ПОСВЯЩЕНИЕ КРЮКОВУ ФЕДОРУ, ПИСАТЕЛЮ РУССКОМУ
КРАЙ РОДИМЫЙ
Книгоиздательство «Север Дона» Усть-Медведицкая, Донской области. 1918.
Родимый край
Бытописатель Дона
Опыт характеристики литературного творчества
Ф. Д. Крюкова
—————
Эпоха французского классицизма почти два века продержала литературную мысль Европы на высотах рационализма и отвлеченного воображения, и наконец обессилила как бы от потери крови. Важнейшим даром романтизма в начале XIX-го века поэтому явилось стремление к подлинным сокам жизни, к народности, к почвенности. Романтики понимали, что высочайшее парение человеческого духа обусловливается силами бытовой действительности. С великой энергией стали искать местного, бытового, этнографического, xapaктерно-национального. B результате - перерождение литературы: не отвлеченный человек стал влечь внимание поэтов, а сильная личность в обстановка яркого быта; в большом почете стала и областная литература, так как область - тоже личность. Шатобриан ушел за местным колоритом в леса Америки, Гюго - в Грецию и Турцию, Мериме - в Испанию и в Иллирию, Вальтер Скот – в Шотландию; с страстной жадностью Байрон поглощал впечатления ярких уголков Европы и Азии.
Вскоре в пределах каждой большой страны появились свои, близкие «местные» колориты, свои областные поэты: Бернс воспел Шотландию, Мур - Ирландию; в Германии выделились австрийская и швабская группы поэтов. Появилась, наконец, большая поэзия и на местных языках: во Франции - знаменитый Мистраль, писавший на провансальском языке; в Германии - известный автор «Овсяного киселя» Гебель, писавший на аллеманском наречии. Клаус Грот – на дитмарском, и другие.
В следующую затем эпоху реализма это движение видоизменилось, проявляясь в особом внимании литературы к описанию и психологии провинциальных нравов. «Труженики моря» Гюго, деревенские рассказы Ауэрбаха и Розеггера, «Тартарэн» Додэ - вот некоторые из крупных завоеваний провинциального гения.
В русской литературе областная стихия поэтического творчества мало осознана и почти не отмечалась. Между тем провинциализм имел в ней очень большое значение. Мы мало замечаем тот поразительный факт, что значительная часть Пушкина и Толстого и весь Лермонтов принадлежат Кавказу. Мало обращено внимания и на то, что наша литература, изображая с особой любовью простой народ, отражая не только его понятия, но и его манеру мыслить и говорить, написана не на общелитературном языке, а на местном.
Провинциальное влияние осуществлялось в русской литературе двумя путями. Или наши писатели, сознательно и бессознательно, воплощали дух и жизнь той территориальной полосы, которая была или стала их родиной: таков Гоголь, чистый украинец в первую половину своего творческого пути; таков Аксаков, творения которого можно назвать записками обывателя Оренбургского края; таковы Гончаров, Мельников-Печерский, отчасти Некрасов, воспевшие Поволжье; таковы Тургенев и Толстой, художники помещичьей и крестьянской жизни средних губерний России, именно Тульской и Орловской. Или наши писатели, то в силу случайностей своей жизни, то по собственному почину, становились певцами страны и быта, которые были для них чужими, но с которыми они сроднились силой привычки или силой впечатления, проникновением любви и внимания, ибо человеку свойственно любить не только свое, но и чужое. Таковы Пушкин и Лермонтов, с их Кавказом. Короленко с его западным краем и восточной Сибирью, Тан с его тундрами и Камчаткой... Вот некоторые черты географии русской литературы.
Природа и люди, пейзаж и быт дают поэтическому творчеству не только украшающие частности, яркие пятна, разительные фабулы, но сообщают ему и свою душу, которая, оставаясь провинциальной, становится таким образом общечеловеческой и, храня нею уединенность и всю нетронутость своей самобытности, является в творческих созданиях на всенародные очи.
Ван-Бевер, французский историк литературы, в своем обширном труд: «Поэты своей страны», говорит: «Всякий творческий гений обязан родной почве более, чем до сих пор думали. Он обязан ей лучшими силами своего вдохновения и той стороной оригинальности, которая делает его общечеловеческим. Всякий писатель не только захватывает современную наличность родного ему края, но и реализирует множество впечатлений, идущих от предков. В нем шепчут и глухо гремят голоса бесконечного прошлого. Ван-Бевер говорит даже о провинциальном верховенстве в литературе.
————————
Оригинальность и сила Ф.Д.Крюкова, как писателя, прежде всего в том, что он изображает быт донского казачества, до последнего времени в русской литературе почти не затронутый.
Любовь к быту, особенно к казачьему, выливается у Крюкова в форме строжайшего реализма, лишенного всяких нажимов, всякого шаржа. В противоположность глубокой романтике другого донского бытописателя Романа Кумова, рассказы Крюкова стоять у крайней черты мыслимого в художественной литературе реализма. Правдивейший из бытопоклонников, Крюков, не позволяет себе никаких уклонений от жизни, никакого творческого преображения действительности. Среди современных беллетристов трудно указать ему равного по безусловной правдивости изображения. И особая, одному только ему свойственная, художественность заключается в поразительном его умении достигать высокого без всякого полета фантазии и захватывать глубины жизни почти без всякой психологии. В этом отношении его можно сравнить только со старым Аксаковым.
