пятница, 16 сентября 2011 г.

Валерий Золотухин: "Я читал Евангелие, изучал Толстого, Достоевского, и жизнь наполнялась прекрасной духовной пищей..."


На снимке (слева направо): писатель Юрий Кувалдин и артист Валерий Золотухин



Валерий Сергеевич Золотухин родился 21 июня 1941 года в селе Быстрый Исток Алтайского края. Окончил отделение музыкальной комедии ГИТИСа. Сорок лет работает в театре на Таганке под руководством Юрия Любимова. Снимался во многих известных фильмах. Как писатель дебютировал в журнале “Юность” в 1973 году повестью “На Исток-речушку, к детству моему”. В этом году вышел в двух томах его “Таганский дневник” (“Олма-пресс”, “Авантитул”, Москва, 2003). Народный артист России. Член Союза писателей Москвы.

ВАЛЕРИЙ ЗОЛОТУХИН: “Я БЫЛ УЖАЛЕН “СЛОВОМ””

- Валерий Сергеевич, мне, прежде всего, хотелось бы узнать, почему вы начали писать? То, что вы в актеры пошли - понятно. Я уточню. Например, я с Нагибиным часто беседовал, я его издавал и дружил с ним очень, и он говорил такую вещь, может быть, она очень точным эпиграфом будет к нашей беседе: “То, что не было мною записано, того не существовало”. Исходим из этого.

- Ой, как точно! А еще какой-то американец говорил, что записывайте мгновения - они стоят целых исследований, и томов воспоминаний. Значит, да, надо разговориться, чтобы начать как-то “издаля”. Я как-то подумал, что человек, делающий что-то по принуждению - раб. А я в жизни делаю всегда то, что хочу делать, как свободный человек. Много лет назад на “Суде” в “Добром”, я почувствовал сильную слабость и дрожь в теле. Пот выступил, и стало меня поташнивать. Подумал тогда: вот и конец. И совсем не страшно стало. Легко. Всем все простилось, и наступило облегчение. И никакого сожаления - одна забота, как бы спектакль доиграть получше. И самое главное: я освободился от своего собственного суда, который в прямой зависимости, как бы я ни отбрехивался, от людского находится. Самосуд - это то, что калечит нас, мешает жить, изводит как зараза. Как успокоительное лекарство после этого самосуда принялся читать Толстого. Он помогал всегда мне. Огромное наслаждение доставляет чтение его дневника: от самых незатейливых и много раз повторяющихся деталей до гениальных обобщений, мыслей, постоянная внутренняя огромная работа над собой, как у Станиславского. Он сам - религия. Уметь прощать, забывать плохое, благодарить людей за то, что общаются, улыбаются тебе, накапливать любовь и добро, конечно, в этом счастье и смысл нашей жизни. Вы, Юрий Александрович, мне вчера много дали вашей литературы, я успел прочитать только заголовки, и на обратной стороне обложки вашей книги достаточно жесткая позиция по поводу литературы, что распространено мнение, что литература - средство познания жизни, а вы, Юрий Александрович, не согласны с этим, потому что, на ваш взгляд, литература - другая реальность, далекая от жизни, и создается писателем-художником для бессмертия и так далее. У меня сразу возникла масса вопросов и противоречий по этой позиции, я бы сказал так, просто, ну, Набоков - я понимаю, такая позиция, с Набоковым мне спорить как бы не хочется, а с вами я, может быть, поспорю, поскольку вы ближе. Потому что вот этот плакат, который висел в каждом клубе, в каждой школе: “Из всех искусств для нас важнейшим является кино”, - он мне напомнил это. Поскольку для меня из всех искусств важнейшим является театр, то ни что другое сравниться с ним не может... ну, музыка, может быть, одна музыка... Но и спорить об этом не будем. У каждого свой, собственно говоря, взгляд и мир.

- Еще потому я к вам, Валерий Сергеевич, пришел сюда, за кулисы, в гримерную комнату, где вы, как следует из таблички на двери, ответственный за противопожарную безопасность, что замечательная писательница из Таллинна, работавшая с Сергеем Довлатовым в “Советской Эстонии”, Елена Скульская в беседе со мной (см. “Литературную Россию” № 21 от 23 мая 2003) сказала: “Мне бы хотелось очень резко выделить Валерия Золотухина, его “Таганские дневники”, с которых, у меня такое чувство возникает иногда, он мне напоминает солдата, которого ранили так, что он рассматривает свои кишки, потому что у него болевой шок, он еще боли не чувствует, он еще не понимает, что убит, и это так на разрыв все, это так по-мужски, это так страшно, потому что это такое обнажение, дальше которого человек воспринимает себя кожей просто, и это уже не нагота, это уже следующая стадия, мне кажется, что это настоящая литература, по пронзительности своей и по мастерству”.

- Огромное спасибо Лиле Скульской за такую высокую оценку моего писательского труда. Как говорил, кажется, Валентин Катаев, пишу дневники, чтобы войти в жизнь! В этом труде писательском я иногда чего-то не понимаю. Ну, например, прочитал я в период книжного бума “Доктора Живаго” Бориса Пастернака. Что-то я чего-то не понял: или слишком грамотный стал, или наоборот. Вкуса я не улавливаю в этой литературе - головой понимаю, как замечательны метафоры, описания снега, пара, леса... Но чтобы убивать человека за этот роман? Никак в толк не возьму. Конечно, мой мир - мир театра, я пишу о театре. Что бы там я ни писал, “На Исток-речушку, к детству моему” или что-то еще. Все приводит к театру. “Речушка” была опубликована в “Юности” в 1973 году. И там же были опубликованы другие мои вещи, например, “Дребезги”, “Похоронен в селе”... Я с благодарностью вспоминаю то время и, конечно, эту редакцию, и, в первую очередь, Мэри Лазаревну Озерову, которая была зав. отделом прозы, ну, и, конечно, Бориса Николаевича Полевого. При всех каких-то наших теперешних оценках - это была, наверное, редакция серьезная, ну, для меня, которая рассматривала мои вещи очень серьезно, сейчас я могу вам это сказать, потому что прошло время и каждый сам себе редактор, цензор и прочая, прочая... И когда он мою маленькую повесть при мне исправлял, значит, зеленым фломастером, в сердцах, ибо она вернулась от какой-то фигуры уж под названием цензор, и он мне сказал такую фразу: “Старичок, то, что не напечатано, то не написано!” У Нагибина - “не написано”, а у Полевого - “не напечатано”. Это несколько другое. Я об этом говорю потому, что я в прозе Полевого играл в театре Моссовета в спектакле “На диком бреге”. Это вот такой фолиант! И когда он мне сказал эту фразу, я, грешным делом, про себя вспомнил Булгакова и подумал про него, и так внутренне обратился к Борису Николаевичу: “Старичок, не все, что напечатано и издано, написано!” Понимаете, тут вопрос совершенно другой. Вопрос бессмертия и важнейшего занятия... Когда я прочел “Тьму в конце туннеля” Юрия Нагибина, я подумал, как это страшно, но и, в то же самое время, как справедливо и как очень хорошо написано. Почему не мной? Я читаю Нагибина и он мне, как оказалось, очень родной и близкий художник, писатель и человек. У нас много общего из того, что складывается на бумаге. Перечитывал Солженицына “Матренин двор”. Здорово, прямо гениально. И не хочется писать самому, до того ловко. Но после Толстого хочется писать. Солженицын как будто говорит: “Вот вам русский язык, вы русские, а язык забыли, вот я вас обращу сейчас в русскую словесность, вы таких слов и оборотов и не слыхали и не читали никогда. Вот вам, вот вам”. С одной стороны, вроде бы простота, а с другой, тут же, ох, какая она простота сложная, непостижимая, такая, что язык выворачивает, а все русское, все наше. В “Раковом корпусе” я этого уже не заметил, значит, идет рост, а может, наоборот. Писатель владеет, по-видимому, стилевым разнообразием и ловко им пользуется.

