сигаретами, а ночью дежурил на Смоленской площади в магазине "Цветы", где в кабинете директора была печатная машинка "Оливетти", - я помечал ее клавиши белым корректирующим составом и выстукивал всю ночь фундаментальные романы, заодно обучаясь слепому десятипальцевому методу письма. Комплекты листов, проложенных пачкающейся, как пепел, копиркой, клал крест-накрест и наслаждался чудесным винтообразным ворохом, мельницей моего одиночества. Однажды глубокой ночью, выстелив весь пол рукописью, присаживаясь к каждой странице и с каждой ведя разговор, я услышал, как со мной заговорил весь текст, - из самых отдаленных уголков кабинета чревовещали строчки.

Текст голосил, я завис над текстом, одновременно крутилась подо мной земля, и совы-чудовища, слетаясь ко мне, к расходящимся волнам моего эфира, бельмами залепляли глаза.

В ту ночь я забыл стереть состав с клавиш и три дня пенял себе, что лишусь дежурства.

Таким образом, воодушевленный "Словами" и "Тошнотой" Сартра, я предавался модному экзистенциальному отчаянию, которому помогал сильный, уснащенный страданиями, дефицит сна, чтобы острей чувствовать слово, чтобы клерикалы не отняли его, чтобы в словах заблудиться, чтобы языком подстегивать клыки, лезущие через младенческие подушки десен.

Местом наших встреч с Аликом стала Хрустальная галерея - как мы ее называли, дом с внутренним двором на углу Хрустального переулка и Варварки. Галерею застеклили и сделали из нее торговый дом. А тогда ветер гулял, и лязгали двери казенных кабинетов. Во дворе была свалка. Мы сидели на парапете, и пили пиво. Над нами чернели кирпичные своды. Колонны были исписаны анархистами. Алик открыл новую хрустящую пачку "Salem" и закурил. Тут я увидел, что он не убирает пачку, а показывает мне слово на ней.

- Яков в Иерусалиме, устроился. Мальчиком в булочной.

Это сейчас у меня позвякивают в карманах пивные пробки. Раньше не пили на ходу. Нужно было из переполненного поезда на "Площади Ногина" выйти на Покровку, перейти на Чистопрудный бульвар, а потом на Рождественский, с него спуститься в яму Трубной площади, встать в огромную толчею у будки, купить у старух стеклянную банку, дождаться отстоя пены, ехать к "Гоголям" в троллейбусе...

Вообще, если ехать до Трубной, используя метро, то проще доехать до "Чистых Прудов", бывшей "Кировской", спаренной с "Тургеневская", или до "Пушкинской", а через Покровку - это как-то правой ногой левое ухо чесать. И еще: купить разливное пиво и с ним тащиться куда-то - это абсурд. Пили во дворах, конечно. Шли на квартиры. Но поблизости, возле будки. А чтобы ехать куда-то - абсурд.

Мы не искали легких путей. Чтобы понадеяться на прикосновение девушки-хиппи, надевающей тебе на запястье "феньку", нужно было идти на бульвар к Гоголю. Девушки целовали тебя, так было заведено. "Здравствуй, сестра", - говорил я, поставив ногу на букли прифонарного льва.

Это автор "Чевенгура" Андрей Платонович Платонов заходил в парикмахерскую, чтобы во время тоски его касались женские руки.

Но что было делать мне, если в обувном магазине, примеривая ботинки, в напольном наклоненном зеркале я вдруг натыкался на бессовестные виды опрокинутых женщин? Дома я реконструировал по своему соблазну увиденное и размышлял, как направить дионисийские потоки фантазии в гармоническое русло. В гудении голодных чресел я угадывал особый резон. Я бежал от скоромной пищи, питался соей или сублимированным китайским мясом - это делало меня воинственным.