Простые одежды его повествования поражают скромностью и незаметностью. Его рассказы - ряд смиренных красавиц без притираний на свежих лицах, без всяких ухищрений в костюмах, но за этой простой наружностью чувствуется благородство врожденного вкуса и сила здоровья.
Реализм Крюкова положительно бесстрашен, - не только тем, что он нередко решается касаться всех страшных и грубых низин жизни, но и тем, что часто, наоборот, обрабатывает он темы, в которых нет ничего страшного, ничего поразительного или исключительного, нет, казалось бы, вообще никакого материала для художества, но из этого житейского ничего автор создает нечто, создает непререкаемо прекрасный мир, и притом средствами изумительно простыми. Таковы, например, его рассказы: «Мирская сеть», «У окна», «Мечты». Автор пригибает читателя к земле, и читатель начинает различать, наконец, глубокий, свежий и тонкий аромат почвы, которого раньше не замечал и теперь вдыхает с благодарностью автору и жизни. Крюков завораживает своей простотой и еще больше своей добротой, любвеобильным приниканием к жизни, глубокой незлобивостью к своим и нашим общим обидчикам, которых так много в жизни в лице тупо-злых людей, жестоко-суровых учреждений или печальных обстоятельств. Кажется, у него совсем нет так называемых отрицательных типов. Дурные люди у него, конечно, есть, но автор с большим искусством защищает их, хотя и не произносит в их пользу как будто ни одного слова. Эта защита идет из глубин любви и незлобия, воплощаясь в особую манеру изображать. Это незлобие автора по отношению к своим героям аналогично незлобию некоторых его же героев и исходит, очевидно, из одного трудно определимого общего источника какого-то высоко-объективного спокойствия. Вот курьезные экспроприаторы Копылов и Терпуг, в рассказе «Зыбь». Их ловят не менее курьезные представители власти. Один из них, старик Бунтиш, ударил Копылова плашмя пикой. Тот ударил Бунтиша кулаком. «Бунтиш одно мгновение как будто раздумывал, упасть или нет; потом медленно, словно нехотя, повалился. Еще три раза над ним, уже лежавшим, молчаливо поднялся и опустился кулак Копылова...-Я говорила тебе: не трожь! Чего с пьяными связываться? - сказал назидательно бабий голос: - А больно? - Шею повернуть нельзя...-Ну, ничего, дедушка! И ты его пикой-то...-Бунтиш вдруг захрипел от смеха, вспомнивши свой звонкий удар. - И колоть не стал,-с трудом выговорил старик сквозь душивший его радостный смех: - я взял вот таким манером, как д-дам!- И все залились вместе с ним долгим, задушевно-веселым смехом». Наряду с этой веселой есть незлобивость скорбная, как у больного Егорушки и его отца, испытывающих длительные и страшно тяжелые мытарства на пути «к источнику исцеления». - Или вот монах о. Порфирий, над которым трунят, которого обижают пассажиры-соседи, которого вообще затолкала житейская cyeта-сутолока в эту его краткую поездку к старухе матери, тоже монахине, на заре вышел из купэ своего вагона. «О. Порфирий постоял, поглядел в окно, помолился в ту сторону, где обозначалась робкая полоска зари. Вышел за дверь и еще раз помолился на церковку, забелевшуюся вдали, за зеленым скатом полей. Через опущенную раму наружной двери забегал ветерок, пахло дымком, зелеными хлебами, и разлит был кругом веселый шум несущегося поезда». И весь этот прекрасный рассказ «Сеть мирская» характеризует манеру Крюкова подходить к жизни и схватывать ее удивительно легким и нежным объятием. В нем нет никакой фабулы. О.Порфирий побывал в Киеве, потолкался на площадях и набережной, видел олицетворенную скорбь земную, эту слепую женщину, поющую и играющую на гармониуме среди шумной толпы, видел и олицетворенную радость жизни в лице этой черноглазой молодой женщины в красном кафтане, которая с укоризненным удивлением по адресу ворчунов и недовольных спрашивает: «На сем свити плохо?» а главное повидался он со своей матерью. «Прощались в келье. И когда она старенькими руками, морщинистыми, с синими жилками, взяла и прижала к себе его голову, он мимолетно пережил то самое ощущение легкой неловкости и радостной стесненности, которое бывало в детстве... Плакала старушка. Заплакал бы и он,-громко, по-детски. Умылся бы слезами... Но плакать не подобно монаху по привязанностям плотским». И вот он в поезде едет домой, в свой монастырь, в свою келью, и мать свою он уже никогда не увидит. В поезде тесно. В купэ вокруг о. Порфирия студенты, по русскому обычаю, ведут беспредметно ироническую болтовню, играют в карты, флиртуют с какой-то барышней-немкой. А потом все спят. Не спят только счастливые и тревожно-скорбные. О. Порфирий вышел на площадку вагона. «У другой двери, опершись локтями на опущенную раму, касаясь плечами друг друга, стояли студент Иван и барышня. Они не видели о.Порфирия и не слышали его, пожалуй, хотя и кашлянул он предупредительно, - о чем-то, своем говорили они, глядя в зеленый простор влажных полей. любуясь переливами зари в белых лужицах-болотцах, похожих на осколки зеркала.-...Сподоби меня, Господи, возлюбити тя...-отыскав глазами убегающую назад церковку, прошептал о.Порфирий, а слезы потекли по щекам, по бороде, тихие слезы печали смутной и жалости к себе, к сиротству своему и одиночеству...» И мы чувствуем этот поезд, поезд жизни, над которым каждый день занимается дивное утро, эта «робкая полоска зари», на которую молятся своим счастьем или своей скорбью и умилением... Крюков не раз будит и открывает в нас источник таких молитв.