- Вот вы сказали о Борисе Николаевиче Полевом. Он очень внимателен был к авторам, невзирая на их безвестность или известность. Я вот недавно с Андреем Яхонтовым, драматургом, писателем прекрасным, беседовал и он вспоминал, что Полевой ему телеграмму присылал: “Буду печатать приезжай Андрей”, и так же прямо и просто с ним говорил в редакции. То есть внимание уделял...

- Это просто колоссально... Это был разговор на второй повести, на второй публикации, а после первой, ну, там все прошло более или менее чисто, и он мне, как Яхонтову, но не телеграмму, а прислал письмо, которое в нашей беседе, Юрий Александрович, будет уместно привести полностью: “Дорогой Валерий! Простите за то, что называю Вас так фамильярно, но, ей-богу, никто в “Юности” не смог сообщить мне Ваше отчество. Да оно, для людей наших профессий, в общем-то, и не нужно. Бог с ним. Всего только устарелый византизм. Перечитал в сигнале Вашу маленькую повесть. Когда читаешь в сигнале, то есть в журнале, все по-другому видится. Вот теперь могу Вам сказать, что очень неплохое сочинение Вы создали. И мило, и свежо, и своеобразно. Мне бы очень не хотелось наносить какой-нибудь, хотя бы и самый малый, ущерб Юрию Петровичу Любимову, моему дорогому другу, и вообще славному Театру на Таганке. На такие антикультурные действия я вообще не способен. Но если без ущерба для основного производства, как это делают московские ударники, Вы сумеете написать еще что-то, обязательно покажите в “Юности”. С интересом будем ждать. Всего, всего хорошего и Вам и Вашему милому театру, Ваш Борис Полевой”. Поэтому, благодаря ему, у меня вера в мое писательство укрепилась. Редактор он, как бывает, был, наверное, сильнее, чем, может быть, писатель, в нем редактор уже укоротил писателя. Все бывает. Я вспоминаю надгробную речь Солженицына по поводу Можаева Бориса Андреевича. Помню, Можаев мне говорил, что писатель должен чувствовать нутром, утробой, если он взялся за перо. И вот он умер. Солженицын говорил такой замечательный монолог о том, что, как много Можаев ездил, он много писал публицистики. Именно Солженицын говорил о его общественной деятельности. А я стоял, плакал и думал: “Да зачем он ездил, когда надо было писать!” Потому что, то, что написано, то и осталось, а общественная деятельность исчезла...
(Звонит мобильник Золотухина. Прерываемся на несколько минут, пока Валерий Сергеевич разговаривает по телефону.)
Я, знаете, почему об исчезновении подумал, я там у себя, в Быстром Истоке, занимаюсь постройкой храма, я об этом написал Патриарху... В селе Быстрый Исток Алтайского края, там я родился. Кстати говоря, звонок этот был, связанный с тем, что туда этот человек по фамилии Лебедев Александр Евгеньевич отправил за свой счет, его компания делает печи, и он три печи, такие бойлера, газогенераторного типа, которые чурки сжигают, превращаются в газ, и выдают 80 процентов КПД. Он увидел, как я перед спектаклем продаю свои книги, увидел мою рекламку, что я собираю на храм, и говорит, что я вам поставлю печи для обогрева храма...

- А деньги на храм - это деньги на литературу. Я считаю, что церкви - это памятники литературе. И вначале было Слово. Вот я вас как подвожу к литературе. Библия - это литература. У литературы на вооружении есть Библия, не только “Мастер и Маргарита”. Это очень серьезно дело. Поэтому я к вам так и подъезжаю, что побудило вас, Валерий Сергеевич, “Речку...” написать, пойти в “Юность”, казалось бы, все есть, судьба складывается, спектакли, роли и так далее. Нет, вы садитесь и пишете! Вот что-нибудь было? Либо вы читали много. Вы читали много?