Я ходил, и ходил один, слушать оркестровый джаз в Дом железнодорожников. Джаз был, конечно, свинством, но свинством, как говорил Гессе, была вся наша культура. Мне нужна была серьезная публика - я не мог общаться с ровесницами. И добыча была: традиционно взрослая дама, ей было двадцать пять ("ты моя лебединая песня", - говорила она), я ходил с ней в "Эрмитаж" на пьесу по мемуарной прозе Олеши, где от придыханий С. мужчины поигрывали желваками. Я думал переключиться и на С., только нужно было обойти со всех сторон театр, и, быть может, после ознакомления с графиком ее гастролей и стояния за портьерами она не так отбивалась бы. Путь долгий, и ясно, что если завалить гримерку подарками, С. впустит к себе потихоньку. Длинные лавки возле алтаря чувственности. Не нахожу ее идеальной. Нет, конечно, она почти идеальна, но, присмотревшись внимательно, понимаешь: она чуть плоская. Черт возьми, надо признать, что она слегка приплюснута!

Галилея простили, и Коперника тоже - поторопившись сжечь, но к площадям рвались другие еретики. И Москва видела новые корчи. На Манежной вспыхнули факелами молодые курды, фанатики Аджалана. Пробуждались арабы, на них почему-то уповали красные, московской газетой стала палестинская "Аль-Кодс". "Правда" финансировалась греческим миллионером. Я, Ковылин, с "Аль-Кодс" в одном кармане, с Алехиным - в другом, приходил к Алику под вечер, слизывал его ужин, он показывал мне свежую работу соседки, художницы Салаховой, которой никогда не было дома, она предпочитала жестокий и капризный колер, творила, немного рисуясь, как почти все женщины, постепенно переходила на инсталляции, потом - на вызывающие акции: растягивала над огромным полем нить, дожидалась на утреннем холоде, когда на нити выступит золотая роса, и вела съемку панорамным объективом. Акциями ее интересовались в основном студенты. И я, Ковылин, хотел с Салаховой, как вообще все студенты, но, повторяю, ее никогда не было дома.

Мои картинки не продавались совсем. Я сворачивал с Арбата в "Художественный". Однажды попал на "Похороны Сталина". И снова увидел нашу Трубную - катафалк, массы народа, чекисты затаскивают приглянувшихся девиц в подворотни, проверяя их, в основном, за бюстгальтерами.

Тетка моя умерла, родители навсегда уехали в Алжир, у меня быстро таяли деньги. Без них нечего было помышлять о постоянной подруге. Я приводил в Нескучный сад, казалось бы, окончательную пассию (с высокой мерой чудачества, чтобы не особенно развлекать ее), она присаживалась бочком на камень набережной, снимала туфли, омывала ступни в реке, к щиколоткам лепились листья, река беззвучно уплывала. По бровке безжизненно трусили спортсмены, держась желтой олимпиадной марки. Сад был завален гнилыми яблоками. Мы поднимались на мост, который через несколько лет будут сплавлять по реке на пароме. Как с человеком депрессивным, ей было скучно со мной, и мне с ней было скучно. Как правило, ей хотелось на теплоход. Я смотрел на кожу ее открытых плеч, и этот городской цвет не был нежно-незащищенным, нет, он был болезненным. Иногда она, кокетничая, так резко отворачивались от меня, что в воздухе оставалось ее дыхание. Я звал ее в подземелье, в метро, через закрытую на ремонт станцию "Ленинский проспект". Но она энергично отказывалась. В самый разгар дня мы приходили ко мне, она снимала платье через голову, оставаясь в туфлях, горбилась, стягивала трусики большими пальцами, перекрученный лифчик летел на пол, и принимала меня, порой скованно, порой дерзко и до измора, так, что перед глазами, по инерции сетчатки, долго плясала розовая хлябь. Порой плотные коричневые шторы моей берлоги обагрялись солнцем, выступившим из-за панели дома, и в оскверняющем свете, в котором покоилась, конечно, романтическая взвесь, меня шокировала отчужденность наших движений, их самопоглощенность, и я сознавал, что стыдные места неспроста называют глупостями. Я поражался отупению, которое оглушало меня. Весь остаток дня я проводил какой-то припорошенный.