У Крюкова, как в нотном репертуаре о.Порфирия, - «все простенькое, немудреное», и между тем все так полновесно и так содержательно. Когда вы читаете в «Дневнике учителя Васюхина», как к нему приходит старый казак-раскольник и повествует о своих тяжелых отношениях к сыну, вас охватывает, глубокое почтение и к этим мастодонтам быта и к самому писателю, с такой бережной правдивостью переносящему на бумагу глубокую основу этих грубых, трогательных и несколько смешных фигур. Быт, который изображает Крюков, так насыщен скорбью и очарованием жизни, что, кажется, в самом деле достаточно простой правдивости, чтобы произвести наибольшее впечатление. Нельзя без волнения читать, как провожают казаков на войну (в рассказе «Станичники»), как молодой казак «уронил голову в ноги своей родимой и долго рыдал, не поднимаясь с полу, вздрагивая широкими плечами», как он на дворе подходил ко всем, не исключая и ребятишек, и, прощаясь, со всеми целовался, - старикам и старухам валился в ноги, прямо в грязь... молодым отвешивал поклоны в пояс».
————————
Но правда этого реализма не обманчивая правда репортажа и протокола, не имеющая внутренней связи со смыслом человеческой жизни в ее целом: Крюков дает начала и концы жизненных явлений; его отражения жизни не фотография, скользящая по поверхности, а углубленная концепция. Ставя нас лицом к лицу с массивами быта, Крюков заставляет нас и любить и ценить жизнь вообще и в тоже время печаловаться и болеть несовершенствами, присущими всякому бытовому укладу. Это двойственное чувство - источник юмора, и у Крюкова много юмора. Богатый комический элемент дает Крюкову прежде всего народный язык, который он воспроизводит с величайшей точностью. Эти диковины просторечия и простомыслия заставляют нас нередко удивляться неожиданно открывающейся оригинальности народной мысли, заставляет нас многое простить, многое понять, многое полюбить. Но трудно преодолимого иной раз антагонизма между народным простомыслием и интеллигентским мышлением Крюков не скрывает. Не раз на его страницах мы испытываем горечь и грусть, и порой мы видим неприемлемость многого, что приемлет народ, глубоко осевший в традицию быта, и тогда мы чувствуем скорбь и страх перед тяжелыми курьезами и уродливостями бытовой речи и бытовой практики. Полицейский чин Кирей оправдывает перед своим начальством допущенное избиение невинного человека, и учитель Васюхин такими словами заканчивает эту картину: «Кирей продолжал свое повествование уже с чисто эпическим спокойствием, которым, пожалуй, можно было бы даже полюбоваться, если бы не эта... святая простота».
Это противоречие, эта двойственность, эта противоположность между бытовой косностью народа и интеллигентской свободой от быта не ведет однако Крюкова, как и Толстого, к иронии, к осмеянию, к презрению по отношению к простоте народной. Наоборот, писатель внушает нам чувство уважения к веками напластованной народной почве. И мы видим, что казачий или крестьянский быт сложней и красивее по своим формам, глубже и значительней по своему содержанию, величественней по своим явным или скрытым силам, чем безбытная жизнь интеллигентской среды, той, например, учительской среды большого города, которую Крюков изображает в своих метких «Картинках школьной жизни». Но если жизнь интеллигентов, затронутая там и сям в произведениях Крюкова, отталкивает своей душевной немощью и бессодержательностью, то и бытовая жизнь простонародья таит много такого, что пугает не только наше сердце своей жестокостью, но и нашу мысль своей безысходностью. И Крюков, правдивый и неподкупный, не идиллии творит из красочного материала народной жизни, а скорей трагедии. Трагического и страшного много у Крюкова.
Вот шестидесятилетний богатырь-неудачник, сибирский поселенец из донских казаков, много раз бежавший из острогов, прибывший теперь на родину, вновь натворивший «дел», вновь пойманный и вновь бежавший («В родных местах»). Способный, энергичный, сердечный и решительный, отец пятерых сынов-богатырей, из которых трое тоже отбывают каторгу, он олицетворенное, страшное и скорбное напоминание о роковой тесноте быта, извергающего из своих неподвижных устоев подобные мятежные души и обрекающее их на горькое одиночество и отщепенство. Раз извергнутый и лишенный защиты родных устоев, такой человек становится игралищем злой судьбы. «Чем под окном стоять, Короленко, как редактор.