- Нет, я читал не много, я читал мало, но то, что я читал, глубоко в меня западало. Я думаю, что, мы сейчас подойдем к теме. Я читал, например, каждый год привезенные с собой с Алтая “Отцов и детей” Тургенева и “Василия Тёркина”. Шопенгауэр где-то говорит, что большинство людей выдает слова за мысли, большинство писателей мыслят только ради писания. Поэтому у меня нюх на тех, кто пишет для денег, их я не читаю, и тех, кто пишет, как говорится, из любви к искусству. Я “Отцов и детей” перечитывал каждый год, у меня был такой ритуал, и я дочитывал до смерти Базарова, плакал неизменно, начиная с девятого класса где-то на протяжении семнадцати лет, я уже напечатал в “Юности” “На Исток-речушку, к детству моему”... Во многих писательских премудростях я стал разбираться. “Пошлые, насквозь прожженные самолюбием люди...” - говорит нам Чехов об актерах. И он прав, но где-то прав, говоря казустической лексикой... Такова жизнь наша, таковы особенности нашей профессии, мы не можем сидеть на даче и, отгородившись ото всех, творить, душу свою изучать, ее потемки и закоулки запечатлять в чьей-то памяти, сознании. Наше дело коллективное, мы зависимые люди и в первую очередь от вас, господин автор. Мы несчастные люди, мы зависимы и унижаемы всеми, кто над нами стоит, особенно в наше время, когда нас много, когда искусство все больше и больше политикой делается. А потом мы все считаем себя близкими к Парнасу, к Музе, к искусству, в общем, и кажемся себе художественными деятелями, чем-то вроде ваятелей произведений особенных, личностями, создающими красоту в оригинале, а по существу - какие мы к черту творцы, во всяком случае, большинство из нас? Мы - вторичное сырье, в лучшем случае - квалифицированные воспроизводители, репродукторы, производящие репродукции... Наше дело исполнительское, а потому - кругом зависимое: от текста, режиссера, собственных данных, настроений окружающих. Мы должны, хоть и вроде отмечены свыше, угождать, лебезить, мы должны нравиться, наша суть - быть любимыми - режиссурой, публикой, чтобы доказать свой талант - мы должны раскрыться, а для этого нужны роли, нужно внимание дающих их, нужно доверие других к твоей личности, твоей индивидуальности - вот мы и улыбаемся налево и направо, вперед-назад. Мы клоуны, а клоун не может работать только на одну сторону цирка, он должен показаться, угодить всем. Это о нас, актерах. Но я еще и писатель, и читатель, и раб, и червь, если по Державину говорить. И я, когда вот в тридцать четыре года, или в тридцать пять прочитал снова “Отцов и детей” и дошел до смерти Базарова, когда приходит Анна Сергеевна, я не заплакал, я понял, что эта литература устарела, что я ее перерос, и отложил этот роман. Больше я его читать не стал. И прошло много лет, сейчас я заплачу, когда мне уже исполнилось шестьдесят лет, это было года два, полтора назад, значит, я в одном доме, а я эту книжку узнавал на взгляд и на ощупь, вижу: “Отцы и дети”! Я замер, как вот эта тургеневская собака в стойке, и какой-то соблазн, риск взять, открыть, или не надо. Я, короче говоря, снял, это вообще феноменально, с полки, у меня руки дрожали, я уже года три не пью, но руки у меня дрожали, я открыл на той самой странице, вот так вот взмахом “бах”, навскидку, входит Анна Сергеевна, он говорит, что попал под колесо, я заплакал. Я понял, что Тургенев не стал за это время хуже писать...

- Это вот те самые воздушные пути, о которых мы сегодня говорили. Я вчера по вашему приглашению попал на предпремьерный просмотр спектакля “До и после”. Любимов замкнул сорок лет (тетраэдр) “Черным квадратом” гениальным. Я обомлел, когда, только войдя в зал, увидел на сцене “Черный квадрат” Малевича. Я давно всем говорю, что Малевич в 1913 года поставил точку своим квадратом на старом искусстве копировщиков природы, не ими созданной, и открыл эру авангардного искусства, то есть создания художниками новой, другой реальности. Таганка Любимова - это другая реальность. “Черный квадрат” - это экран компьютера, который сейчас засветится и мы нырнем в интернет. И “Черный квадрат” в интерпретации художника Александра Трифонова “Квадратный портвейн Казимира Малевича” на обложке моей книги “Кувалдин-Критик”, и в “Литературке” (см. № 21 от 3 июня) обо мне анонс был с этим “Черным квадратом”. Хотя я понимаю, почему вы стали писать, потому что Таганка не может не писать! Таганка - это театр высокой литературы. Таганка - это театр, где люди читают. Это театр интеллигентный всегда был, куда мы в юности бегали, потому что здесь Брехта играли, здесь играли Трифонова, здесь играли Есенина...

- Да, “Черный квадрат” Малевича стоит, как погасший экран компьютера, на нашей сцене. И потом он расцветает красно-бело-черными клоунами, бесчисленными Пьеро и Арлекинами. Трагедия черного передается через образ Анны Ахматовой. Черные “маруси” НКВД. Мандельштам: “Только детские книги читать, только детские думы лелеять...” И я выхожу в образе Иосифа Бродского, и мизансцена построена квадратная, я ритмично хожу по квадрату и читаю:

Иосиф Бродский

ПИЛИГРИМЫ

Мои мечты и чувства в сотый раз
идут к тебе дорогой пилигримов.
В. Шекспир

Мимо ристалищ, капищ,
мимо храмов и баров,
мимо шикарных кладбищ,
мимо больших базаров,
мира и горя мимо,
мимо Мекки и Рима,
синим солнцем палимы,
идут по земле пилигримы.
Увечны они, горбаты,
голодны, полуодеты,
глаза их полны заката,
сердца их полны рассвета.
За ними поют пустыни,
вспыхивают зарницы,
звезды встают над ними,
и хрипло кричат им птицы:
что мир останется прежним,
да, останется прежним,
ослепительно снежным
и сомнительно нежным,
мир останется лживым,
мир останется вечным,
может быть, постижимым,
но все-таки бесконечным.
И, значит, не будет толка
от веры в себя да в Бога...
И, значит, остались только
иллюзия и дорога.
И быть над землей закатам,
и быть над землей рассветам.
Удобрить ее солдатам.
Одобрить ее поэтам.
1958

Быть может, вы отвечаете на этот вопрос, вы ответили на мой вопрос. Здесь вопрос, конечно, отправной точки, первопричины, то есть, ну, например, формального, допустим так, я в школе все сочинения по литературе переписывал, я сам не писал, не сочинял. Я был отличник и мне ничто не стоило заглянуть, увидеть, запомнить сразу страницу, переписать ее у другого, или взять у кого-то, или написать то, что надо, то, что хочет учительница. На оценку. А так как у меня было плохо с русским языком, с грамматикой, то я, значит, писал мало. Но где-то в восьмом классе или в седьмом, сейчас не помню, в каком-то из этих классов, мы проходили “Слово о полку Игореве”, и тут меня, что называется, ударило в озноб, или электричество какое-то меня пронзило - эта литература понравилась мне больше “Онегина”, там, “Капитанской дочки”...

Ярославны голос слышен,
Незнакомою кукушкой поутру кукует:
Полечу ли, - говорит, - кукушкой по Дунаю,
Вышитый рукав свой омочу в реке Каяле,
Утру князю окровавленные раны
На его израненном жестоко теле...