Но когда мой карман разбухал от денег, я терялся, тратился на их белье, которое умещалось в сжатой ладони, - в белье веселящихся девушек... Нужно ли говорить, что все они были завоеваны не без труда?

Зимой мои веселящиеся подруги носили уникальные поддевки, подобие шорт, а я дарил им По, черные вороненые книги По. Подруги исчезали, как будто их не было в моей жизни: порой мне становится страшно - а не убивал ли я их и не закапывал ли в оврагах Воробьевых гор.

Мы шли с Аликом вниз по Большой Бронной, вместе с текущим льдом, скользили-спотыкались, хотя не было лежачих полицейских, а он и говорит: тебя нужно познакомить. Дочь художника...

Она уехала на курорт в Пицунду, в дом отдыха от Литфонда. Я устроился в типографию министерства культуры, размещенную в церкви Косьмы и Дамиана. Возвращался с работы поздно, бегал от казанских. По вечерам листал альбомы Поля Сезанна. Больше всего мне нравилась "Большая сосна близ Экса". Маша вернулась в августе чужой, стала курить и выглядеть увереннее и старше. Я взял расчет. Пришел домой, сел на край ванны и... и стал раскачиваться, как Яков. Я просидел так двое суток, потом переместился в комнату и столько же времени просидел на тумбочке, иногда свешивая голову почти до пола. Я чувствовал себя столпником. Каблуки ли цокали по лестничной площадке, лифт ли грохал на этаже - только эти звуки извне я слышал. Ничто кроме моего пьедестала для меня не существовало, не волновала труба Армстронга, и я не мог, наверное, связное что-то сказать. На янтарном полу в комнате сворачивался в эмбриона, смотрел на две буквы, написанные на стене ее рукой, у розетки: лю, - мы занимались, себе на зависть, на полу, на кипе одеял. Мы не предохранялись, ее задержки я воспринимал с радостной тревогой. Но так и не дождался того, чтобы наши кувыркания одобрила природа.

Потом другая пришла в мою берлогу, асбестовую при лунном свете, и, зная как лучше, вмалчивалась в меня.

А с Машей я до сих пор знаюсь. Уже пятнадцать лет. Но что с того?

Например, я прихожу к ней и с отвращением замечаю, что она похорошела. Пусть ее лицо холодит упрямо поджатая губка - следствие поминутно отрицаемого возраста. Она по-прежнему кротка со мной, все так же бьет по рукам и говорит: "хулиган". Мы сидим на кухне, и произносить слова мне трудно, как через сложенную вчетверо марлю. Она, наоборот, медленно, со вкусом говорит, но в каждом витке разговора расставлена ловушка. В доме все молчит: телевизор, радио. Все тихо, все выдает себя. Я ставлю кассету с "Монгол Шуудан" и спрашиваю:

- У тебя есть мате?

Она отвечает не сразу. Прежде раздается звонок в дверь.

- Нет. Забыла сказать. Это Петя. Он попросился пожить у меня немного, он не устроен. Пойду открою.

Шушуканье у входной двери. Входит Петя, держа в одной руке кальян с длинным рукавом, в другой - белый хоккеистский шлем и сумку. Я здороваюсь с ним по возможности сдержанно. Ставит шлем на табуретку, кальян на кухонный стол. Словно вырастает пагода рядом, на кухне становится тесно. Выкладывает из сумки продукты и забивает ими холодильник. Нужно ли говорить, что делает это он по-хозяйски. Много продуктов, портативных, импортных, дальневосточный папоротник в пакете, зеленый чай.

- Мате есть? - повторяю я с большим усилием.

- Есть, - отвечает вдруг Петя.

- Давай сюда, хули уж.

- Ой, вы иногда говорите, будто бряцаете, - встает она резко между нами. Петя настороженно замирает.

Но я поднялся, чтобы уйти. На пороге Маша произносит откуда-то издалека:

- Оставайся.

- Нет.

- Да, - шепчет она, оставив на секунду рот открытым.

И хотя я знаю эту уловку, хотя обещал себе никогда этого не делать, - я закрываю глаза и шагаю к ней, но в последний момент она отводит мой подбородок в сторону.