Из писем Вл. Г. Короленко к Ф. Д. Крюкову.
——————
Многоуважаемый
Федор Дмитриевич
«Картинки школьной жизни» я прочел и они будут напечатаны. По-моему мнению, очерки вышли живые. Есть, правда, некоторая растянутость и кое-что внушает опасение со стороны цензуры. Надеюсь, что, по прежде бывшим примерам, Вы ничего не будете иметь против некоторых редакц. Сокращений, а там Бог милостив, полагаю, что пройдет. Не позволите ли также изменить заглавие: «Зараза» очевидно относится к Кривцову, но эта фигура все-таки не настолько выдвинута из общего фона, чтобы ею определялось все содержание очерков. По моему мнению, «Картинки из школьной жизни» - подойдет лучше.
Вы как-то писали мне (несколько лет назад), что на Вас косятся за Вашу литературу.
После этих картинок, думаю, могут коситься еще сильнее? Кстати, к какому времени они относятся? К последнему?
Срок появления очерков еще сейчас точно назначить не могу, но во всяком, случае – он будет не очень отдаленный.
Желаю всего хорошего.
11 марта 1904 Вл. Короленко.
С. П.-Бург.
Р.S. До 20 марта мне можно писать по адресу редакции. Затем к Пасхе уеду в Полтаву на весь апрель.
——————
11 ноября 1898 года С. П.-Бургь.
Многоуважаемый
Федор Дмитриевич
Прежде всего считаю нужным немного оправдаться. Правда, самое оправдание начну с признания другой своей вины, именно, – что я не написал Вам о той роли, которую в «обработке» Ваших очерков «Тихого Дона» играла заботливая рука цензуры. Священник Благовидов весь истреблен именно цензором, – я имею ввиду лишь некоторый сокращения и смягчения и именно для того, чтобы уцелело остальное. Но увы! у нас теперь насчет священников можно выражать лишь опасение, что все они будут живыми взяты на небо. Все остальные «сомнения» решительно упраздняются. Точно также я не выкинул бы прекрасных воспоминаний о прошлом, о «сермяжном войске» и многого о Стеньке. Поверите ли Вы, что мне стоил трех поездок в цензуру даже невинный разговор о Стеньке с мальчишками. Вообще поверьте, что многие истинные вандализмы в Ваших очерках принадлежат не редакции.
Меня очень огорчила та часть Вашего письма, где Вы пишете о своем «случайном визите» в литературу. Ваши очерки производят впечатление жизненности и даровитости. Картина схода, с фигурой Дворянского, несколько казачьих фигур, наконец, Ваша «односумка», все показывает, что Вам едва ли следует бросать литературу. Конечно, раз Вы чувствуете сомнение относительно своей работы на темы из других «областей», кроме Области Войска Донского, то, значит, надо попробовать еще, и период искуса еще нельзя считать оконченным. Но не попробовать еще, кажется, будет грешно.
Очень жаль, что нам не пришло в голову посоветовать Вам сразу заменить Вашу фамилию псевдонимом. Я и не подозревал, что практика российской словесности может считаться предосудительной для человека, преподающего ее теории юношам. Но мне не хочется верить, что Вы будете в состоянии заглушить в себе дальнейшие позывы к литературе. Конечно, сжигать за собой корабли, раздражать слишком сильно милостивое начальство (странное оно, все-таки!) – не следует. Но это и не необходимо.
Затем крепко жму Ваши руки и желаю всего хорошего. А главное – ждем еще и еще. Ведь даже и Дон – далеко не исчерпан. Мало ли там еще Дворянсковых?
До свидания, Вл. Короленко.
Конечно, был бы рад видеть Вас у себя, когда будете в Петербурге. Мой адрес: Пески, 5 ул., .д. 4, кв. 18.
——————
Русское Богатство
——–
С.-Петербург
Баскова ул., 9 Телеф. 20–83.
——–
25 июня 1913 г.
Не разобрал я что-то смысла этого Вашего вопроса. До сих пор мы платили В.И.Д. 125 р. Рассказ ее Вы находите теперь плохим. Приходится работать над сокращениями и потому что же? Прибавить, так как сокращения и нанесут ей убыток? Или убавить так как приходится трудиться редакции? Может быть, всего правильнее остаться на месте? Или она не говорила о прибавке?
Не унывайте, Федор Дмитриевич. По началу-то оно трудненько, да и после работа не ахти веселая. Но-привычка все-таки великое дело.
Пошлю я Вам в скорости серию небольших рассказов С.И.: «В колонии». Некоторые прямо слабы («Изобретатель»). другие тоже не ахти что. Но предмет - жизнь эмигрантов, и у нас на этот счет материала дано было мало. Написано все-таки «прилично» и может быть, по состоянию портфеля, Вы сочтете приемлемым. Тогда ответьте автору: Елисаветрад, до востребования Ш.Г.И. То же, конечно, и в случае отрицат. ответа.