Я специально это так говорю, почему? Потому что “Слово” меня поразило образностью. Или я был уже тогда, может быть, ударенный Русью и русофильством... Хотя, вряд ли, конечно. Я был ужален “Словом”. Особенно после того, как узнал, что подлинник “Слова о полку Игореве”, сгорел, к несчастью, во время пожара Москвы в 1812 году. И я написал сочинение. Первый раз я стал писать сочинение о “Слове о полку Игореве”. И написал его, оно у меня не уместилось в тетради, я переписывал его несколько раз. У меня первый раз образовалась мозоль. Я просто помню об этом, потому что никогда так много сразу не писал. И получил за это свое сочинение “кол”. И вот тут второй раз меня ударило. Ударил гнев. Что это несправедливо! Что так нельзя! Мотивировка - ошибки. И вот в ответ на этот “кол” я написал трактат о преподавании литературы в школе. И, очевидно, я теперь понимаю, что это точка отсчета моего профессионального письма. Мне было пятнадцать-шестнадцать лет. Я написал этот трактат, в котором мысль была простая, что творчество и математика - абсолютно разные вещи, что ошибки - ошибками, а, собственно, творчество - мое сочинение о “Слове о полку Игореве” - не оценено. Оно оценено на “кол”, так? У меня тетка, помню, была преподавательница начальных классов, Васса Федосеевна. Я ей прочитал этот трактат. Она была очень довольна. И я собирался отправить его в журнал “Семья и школа”. Читал трактат в классе. В итоге, я был вызван директором школы, и он сказал: “Если ты, - а там я позорил нашу школу, как он мне объяснил, - куда-то это отправишь, то ты не увидишь аттестата, как своих оттопыренных ушей”. Я еще раз поразился - я никогда не знал, что у меня оттопыренные уши. Можно подумать - дикие люди какие в селе! Но это я сейчас так рассказываю, а по большому счету школу я всегда с благодарностью вспоминаю, мягче. Но авторские амбиции, сейчас есть слово такое, задеты были, авторское самолюбие. Тут еще нужно иметь в виду такую вещь. Я до восьмого класса ходил на костылях. Я хотел быть артистом. Меня называли гадким утенком, выскочкой, потому что, я тоже теперь понимаю, поскольку литература - дело всегда психологическое. Я понимаю, отчего это шло. Три года я лежал привязанный, не вставая, и вылечил сам себя, расчесав колено. И вот эта компенсация, очевидно, сработала. Диагностика была - туберкулез коленного сустава. А она неверная была с самого начала. Я упал в шесть лет со второго этажа. Позже мне сказали, я уже снялся не в одном фильме, что это был остеомиелит, то есть воспаление костного мозга с поражением всех элементов кости, это не был туберкулез, иначе бы я лишился ноги, но диагноз тогда был неверно поставлен, и многим был неверно поставлен. Это было послевоенное время, это был 1947 год, и никакого лечения... И я на костылях, конечно, чувствовал свою ранимость. Самолюбие мое было уязвлено. Почему я так трактатом дорожил, дорожил своим сочинением о “Слове о полку Игореве”. И когда сказали “гадкий утенок”, я подумал: “Хорошо. Гадкий? Вот вы увидите!” Почему я говорил, что вся литература моя о театре? Она вся - доказательство, или компенсация своих каких-то мечтаний и возможностей. Что я помню, я очень хотел стать цирковым артистом, назло. Случай был, когда я уже об этом писал, как приехали клоуны, как приехал передвижной столичный цирк, и я в программе играл подсадного зрителя. Я сначала думаю, что в мою фуражку сыплют какой-то мусор, я выскакиваю, возмущаюсь, а потом выясняется, что это не моя фуражка, и я, извинившись, ухожу. Я, видимо, в этой клоунской сцене был выразителен до смешного, поскольку руководитель цирка настоятельно советовал мне потом ехать учиться на артиста в Москву. И я поехал поступать в артисты. И вот когда я поступил, я до первого сентября, тем, кому ехать было далеко, жили в общежитии. Я поступил в ГИТИС на отделение оперетты. Причем, я в дверь какую вошел, там и остался. Мне сказали, что: “Ты подходишь”, - и я понял, что произвел впечатление. Так вот, и я встретил одного человека, который, он учился на курсе с Сашей Демьяненко, его звали Старик, прозвище у него было Старик. Он остался тоже на лето в Москве, это был третий курс, и он мне какой-то монолог такой рассказывал о том, что они выпивали, танцевали с девушками, и у него было какое-то несчастье, и он мне говорил: “Старик, записывай, вот я же хорошо говорю? Ты видишь, как я хорошо говорю, вот ты запомни, что я говорил, и сейчас пойди и запиши”. Я действительно пошел, и записал. И это стало первым моим дневником. Потом - первое сентября, и пошло, и поехало. То есть, практически, с первого сентября 1958 года, я ежедневно записываю, что со мной происходит. Как будто слово ухватило меня, и текст повел. А потом учителя на курсе, когда по актерскому мастерству Ирина Сергеевна Анисимова-Вульф, царство ей небесное, она в Моссовете работала, была правой рукой, как говорили тогда, Завадского, она говорила: “Молодые люди, записывайте все, что увидите. Доброму по вору - все впору! Записывайте настроения, услышали какой-то интересный разговор, для характера, для заметок”. Кстати говоря, это в книге Табакова как-то так сказано. У каждого - своя система. Табаков говорит о том, что актер должен собирать всякие, ну, не штампы, а какие-то, вот, отмычки, оригинальные какие-то характерные вещи, речь, походку, запоминать мимику, пластику, все собирать. Я записывал. Жил я в общежитии на Трифоновской улице. Я стал записывать за собой и товарищами. Они спали, я писал. И стояла лампа, которая до сих пор сохранилась, настольная такая, большая. И я думаю, что до сих пор все равно эти вещи - жизнь и театр - неразрывны. Мы во что-то изначально играем, как актеры. Недаром говорится, что весь мир - театр, а люди в нем - актеры. И тогда я это сильно почувствовал. Я догадался, что у каждого человека, который даже не догадывается, что он актер на сцене жизни, свой выход и свой уход. Понимаете, в чем дело! Потом я как-то прочитал книжку Солоухина “Письма из Русского музея”. Любопытная книжка, я обрадовался, что кто-то может иметь свои мысли, свое собственное мнение, довольно резкое и непривычное и что мнение может быть напечатано. Книжка благородная, страстная, очень и очень приятная. И я так понимаю, что я в писателя стал играть. Мне нравилось сидеть, записывать, шуршать бумагой, думать, покупать бумагу, искать чернила, перо, шариковых ручек тогда не было. А ребята спят. А я пишу, как потом Эрдман с долей шутки сказал Высоцкому - на века. А дело было так. Однажды Высоцкий спросил у Эрдмана: “Николай Робертович, вы пьесу пишете?” Тот ответил: “Вам скажи, а вы кому-нибудь доложите. А вы песни пишете?” Владимир Семенович: “Пишу. На магнитофон”. Эрдман: “А я - на века”. Это было при мне, и я еще раз как бы убедился в точности мысли Андрея Платонова, который как-то сказал: “Слово - игрушка горячая”. Вот это слово, оно повело меня, действительно. Я стал записывать изо дня в день. Но