- Не целуй меня.

От меня пахнет водкой.

Что вы думаете? После этого она сама впивается в меня губами. На таких контрастах воспитывается воля.

На следующий день я пишу это слово - "да" - на пустом бланке, у себя на работе. Но вдруг монтажистка ставит передо мной флакон с изопропиловым спиртом, и я явственно читаю сквозь стекло флакона: "ад".

"Симметрия, - думаю я с содроганием, затем уточняю: - Не симметрия, а зеркальное отражение. Прошло то время, когда воевали с тенью, с раздвоением, сейчас ты смотришь как будто внутрь свернутых в трельяже зеркал и теряешься в галерее, похожей на ту, по которой проходили твои предки, но значительно умноженную. Твое родословие призрачно и не подсказывает, как быть, когда ты собираешь остатки сил, чтобы уйти. Она так спокойно произносит: да. Она знает, что в который раз все увенчается презрением и вам снова придется им пренебречь, чтобы сказаться влюбленными".

Яков однажды признался мне, что никогда не знал женщин. А они обожали его, но относились к нему слишком придирчиво, как к елочному херувимчику. Они притрагивались к кудряшкам Якова, словно к оптическим волоскам, отдергивали руки и с умилением складывали на груди ладони.

Он говорил мне, что женщины - проводники зла на земле. С высот того возраста, в котором я нахожусь, когда пишу эти строки, я начинаю соглашаться с ним. Потому что связь с совсем юными из них для меня уже невозможна или предосудительна. Но поколение за поколением они сменяют друг друга. Какая необходима стойкость! В последний раз их было четыре, если считать в отдельности. И эта школьница, пятая, которая вчера шла впереди меня по улице Качалова. Я отводил взгляд и смотрел за ворота гаража, откуда, как я предполагал, мог выскочить есенинский пес. Она одергивала на себе короткие полы плащика, все женщины так делают, чтобы у них сзади все было в порядке, но проблема-то в том, что я не знал, куда деваться от этого зрелища. Проверяла ли она хлястик на плаще, или идущий от середины поясницы разрез: славно ли он лежит. Но он и без этого лежал славно. Черт, эта ее ищущая ладонь с пальцами, перебирающая полы сзади! И, сворачивая с подругами в Хлебный переулок, она обернулась ко мне шалыми опустошающими глазами!

На отрезке моей жизни горел Манеж, Останкинская башня, Измайловский вернисаж, рухнул "Интурист" и "Москва", закрылись - "Яма", "Оладьи", "Лира", "Бисквит", "Аист". Магазин "Наташа" превратился в бутик "Бенетон". Мне надоела обновляющаяся столица. Надоело жить в подпорках, лесах и в тросах лебедок. Слышать треск отбойного молотка, шум болгарок и плохо отрегулированных двигателей; кичливый писк сигнализаций нервирует меня.

Но теперь, когда я намерен исчезнуть из города, я могу уберечься от подпаленных кур в целлофане, Полины с ее денежным ягдташем на животе, нестерпимого августовского заката в конце улицы, от мрачной синевы на физиономии Алика, от вызывающих химер, всадников, великанов, пигмеев... А эти преднамеренно сгибающиеся официантки из "Греческой таверны" напротив! Хватать их в двадцать глаз - значит, жить вслепую. Нет, прочь отсюда. Прочь из рюмочной, прощай, Алик.

Я иду по широкому километровому Тверскому, по Страстному с крылатым Высоцким. С сизифовой мукой выкатываюсь под светофоры, пересекаю площади, одну за другой. Взбираюсь по Рождественскому бульвару на Сретенский холм и иду вниз к Садовому кольцу. Да, в Москве, идя от церкви к церкви, не понимаешь, идешь вверх или вниз, особенно когда тебя лихорадит и все вокруг томит, голова кружится от огней, сиюминутных лиц, помех, ложных приступов тревоги. В голове словно бархат, венецианский рытый, вспаханный бархат, предельно смыкающийся ворс, и чувствуется приятие бесконечного уплотнения, лезешь в глухие дворы, тесные чердаки, закоулки - куда попало, лишь бы закрасться в углы потемнее. Зарываешься в каждую женщину, зябнешь, пьешь тошнотворный коктейль города. За тобой замечают, что ты неумеренно твердишь одно и то же, и ты подписываешься, что несешь перед собой тщеславный флаг шизофрении. Не пройдя и трехсот шагов, я останавливаюсь на углу Последнего переулка. Впереди шумит Садовое кольцо.