Крепко жму руку,
Ваш Вл. Короленко.
Конечно, был бы рад видеть Вас у себя, когда будете в Петербурге. Мой адрес: Пески, 5 ул., .д. 4, кв. 18.
Рассказы И. в случае приема тоже подлежали бы легкой редакционной переработке. Я наметил эти изменения карандашом. По моему – за исключением «Изобретателя» и «Ани» – остальные приемлемы. Впрочем, еще пройду с карандашом и тогда увижу.
Одновременно посылаю на редакцию статью об Анненском.
——————
“Русское Богатство”.
——–
С.-Петербург.
Баскова ул., 9 Телеф. 20–83.
——–
27 июня 1913
Вчера я послал Вам письмо о рукописи И. Вчера же я проредактировал три очерка, два забраковал и посылаю принятые в редакцию. Вижу, что Вас, пожалуй, и незачем обременять новым чтением в рукописи. Нужна только внимательная корректура, так как правил я несколько спешно. В том виде совсем недурно. Несколько публицистично – но тема живая и прочтется с интересом. Да и надо говорить об этом предмете почаще.
Автору я написал, что два очерка не годятся, а остальные требуют редакции, которую я и произвел вперед. И чтобы он написал в редакцию – согласен ли он на это. Уверен я, что он согласится. И кроме того, наверное попросит аванс. Под принятую рукопись рублей сто выдать можно. (Выйдет у него вероятно немного более листа).
Адрес его пока Елизаветград, до востребования, Ш.Г.И. Может, пришлет более точный.
Крепко жму руку,
Вл. Короленко.
Свою рукопись о Ник.Фед-че отослал вчера на редакцию.
——————
10 окт. 1915
Полтава.
Дорогой Федор Дмитриевич
Узнал, что Вы и Арк. Георгиевич вернулись. С приездом Вас обоих!
Несколько слов о рукописях. Кроме «На выборы», (уже напечатанного рассказа), я за это время выловил еще кое-что. Это во 1-х П. («Карьера Брыкалина»). Принято без восторга, но сойдет вполне прилично. Только потребовало очень много редакции. Я написал ему письмо: не может ли он хоть сколько-нибудь искоренять сам неряшливости своего изложения. Очерк листа 1 1/2 (текст). Пришлось выкинуть целых 10 печатных страниц прямо ни к чему не нужных повторений.
2)Л. «За торжество правды» (я изменил заглавие: «На войне», но может быть Вы придумаете еще что-нибудь лучше). Бесхитростные впечатления добровольца. Сыровато, но правдиво. Я проредактировал. По моему вполне приемлемо.
3)Н. «Мужики». Это Вам или Арк-ю Г-чу придется еще прочитать. Человек по моему без таланта, выдумщик, но настойчивый работяга и кое-что печатал, порой даже у нас. Знает крест. быт, но не может придумать. как ему отнестись к своим наблюдениям. Был толстовец, теперь ему показалось, что надо ему стать марксистом. Начало очень недурно и из-за него прошу перечитать очерк. Я ему написал, что отсылаю в редакцию для окончат. решения. Семья мужиков-кулаков описана очень хорошо, но обобщающее заглавие «Мужики» совсем неуместно и противупоставлении мужикам сознательных и протестующих рабочих-невыносимо аляповато и тенденциозно. Любовь мужицкого паренька и девицы-приторно сладковата. Во всяком случай, кое-что есть и недурное, а на исправления он согласен. Пишет, что согласен на испр. ввиду нецензурности в описании рабочей среды. Но это он так, для «сохранения престижа». Я писал ему, что во второй части много грубо-тенденциозного и не совсем цензурного. Он прочел или воспринял только нецензурность. Думаю, что при необилии ред. портфеля-принять с изменениями можно. Если отвергнете, то можно ограничиться кратким извещением. Я уже высказался о недостатках рассказа и он предупрежден, что б. может, редакция его не примет. Но, может, лучше принять.
Послал я еще 2 рассказика С.З. Это-дочь пок. Ник. Николаевича. Порой печатается. Я тоже написал ей, но… мне хотелось бы, чтобы Вы еще просмотрели. Рассказы небольшие и мне хочется оказать ей внимание. Я написал, что, по моему, незначительно для журнала, но я еще попрошу Вас проверить, мой отзыв. Психиатрический очерк «Красные маргаритки» - попытка подражания «Красному цветку», но расплывчато и туманно. Можно тоже отослать при письме, что Вы прочли и согласны (если согласны) с моим отзывом.