человек, изо дня в день записывающий и стремящийся, как вот, знаете, на свиданье с листом бумаги, превращается в графомана, это становится болезнью, такой навязчивой идеей. И я стал графоманом. Я стал писать каждый день. С семнадцати лет. Но потом я обнаружил, что я стал записывать не только то, что я вижу, слышу, но из меня выскакивают слова, мысли какие-то не мои. Я имею в виду не то, что я там посмотрел и услышал, а какие-то исходящие откуда-то из самых моих неведомых глубин, как бы из подсознания, фразы, мысли. Одно слово цепляется за другое, перечеркивается. Но в дневнике зачем марать? Как написал, так и написал. Но вдруг я начинаю переставлять слова. Потом я то, что у меня записано, стал прочитывать моим товарищам. И они слушали. Я записывал какой-то диалог, какое-то наблюдение и гордился тем, что я читал листки со своим текстом, написанным мною, сочиненным мною. События исчезали уже, их нельзя было отмотать назад, как на магнитофоне, или как киноленту, а я опять показываю эти события, запечатленные моей рукой, вот в чем фантастика, жизнь оживала на простых листках, так называемых, поскольку я писал не в тетрадях, а на листках. Вот такими были первые мои литературные занятия. Хотя я тогда не мог даже квалифицировать свое писание, как писательство, и даже не помышлял, что это мне когда-нибудь пригодится. Но почему-то я, работая в театре Моссовета, пошел на факультет журналистики в МГУ поступать. Меня не приняли, сказали, что-то о втором высшем образовании, что нужны публикации. А у меня, между прочим, публикации были уже в институте. В институте я начитался... О-о! Вот правильно, что-то дает толчок. Я начитался Джека Лондона и Власа Дорошевича. Особенно Дорошевич на меня произвел колоссальное впечатление, потому что мы стипендию получали маленькую, а надо было искать какой-то приработок, и я, начитавшись Дорошевича и его вот эти похождения... и все у меня тогда в голове перемешалось, Джек Лондон с “Мартином Иденом”, Влас Дорошевич... И меня поразил его один рассказ, Дорошевича, когда какой-то журналистишка, репортеришка принес редактору роман, и попросил у него аванс: “Дай аванс под роман!”, - они были приятели, и редактор, чтобы отвязаться, ему какой-то аванс дал, чтобы он ботинки себе, что ли, купил, сейчас не помню. И тот, счастливый, убежал. Сдали этот роман в набор, стали набирать. Три или четыре страницы были нормальные, а потом пошел “Тарас Бульба” один в один! И я подумал, ё-моё, это ход, это потрясающая штука. Сам себе сказал: “Я напишу!” И я написал рецензию на Первую симфонию Шостаковича, не услышав ни звука. А так как я учился на музкомедии, у нас же был предмет музлитература, там сольфеджио и прочее, то есть, терминологически я был подкован, и я нафигачил эту рецензию. И так мой Колька, он нигде не учился, так на полу спал в общежитии, а я-то учился, я был председателем комитета комсомола на факультете музкомедии, начальник был, м-да, и он отнес “труд” о Шостаковиче в “Вечернюю Москву”. Ее запланировали в номер, но потом кто-то все-таки дал на просмотр музыкальному редактору. И он пришел в неописуемый восторг и ужас: “Откуда это?! Что такое?!”. Ему говорят: “Стоит уже в набор”. Он говорит: “Да вы, что, белены объелись?! Вы мне покажите этого дельца”. Они же чуть не напечатали, так там я накрутил терминов. А этот музыкальный редактор говорит: “Но перо у него бойкое! Вы его держите на заметке, потому что он что-нибудь дельное еще напишет!” Колька мне с этим известием принес это обратно, и говорит: “Пиши про то, что ты знаешь”. Они еще Кольку спросили: “А не может твой Шелепов (я тогда под фамилией матери писал) написать о сельском строительстве? Он откуда?” Колька пояснил: “Он из села”. Говорят: “Вот, пусть напишет о сельском строительстве”. Я говорю: “Коля, я напишу! Какая мне разница, о чем писать?!” Я вспомнил глину, саман, солому, что там еще? Кизяки, как там лепили на Алтае. Но это мне было не интересно, хотя написал, но они не напечатали. Предложили еще попробовать. Тогда я написал об общежитии, с проблемой. И эта история как бы повторила историю с трактатом о преподавании литературы в школе. Это я отнес в “Московский комсомолец”, и они мне уже по-хорошему сказали: “Если ты это напечатаешь, то тебя выгонят из института”. Но дело не в этом, а в том, что я уже не мог не писать. Я написал тогда о моем друге художнике Джавиле и отправил в Махачкалу в “Дагестанскую правду”. И это был первый гонорар. Заметка называлась: “Мой друг Джавиль”. Он мне принес газету, а я говорю: “А где гонорар?” Я написал в газету: “Где гонорар?” Они говорят: “А вы не прислали адрес”. Ну, я дал адрес института, и я получил по тем временам большие деньги - пять рублей! И мы пошли на улицу Горького, угол Пушкинской площади, в ресторан ВТО, и их, конечно, пропили. Но, опять же, как потом мне Борис Можаев говорил, согрешил, так греши дальше! Мотор был запущен. То есть, это уже пошли авторские амбиции. Я понял, что я могу этим зарабатывать. Не ахти как, но тем не менее. Потом я напечатал фрагменты из дневников в “Магаданской правде”. Это была большая публикация и называлась она: “Колыма в первый раз”. И получил я уже тридцать рублей. В это время вышел “Один день Ивана Денисовича” в одиннадцатом номере “Нового мира” за 1962 год. То есть шло вот время такое. Вообще, надо сказать, это было время подъема, хотелось петь, писать, выступать. В 1964 году я перехожу из театра Моссовета в театр на Таганке. Если 23 апреля 1963 года считается днем рождения театра, то я пришел через месяц. Тут вот еще что, может быть, стоит такие вещи отмечать: в театре Моссовета шел спектакль “Обручальное кольцо” Софронова, где я играл. Пел песню Мокроусова на текст Софронова. А я, когда был на костылях в школе, в деревне, пел его песню “Шумел сурово брянский лес”. И мужики плакали. Я считал, что я хорошо пою, а они плакали оттого, просто, что они были на костылях, и я - на костылях. Ну, это образ такой вот, визуальное такое совпадение. Песня, конечно, могучая. И я увидел Софронова. Для меня он, автор, был абсолютно нереальным, я первый раз видел живого автора. Я видел не просто автора, но которого люблю, которого я исполнял. Для меня тогда он был выше Шекспира, гораздо. Я хочу сказать, что я видел автора. Я просто возвращаюсь опять к психологической закорючке, что для меня он был выше всех остальных. Я совпадаю в данном случае, Юрий Александрович, с вашей точкой зрения, что такое литература. Что выше всех актеров, режиссеров, даже драматургов, потому что он был автором магически-мажорной, ставшей, в сущности, народной, песни “Шумел сурово брянский лес”. И вот я попадаю на Таганку, где всё бурлит. Начинаются “Десять дней, которые потрясли мир”, где кто во что горазд, актеры сами что-то сочиняли, подбирали песни и стихи, и вдруг я вижу второго автора, то есть, я смотрю старый спектакль “Микрорайон”, идет актер по сцене с гитарой и поет:

А тот, кто раньше с нею был
Меня, как видно, не забыл,
И как-то в осень, и как-то в осень
Иду с дружком - они стоят,
Они стояли ровно в ряд,
Они стояли ровно в ряд -
Их было восемь...

Я пел софроновские песни, совсем другого порядка. А тут я, прежде всего, поразился тексту. Этого из долюбимовского периода. Это был спектакль Петра Фоменко с Алексеем Эйбоженко, и пел он какого-то автора, не известного мне. И, через несколько дней я узнаю, что автор - это вот этот вот актер театра, человек в буклетном пиджаке, Владимир Высоцкий. Это было ниже, на мой взгляд, чем Софронов, но тоже сочиняет. Я просто это говорю к тому, что дальше еще было занятнее - приходит Вознесенский, а Вознесенский - просто гений. Я вырезал публикации из газет на стендах прямо на улице! Помню - “Треугольную грушу”. Еще учился в институте, кстати говоря. Но имя была на ушах. И вот приходит этот Вознесенский. Пастернака я даже как-то и не слышал в то время. И вот - Вознесенский. Начинается работа над спектаклем “Антимиры” в разных углах театра, в одном репетирует Фоменко, какие-то стихи, это такой был сборник, в другом - Любимов, мы самостоятельно, Володя Высоцкий дисциплинированно, самозабвенно поет и читает “Сплетни”, потом, позднее, вошло замечательное стихотворение Андрея “Песня акына”. Сначала это был поэтический вечер “Поэт и театр”, потом, так получилось, что театральная часть стала гораздо интереснее, чем просто авторское чтение, и мы отделились, и стали играть этот спектакль отдельно, “Антимиры” получились. И приезжал Андрей из какого-то очередного там Лос-Анджелеса с чемоданами, выходил, зал ревел, он читал про какие-то стриптизы. Лексика совершенно другая, за гранью, для нас она была не похожая на традиционную, пушкинскую лексику. А тут все взрывалось, образы были какие-то унитазно-сумасшедшие. Что бы там ни говорили, понимаете, но Вознесенский сделал для театра колоссальную революцию. Он открыл поэтическую линию театра. То есть он изобрел, как архитектор, художник, бог его знает, случайно этот театр. Да, Любимов воплотил. Но принес это все Андрей Вознесенский. После этого вспыхнули “Павшие и живые”. Любимов почувствовал эту поэтическую линию. Что такое поэтическая линия? Слово Слуцкого, Межирова, Старшинова, Твардовского, Самойлова, Евтушенко... Мы совпали с литературой. Я видел, как, что бы, опять же, ни говорили, вот сидит Высоцкий, я у него сижу за спиной, я вот почему-то это вижу, я слышу его спину, теплую, дыхание его, и вижу, как он слушает Вознесенского! Мне тогда казалось, от этого не отрекаюсь и сейчас, как Высоцкий учится! Тут все дело в том, что Высоцкий очень быстро все схватывал, прямо на ходу, тут дар, безусловно, да, не обсуждается, но еще и воспитание уха и языка, а без развития художник - не художник. И правильно вы, Юрий Александрович, говорите о высоте литературы в театре на Таганке, это был Брехт, второй спектакль был “Герой нашего времени”, неудачный спектакль, но литература какая, я играл Грушницкого, потом “Антимиры”, и пошло, поехало! То есть я говорю про то, что театр в этом смысле был литературным институтом. И, конечно, все ринулись к столу, все стали писать Высоцкий, Смехов, Демидова, Золотухин... Это бурлило! Время Лужников. Я тут был на 70-летии Андрея Андреевича Вознесенского. Говорили, что театр теперь не тот. А как он может быть тот, когда рубль другой! Время другое. Наш зритель ждет нас уже там, на кладбище. Но я про другое. Когда говорят, что не читает сейчас публика, то я не верю. Хотя понимаю, что стадионы - это вымершие мамонты, или даже - ихтиозавры! И даже думаешь, как это могло быть вообще?

- А спокойно могло быть под гнетом одного безликого мнения объединившихся примитивов. Страна называлась: “Нельзя”! Такая страна, которая боролась со Словом в прямом и переносном смысле, устоять не должна была. И она рухнула в одночасье, и никто ее не пошел защищать. Мы же из стадного периода вышли! Из одной трубы пили, из тоталитарной.

- Именно. И когда смотришь на хронике Гитлера, то понимаешь, как слово действует на массы, как оно способно собирать такие толпы, и куда вести! Понимаете, слово Адольфа, и слово Андрея Вознесенского? Пусть меня простит писатель и читатель, но это совпадает. И сейчас другое время. Когда мне говорят, встречая: “Мы вас любим, Валерий Сергеевич. Вы тот еще актер! Какие были актеры Миронов, Золотухин, Леонов...” Я думаю, черт подери, а нынешний Миронов, что, хуже того Миронова? А нынешние молодые, что, хуже тех Ливановых? Да ни хрена подобного, просто время другое, манера другая, все другое! Не надо сетовать по этому поводу. Конечно, “Отцы и дети”, я сейчас вернусь к этому, великая книга. Здесь меня как-то пригласили на одну халтуру в Баден-Баден. Я стал читать “Дым”, я не мог оторваться. Более эротической литературы, хотя сам напечатался в “Плейбое”, я не читал. Он умудряется одну шею описывать через три-четыре страницы, каждый раз по-новому, и каждый раз у тебя мурашки любовные по всему телу пробегают, холодок щекочет темя, как говорил Мандельштам! Тургенев не говорит прямо, как бы мы сказали теперь, про это, он просто описывает женскую шею. Это и есть высочайшее художественное мастерство, перед которым снимаешь шляпу. И я понимаю Достоевского, который говорил, что, если бы у него были такие условия, как у Тургенева, то он писал бы не хуже Тургенева. Однажды Юрий Петрович Любимов, кивая на меня, сказал: “Этот с Высоцким исправляют текст Можаева, литературой вдруг чего-то занялся...” С какой тоской и болью, почему-то мне кажется, восклицает Бунин в заметках к завещанию о том, что, как было бы хорошо, если бы нашелся умный и тонкий человек, который мог бы выбрать отрывки из дневников, записных книжек - для биографической полноты. Когда я читаю Бунина и уже хочу писать под него. Черт возьми, какая точность, сжатость, эмоциональная вспышка в каждом рассказе. Академическая, аскетическая точность размера и прелесть языка. Удивительный мастер. Жалко, когда ты вот-вот дочитаешь хорошую книгу, и ты будешь уже не в ней, ты должен ее покинуть, ради другой, может быть, лучше, интереснее, может быть, наоборот, - но уже другой. Такое ощущение, будто ты предаешь, уходишь, покидаешь, изменяешь, но расставание неминуемо, потому что свидание не может длиться вечно - и вы должны попрощаться, хоть и ни в чем не виноваты друг перед другом. Хорошая книга... Это друг, честное слово, друг. Когда он есть, можно без особых потерь пережить и ссору с женой, и нищету, и хандру. А уж всяческие очереди в магазине, у кассы в бане - тебе не страшны, потому что их не существует, их растворяет первая строчка. А что такое метро, наземный транспорт, командировки, антракты, паузы, перерывы, перекуры, отпуска, ожидания в приемных и прочее, что укорачивает жизнь, если под мышкой у тебя хорошая книга, твой друг. Вот я кто - я графоман, этот термин вычитал у Олеши. Очевидно, это человек, которому нравится писать, просто так, не задумываясь, что и зачем, играть в это. Екатерина Вторая, говорит он, была графоман и графоманка, то есть с самого утра садилась к письменному столу. Я к тому же еще и зажигаю свечку Театр. Да, да. Я устраиваю по этому поводу спектакль. Я - артист, играю какого-то писателя, может быть, даже непризнанного, но, безусловно, гениального. Не читаю то, что пишу. Завтра я не буду помнить ничего из написанного сегодня. И это меня забавляет. Вдруг, когда вся тетрадь будет исписана, и я все-таки начну ее читать, вдруг наткнусь на строчки, которые мне понравятся.