- В какую эпоху я живу? - спрашиваю я. - В чье папство?

Молчал ракитник внизу. Алые облака над Капотней безмолвствовали. Я скрываюсь в кроне сосны, в километре от окружной дороги. Вон там, за дорогой, стоят панельные дома, в ротационном потоке в разные стороны бегут машины. Справа - убранное капустное поле и обойденная неуклюжим трактором березовая роща, за которой - водоем, регулирующий пруды в Кусково, дальше строится новый микрорайон Жулебино. Слева лесопосадки. Мне было тринадцать, когда из проволоки и дощечек я свил себе гнездо на верхушке высокой раздвоенной сосны. Весь строительный материал, который подбирал вблизи, я поднимал наверх длинными парашютными стропами. В алюминиевых трубках-перекладинах от детских колясок хранил от сырости спички и сигареты. Я мало курил, две-три сигареты в день. Трубки затыкал деревянной пробкой. Я выбрал высоту, достаточную, на мой взгляд, чтобы никто не долез до моего гнезда - его и сейчас можно хорошо продать какому-нибудь снайперу: кольцевая как на ладони.

Снизу меня невозможно заметить - экран из хвои камуфлирует мое ложе. Страх перед высотой, если его вызвать на мгновение, щекочет в животе там же, где щекочет страсть. Словно красавица дует в солнечное сплетение.

Чтобы подняться наверх, нужно пригнуть к земле одну из ветвей ракитника, оттолкнуться от нее, вставив в развилку ногу (только человек с наилегчайшим весом может выполнить это) и передать свое тело сосне. После этого немного проползти по стволу до первых обрубков веток, прочных упоров, которые сами подсказывают, куда ставить руку, куда ногу. И руки и ноги все помнят, ничего не забыли. Очень тонкая, розовая луковая шелуха на стволе; ствол почти гол, и когда я ползу по нему, я жмусь к нему щекой и урывками целую его. От смолы веки слипаются с бровями, и я выгляжу, наверное, юмористически.

В эту немилосердную осень я продумываю даже идею обогрева, но самое главное - я задумал написать этот рассказ. Не оду русской эрозии, но рассказ, который не коснется земли. Кто мне помешает? Лес необитаем - только в апреле в него наведываются клошары за подснежниками. Да по осени со стороны области въезжают на "Газелях" грузины, сваливают в кучу непроданные арбузы и разбивают их жердью. Я пишу карандашом - чернила застывают в стержне ручки. Люди не замечают моего гнезда, только однажды гуляющий с овчаркой гаражный сторож остановился рядом, потому что собака почуяла меня. Я быстро спустился вниз и затеял с ним никчемный разговор, незаметно вытягивая из рукава гитарную струну. Но собака! - она глухо ворчала на меня; сторож цокал языком, поднимал наверх голову и посмеивался - как же это я затаскиваю туда баб.

Мне удалось если и не превратить его в друга, то сделать вывод, что это неопасный свидетель. В остальном ничто меня больше не тревожит. Здесь воздух чистый, словно висит в нем одна-единственная органная нота. Я вижу далеко вперед и позади себя, и жду, когда ретируется из этого мира папа. Все события должны сразу же дезавуироваться. Как дезавуировались походы на Иерусалим.

- В какую эпоху я живу? - повторяю я.

И полынь, вестница Азии, на обочине грунтовой дороги шепчет мне: "В эпоху, когда в моду вошли вздыбленные кили монгольских сапог".

"НАША УЛИЦА" № 75 (2) февраль 2006