Наконец, прочитал я огромную рукопись Лозино-Лозинского «Капри» и «Неаполитанские рассказы» и уже вернул их автору. Но... написаны они очень литературно, порой красиво, умно и вообще с литерат. стор. хорошо. Но все это очень длинные, почти безлюдные описания природы Капри, Неаполя и т.д. Они разнообразятся только опять литературными, но, на мой взгляд, довольно нудными рассуждениями о том, что самое умное, что может сделать человек среди этой прекрасной природы и живописных итальянцев-это пустить себе пулю в лоб. Рассуждения столь же изысканно-красивы, как и описания, и столь же пространны и многословны. Автор прислал мне отзыв писателя (с Капри) Золотарева (из Каприйского кружка Горького); в своем письме Золотарев пишет, что читал превосходные описания Капри до поздней ночи, причем проливал слезы, садился к роялю, играл, опять читал и плакал. Вообще много лестного. Мне кажется, что это экзотический читатель отзывается экзотическому автору и что вообще-произведения на «редкого любителя». Нам не подходит. Но все-таки, ввиду действительной литературности очерков-может быть, стоит пересмотреть еще кому-нибудь. Вы, Федор Дмитриевич, почти наверное согласитесь со мной. Не в казацком это вкусе. Лучше пусть посмотрит Арк. Георгиевич. Думаю, что и он согласится со мной, но он лучше нас просмакует и Капри, и посвящение (стишина по-италиански) и другое тому подобное в экзотически-италианском вкусе.
Обнимаю Вас обоих. Привет всем.
Вл. Короленко.
Я писал Лозино-Лозинскому (Каприйцу), чтобы он не посылал в редакцию всего, а ограничился бы каким-ниб. одним очерком (их много и почти все в одном роде). Все вместе - очень велико. Написано на машин[к]е. Читается легко.
Присылайте рукописи непременно.
——————
Дорогой Федор Дмитриевич
Сегодня посылаю Вам две рукописи С. Н. 3., о к-рых писал Вам вчера. Они небольшие, написаны хорошим почерком и времени отнимут не много. Поэтому просьба: не задержите! Другую рукопись, которую я рекомендовал вниманию А. Г. Горнфельда (Неаполит. рассказы Лозино-Лозинского) – автор доставит, вероятно, сам, т.как она мною уже ему возвращена для выбора какого-ниб. одного очерка. Жму руку.
Ваш Вл. Короленко. Присылайте рукописи.
15 окт. 1915 Полтава.
——————
16 июля 1916.
Вел. Сорочинцы
(Полт. губ.),
дер. Хатки.
Дорогой Федор Дмитриевич.
Ваше письмо о Б. и его удивительный манускрипт я получил, и Вы напрасно думаете, что они потерялись. Но рукопись пришла на целую, кажется, неделю раньше, и до тех пор я уже успел ответить, почему и заподозрил под Б. П-ва. Он, помнится, подписывался в этом роде.
Может, такая же история выйдет и с Е. Рукопись его с надписью Вашей (кажется) рукой: «В. Г. Короленку» я получил и прочел, но никаких объяснений при сем нет. Прислали ли Вы ее «для консультации», или уже для окончательного решения? Начинающий ли это или уже продолжающий»? Что Вы сами думаете о рукописи?
По моему-автор человек не без некоторого дарования. Замысел недурной и могло бы выйти с некоторым юмором. Вторая часть мне начала нравиться. Но в общем-растянуто до невозможности, облитературено и обсахарено так, что вместо юмора - вышла изысканная слащавость. Автору следует написать и поощрить к присылке еще чего-нибудь. Но данный рассказ (по кр. мере, в настоящем его виде) я очень склонен «возвр.» Подожду дня три еще, не придет ли от Вас пояснительная цидула и-с Господом-двину рукопись обратно.
К стыду моему, знаю, что Вы жаритесь теперь в Глазуновской станице, но есть ли в оной почт. контора или приходится посылать через другие места, сего не знаю.
Но поводу Сажина,-хотя Вы пишете, что у Вас уже есть на примете человек (даже два!), но я все-таки считаю, что это потеря большая. Старый друг лучше новых двух. А Сажин «Р. Богатству» был истинным другом.
По ассоциации вспомнил: говорят покойный А.П.Писарев, после появления у нас его воспоминаний, тоже сказал: чувствую себя в родной семье. Знаете, несмотря на все, это могло быть искренно. Говорят, будто он в последнее время был одинок и брошен. Почему бы это? Может быть – пустые рассказы. Кто его наверное не бросал до конца – это, конечно, бедняга Л.В. Воистину, была бескорыстно преданная. Я не отозвался лично ничем на его смерть: не хотелось писать условной лжи, и я удовольствовался долей коллект. участия в качестве одного из членов редакции. Но Л-и В-е я все-таки хочу написать. И она, и я – мы оба знали Ал. Ив-ча в его Нижегородско-Казанский период, а он, все-таки, легче всего поддается хорошим воспоминаниям.
Крепко жму Вашу руку. Желаю побольше собрать пшеницы.
Ваш Вл. Короленко.
P.S. С Вашим желанием - сократить С. вполне согласен. Я с тем и вернул ему рукопись, что он ее сократит. И он кое-что уже в этом направлении (как пишет мне) сделал. Да видно-мало.
Беллетриста теперь, значит, в редакции нет ниже единого?
————————————————
Немного о Ф. Д. Крюкове
Во дни безвременья, в годину смутную развала и паденья духа, я, ненавидя и любя, слезами горькими оплакивал тебя, мой край родной!...
Ф. Крюков.