- Для меня вы, Валерий Сергеевич, выдающимся артистом стали не только на Таганке, но и в любимом и странном театре Красной Армии, где работает мой друг актер Александр Чутко, где служил срочную службу мой сын художник Александр Трифонов. Вы играли совершенно гениально Павла I в одноименном спектакле по Дмитрию Мережковскому! Тоже великая литература!

- Надо же, какие вещи! Чутко хороший, колоритный актер. Да, “Павел I” для меня был знаковым, как теперь говорят, спектаклем. Помню я тогда, в 1992 году, сутки, полутора суток жил в ознобе от звонка Хейфеца, через два слова которого я понял, о чем будет речь. Олег Иванович Борисов очень болен, играть Павла I не может, “ищите замену”... Назывались артисты, но когда было названо мое имя, Золотухина, все единодушно сказали: “Это класс!” “Похоже, они правы”, - заметил я Хейфецу. Итак, мне предложено сыграть вводом Павла I, и срочно. Что это?! Бог помогает мне. Господь посылает мне шанс. Использую ли я его? Но ведь это будет грех великий, если я не сделаю этого. Господи, помоги мне! Сергий Преподобный! Дай мне силы! Пошли мне напутственное благословение в этом плавании. И я совершу... Я хочу к Павлу I подойти похудевшим, истощенным, изможденным внешне - тогда я буду чувствовать себя уверенно... Я так легко согласился репетировать Павла I. А смогу ли? А надо ли мне это?! Необходимо переродиться, как в Альцесте, за короткое время. Вывернугь себя, к Богу, к Богу, к Богу обратиться! Что бы означала эта моя потеря текста Павла I, тома Мережковского? Променял на масло подсолнечное и майонез. Вынули из сумки без меня и положить забыли... Два концерта в Троицке. Полные залы. Работал легко и звучно. Но Мережковского жаль - такое впечатление и желание, что примета эта хорошая: посеял - значит, пожнешь... Любимов воспринял новость спокойно, что вот я иду в театр Красной Армии. “Нет, только скажи, чтобы они подстраивали свои планы под театр, под тебя. Ты должен здесь все играть”. И весь разговор... Господи! Времена-то какие?! Руцкой арестовывал гэкачепистов, теперь высказывается за прекращение следствия и их освобождение. А мне Павла I надо сыграть! Гениально. Репетиция Павла была удачной, то бишь читка... Опять в театр Красной Армии... Поставил свечку Павлу I, моему несчастному герою. Очень что-то мне нравится несчастный Леонид Хейфец, так поздно (в пятьдесят пять лет) получивший театр, в котором крысы, кражи, разбой и саботаж... Я Павлом I послужу русскому, отечественному искусству... Об императоре оном много передач, и был он, оказывается, славным царем и много для отечества сделавшим за короткое свое несчастное правление... Однажды на репетиции с Леонидом Хейфецом я заплакал, как в ГИТИСе на уроке у Анхеля, от собственного бессилия и сознания ничтожества своего (я репетировал тогда Треплева). За мной вослед заплакала Ольга Егорова, и остановиться не могла... слезы ее падали мне в глаза. Хейфец остановил репетицию. Господи! Спаси и помилуй меня грешного и партнеров моих... Я ношу кожаный пиджак, который когда-то продал мне Владимир Высоцкий за двести или двести пятьдесят рублей. Это значит - я похудел и вошел в комплекцию 1978 года, ремень затягивается на последние дырки. Челябинск - Троицк. Посеял Мережковского том - пожал Павла I. Как бы там ни шло, я сыграл Павла I и обеспечил театру за кои-то веки аншлаг. Хейфец, помню, тогда в марте 1992 года, не был комплиментарен, это очень насторожило меня. Но одно признание он сделал важное: “Теперь мы можем говорить откровенно, роль сыграна. До этого мы ведь тебе врали... Усыпляли тебя... Это хорошо, что ты не видел спектакль, не видел Борисова... и ничего не знаешь, какая была пресса, какой был шум вокруг спектакля... На тебя ничто не давило... Иначе ты мог и не согласиться... Когда была названа твоя фамилия, встречено это было с восторгом. Но когда начал репетировать, многие потускнели... да, сыграет, но... И должен тебе сказать с полной откровенностью - ты победил. Ты выиграл по всем показателям, на все сто процентов. Ты победил партнеров... они стали твоими союзниками. В театре ведь ничего не скроешь, и все разговоры доходят до меня. Первая твоя репетиция-читка, когда ты был, скажем так, “из гостей”, насторожила, а что это он так? Театр Красной армии - особый театр. Здесь еще живы традиции... здесь работают замечательные актеры... И ты хорошо вошел. Тебя приняли, что очень и очень немаловажно”. Билетеры в 1992 году были в восторге от Павла I - лучшая роль, лучше всех таганских, вместе взятых. “Вы для нас открылись (действительно, нет пророка в своем отечестве). Билетерша сказала, что с Золотухиным ей больше нравится, чем с Борисовым”. Ну и так далее. Это ведь тоже парадоксы большие. Когда я в молодости читал “Фро” Андрея Платонова, то после него мне не хотелось писать, то есть тратить попусту время, так здорово он пишет, что просто подавляет.

- Только поначалу, мне кажется, Платонов подавляет, в миг узнаванья, который, по словам Мандельштама, нам сладок. Когда же в Платонова въезжаешь в течение десятилетий, то он становится помощником. А вот Юрий Казаков таковым становится сразу.