Были тяжелые дни после разгона первой Государственной Думы, когда казалось, что вся та мерзость и гниль, которая привела Россию к позорной Японской войне и вскрыла все язвы своего разлагающегося тела, снова всплывет на поверхность общественной жизни и даст еще более еще более пышные цветы государственной мудрости.
С тревогой и душевной болью приходилось смотреть на ту работу, какую вела эта мерзость, «убирая» лучших общественных работников с политического горизонта. Один за одним исчезали наиболее видные думские депутаты, отправляясь в далекую ссылку или запрятанные по тюрьмам.
Тогдашнее правительство готовилось таким путем к встрече Государственной думы 2-го созыва.
Не остался без внимания, конечно, и ФедорДмитриевич Крюков. Помимо привлечения к ответственности за подписание Выборгского воззвания, против него было возбуждено еще дело за организацию «Народно-Социалистической партии». Это грозило многолетней каторгой и ссылкой на много же лет в Сибирь на поселение.
Спокойно ждал своей участи Ф.Д., и в одном только душа его была полна тревоги, и болезненно сжималось сердце при одной только мысли.
«Я знаю, что я все перенесу, – писал он мне в одном из писем тогда, – и многолетнюю каторгу и вечное поселение где-нибудь в Сибирской тайге, но знаю, что не вынесу только одного – это тоски по своим родным местам. Донские песчаные бугры и Глазуновская с своими лесами и Медведицей потянут так, что не хватит меня и на два года...»
К счастью нашей Родины, этого не случилось. Дело грозившее каторгой и ссылкой, было прекращено, и Федору Дмитриевичу пришлось отбыть только 3-х месячное заключение в Крестах за Выборгское воззвание, но права въезда в Донскую Область он был, все ж таки, лишен.
И много душевных мук доставила ему невозможность быть в своем родном углу тогда, когда в него тянуло его всей душой.
Эта болезненная любовь к «родным местам», с их простой, не вычурной и бедной красками природой, с безграничным пространством голых песков и жалкими засоренными лугами, с остатками пней когда-то былых гигантских лесов и с скромными, с простым очертанием линий, станичными хатами, – как лейтмотив проходит красочной нитью во всей его жизни.
И эта болезненно-страстная любовь к Родине придает всю ту нежность и теплоту, какой дышат произведения его.
Полной грусти и боли музыкой прозвучали его слова в 1-й Думе о той заброшенности и той экономической и духовной нищете, созданной заботами Петербурга, в каком находился Дон и какое вело неизменно к вырождению казачества.
Своеобразные меры, испытанные многовековым путем управления народом и направленные к поддержанию в нем невежества и темноты, применялись в еще более сгущенной форме к казакам на том простом основании, что «всякие культурные улучшения среди казачества идут к упадку его боевой годности».
Даже придумано было специальное выражение – «разказачивание», пущенное с легкой руки нововременским публицистом и применявшееся широко властью.
И много горечи испытывал Федор Дмитриевич при виде постепенного упадка духа казачества и развала всего его бытового уклада.
Рушилось материальное благосостояние казака, его прежнее хозяйственное довольство превращалось в убогую «обселяцию» с маленькими, вросшими в землю, плетневыми сараями и ветхой плетневой изгородью. Беднело личное хозяйство, а с ним беднела и казачья община, исстари отличавшаяся своею железной спайкой и хозяйственной мощью.
В ходе общего разрушения хозяйственной крепости исчезала краса степей – могучие Донские леса, десятки тысяч десятин плодороднейшей земли заносились песком и, изобиловавшие когда-то знаменитой донской рыбой, реки затягивались песком и тиной.
Картину былого богатства «Донщины» сменила унылая картина нищеты и убожества, а с ней приходили и новые черты в душевном складе казака – инертность и покорность судьбе... «Ползком тянулась самая жизнь, но иной она и не могла быть на Дону, среди казачества, ибо она была таковою во всей тогдашней Руси.
И основной чертой безграничной любви Федора Дмитриевича к родному краю и его бесконечной веры в душевные богатства своего народа и их жизненность является то, что они не ограничиваются только Доном, с его родными местами, нет Дон – это только маленькая частичка всей великой н необъятной России, в какой она отражается, как в капле моря, со всеми ее особенностями.
Россия, это – все. В ее целом лежит залог и счастье всего Русского народа, и казачество – только его лучшая часть, ибо в нем вековой Российской историей заложены те духовные богатства, каковые создали и собрали Россию в одно из величайших государств.
В нем эти богатства задавлены темнотой и невежеством, олицетворяющими несчастную Родину, но в нем же скрыта и та духовная сила, какая должна возродить ее к процветанию и славе.