- Да, Юрий Казаков с ходу как бы призывает своей изобразительной лирикой к писанию. Помню, в поезде я его читал вслух жене. Давно это было. Мы ехали в Барнаул. А я читал гениальный рассказ Казакова “Арктур - гончий пёс”, о собаке вроде бы, а на самом деле о людях, вообще о волшебстве жизни, о том, о чем один Юрий Казаков мог писать, даже о том, как шурша и глухо лопаясь, шел по реке лед... Так вот, вы спрашиваете, с чего началось мое писание? Конечно, это самовыражение, самопознание, тщеславие, безусловно, самолюбие. У меня до последних дней была уверенность, она сейчас, по-видимому, совсем не исчезла, что если я захочу, то я напишу “Войну и мир”. Но - если я захочу! Теперь я не хочу. Но такая уверенность у меня долгое время существовала. Я думал, что вот только отыграю Кузькина, сяду и напишу. Я тогда еще увлекся “Подростком”, вышел из круга Кузькина и - пожалуйста, - где начинается у него поиск Бога - это и мне интересно и вообще - по-общечеловечески, так сразу и хорошо и полезно, и он это гениально умеет делать, это в “Братьях” лучше всего. Ох, сильно, ох, блеск! Жизнь остановлвается в принципе, еще более или менее спасает писанина - а так бы совсем тухло, и ненужность твоя в этом мире очень чувствуется. В период моей работы в спектакле “Живой” по Можаеву у меня много сомнений в душе бродило. Читал я в эти дни Лескова “Житие одной бабы”. Гениально до слез. Как это я опять пропустил, вернее, чуть было не пропустил такого русского писателя. Вот язык. Можаев наверняка изучает Лескова и держит его за настольную книгу, за словарь, за энциклопедию. Я буду делать то же самое. Я тогда, в 1968 году, себе определил какое-то условие: если я сам буду удовлетворен своей работой в Кузькине - так всегда бывает по прошествии нескольких спектаклей, даже когда сильно хвалят, ты сам бываешь неудовлетворен, недоволен собой и, наоборот, ругают, а тебе смешно, ты знаешь цену своей работе, так вот, если я буду удовлетворен сам, - в Литературный институт поступать не буду, если нет - буду поступать. И другое: сам собой я могу быть и доволен, но спектакль не прозвучит на должной высоте, какой толк в моем довольстве - буду пробиваться в писатели. Для меня сейчас время ИКС, в каком смысле, начиная с института (ГИТИСа) я занимаюсь упорно, можно и еще гораздо упорнее, но мне везло, мне шла карта, я работал в институте, и в двух театрах на главных ролях, и меня хвалили, и в кино тоже фартило, в общем. Значит, у меня была полная возможность раскрыться и испытать силы и талант: и вот сейчас у меня в руках козыри, и если я проиграю с ними - то грош мне цена в базарный день. У меня есть дыра для отступления - не вся игра зависит от меня. Максимализм в творчестве, я был всегда сторонник этого начала. Сейчас кривая ползет неумолимо вверх, к отметке “макс”, если не произойдет разрядка, взрыв - надо менять профессию, либо начать все сначала, что невозможно, потому организм стареет, запас энтузиазма исчерпывается и просто не хватит физической энергии, чтобы начать по-новой. Потеряно время, клетки постарели, если они сейчас не обновятся огромным творческим разрядом, они отомрут навсегда. Время потеряно и для литературы, но есть зацепка, что еще не известен запас таланта, одно подозрение, что много, а на самом деле может оказаться “пшик”, но пока не узнано его количество - можно спокойно работать и пытать его. Да и нога меня может осадить в любой момент. Так что, пока не поздно, надо готовить хорошие тылы, а то грянет беда и намытаришься. Делать я ничего не умею, кроме этого, идти в режиссеры - так собачиться с артистами, как шеф, это же Бога позабыть, а иначе, наверное, ничего не сделаешь. Да почему не сделаешь, он же на каждом перекрестке кричит, что никакая цель не оправдывает средства: “попробуйте для доброго найти к хорошему хорошие пути”, а сам что делает. Унизить человека в его положении... Я думал тогда, более тридцати лет назад, что надо на черный день себе определить занятие по душе и потому, не теряя времени, готовиться для поступления в литинститут. А через несколько дней уже думал иначе. О потере доброты. Много думал в те дни о своей жизни, о профессии и вот до чего додумался. Другой жизни у меня нет и другой профессии тоже нет и не будет. Я артист и на этом надо успокоиться и поставить точку. Плохой ли, хороший ли, но артист, и ничего другого делать не умею, и никогда делать не буду. Потому мое рассуждение о “деле на черный день, коль не удастся Кузькин” я считаю недействительным и поступать ни в литературный, ни в какой другой институт я не буду. Вот такие мысли я записывал в дневник в 1968 году!

- Это чувство хорошо знакомо каждому творческому человеку. Хочется ответной реакции читателей, зрителей... Одним словом, хочется признания. Но все уходит в молоко, даже признание. Даже медные трубы и лавровые венки. Все сметает река времен, о которой писал Державин. Но Слово остается. Вот в чем загадка.

- Да, конечно. И даже к несчастью - ну что ж, чему быть, того не миновать, будем относиться, как к несчастью, будем изворачиваться. “Не заботься о завтрашнем дне”, - говорится в Евангелии. И письменный стол я куплю себе только после премьеры, и писать буду в свободное от работы артистом время. И заниматься своим образованием буду сам, коль возникает в том желание и потребность. Образование ума не прибавляет, а самообразование - прибавляет - чья-то мысль, по-моему, очень правильная. Я читал Евангелие, изучал Толстого, Достоевского, и жизнь наполнялась прекрасной духовной пищей, у меня появилась любовь к размышлениям серьезным и привычка к умственной работе за столом. Я об этом в дневник записал еще в 1968 году. Это одна из главных причин, которая остановила меня от поступления в литинститут, я хотел искусственно заставить себя образоваться, а теперь понял, что могу это делать без посторонних влияний, без нарочно созданных условий, сам, за книгой, за столом. Ведь важно от этого самому получать наслаждение, а не брать на себя обязательств перед другими похваляться ученостью своей. И я был рад в себе этой маленькой победе. Нет ничего приятнее, как побеждать самого себя. Так через всю жизнь шли сомнения и волнения. Мол, вот отыграю там “Хозяина тайги”, снимусь, сяду и напишу свою “Войну и мир”. И так далее, и тому подобное. И я сейчас иногда думаю, что сяду и напишу. Но это больше уже по части самосохранения. И вдруг понял, что всю жизнь садился и писал “Таганский дневник”.

Беседовал Юрий Кувалдин

“Наша улица”, № 4-2004