И в силу этого вера его в «зипунных рыцарей былых, поливших кровью молодецкой, усеявших казацкими костями простор зеленый и родной», безгранична. На потомков этих рыцарей, собравшихся, после пережитых страданий, на Войсковой Круг, «выковывать свое счастье, изведавших уже всю радость и горечь партизанских дерзаний и глядевших уже не раз в глаза смерти» смотрит он – «в молитвенном волнении затаенных упований, с каким смотрит, вероятно, вся Россия, ограбленная, взятая в залог, измученная, истерзанная Россия: что скажут они, эти степные, сурово-серьезные люди, уставшие от битвы и скитаний походной жизни, обносившиеся, разоренные и не помирившиеся с позором подневольной жизни, с вакханалией красной диктатуры? Чем отзовутся на мои затаенные чаяния о «единой, неделимой» несчастной нашей матери-родины?
С родного казачества должно начаться возрождение ее, ибо в нем только осталась та животворящая сила духа, которая должна вывести Русский народ из охватившего его отупения и кровавого угара.
Вера в «Родной свой Край», как источник жизни для разрушенной «Родины», давала силы ему существовать в мученические дни, пережитые в последнее время, ибо слишком глубока была вера в то, что «за дедовский завет и за родной свой угол, за честь казачества, взметнет волну наш Дон седой... и кликнет клич – клич чести и свободы!»...
Безграничная вера в то, что этот клич будет услышан далеко за пределами родного Дона и найдет отклик в измученной России, – она ждет и надеется на него, «ибо не верить не может, чтобы дивные сокровища души лучшего чада ее, родимого казачества, – героизм, порыв к жертве, великое самопожертвование – были прожиты до последней пылинки на диком торжище красного угара и беснования углубленной революции»...
И вера эта не осталась тщетной, – слезы страданий, пролитые при виде участия родного народа «в диком торжище» Родной Россией и осквернением родных своих полей и памяти вольнолюбивых предков, сменилась слезами радости и преклонением пред подвигом сынов старого Дона.
Каждый день и час заносят эти скромные степные люди, в бессмертные страницы истории Родной земли, своею кровью лучшие строки ее. Ею они творят, молча, но неуклонно мировое дело возрождения величайшего из государств, не ища ни от кого ни похвалы, ни награды.
Это – черты великого народа и достоинства богатства его души. Они будут оценены возрожденной родиной; не возродиться она не может, слишком много заложено в ней богатых начал и слишком многострадальна ее история.
Свой очерк мне хочется закончить словами Федора Дмитриевича:
«...Да, была она не умытая, тупо терпеливая и тупо жестокая, – говорит он, – убогая, пьяная, великая Русь. Но отчего же так неутомимо тоскует по ней сердце, отчего так жаль ее, несчастную Федору, со всей ее темнотой и грязью и вонью, кроткой тихостью и пьяными слезами, с ее городовыми и жуликами, старыми наивными церковками и питейными домами, университетами и кутузками? Почему кажется сейчас, что все в ней было такое чудесное, главное, какого нет ни в одной стране на свете?»
Пусть эти теплые, молитвенные строки станут родными и близкими нам и пусть с ними придет и вселится в каждого из нас та горячая любовь к святому понятию «Родина» и та безграничная вера в его моральное могущество, какая живет в нашем дорогом писателе.
Павел Скачков
Родной Край
в изображении Ф. Д. Крюкова.
(Из очерков – «В глубине»)
————————
Мы плыли на лодках – целой флотилией – вверх по реке – «против течения»...
В наших глухих местах, где полиции много и она изнывает от скуки, собраться кучке интеллигентов – поболтать, выпить чаю, попеть – не то чтобы совсем нельзя, а как-то не принято. Нет уверенности в отсутствии внезапности, а вдруг ретивый пристав – человек, правда любезный и просвещенный, из народных учителей, вдруг он вдохновится и решит блеснуть бдительностью? Примеры бывали... Конечно, из именинной пирушки не создашь политического заговора, но гостеприимных хозяев таскали в полицейское управление для конфиденциальной беседы. Удовольствия мало»...
И так как у нас все друг друга коротко знают, все тесно переплетены между собой если не кровным родством и свойством, то кумовством и товарищескими отношениями детства и юности, то всегда какой-нибудь бравый урядник предупредительно выдаст служебную тайну:
– Вы, Автономыч, того… Как его … Песни играть играйте, а от разговора лишнего поддержитесь: следим... Приказано дознать, нет ли мол чего такого… из политики… Мы с Авдюшкиным вчера на пузе до самых кочетов лежали под вашим забором... Конечно, поснули... Ну, доложили, что все в порядке: сперва, мол сыграли «Пыль клубится по дорожке», после «Орелика» и… все...
Поэтому, чтобы не доставлять излишнего беспокойства и искушения блюстителям тишины и благонадежного поведения, установилось как бы молчаливое соглашение: для товарищеских собраний и собеседований – пусть самых безвредных и невинных выбирать места пустынные, девственные, подальше от жилых поселений, защищенные естественными препятствиями – например, водой – от внезапных набегов... Словом – лоно матери-природа…
И вот мы плывем за реку, в монастырский лес, на зеленые берега мечтательно тихого озера Долгого, где можно и петь во весь голос, и подрывать основы с спокойной уверенностью, что нас никто не прервет в самый оживленный момент нашего собеседования…
Над нами поднимаются меловые горы правого берега с своими живописными обрывами, размывами, черными буераками. тощим кустарничком, цепко ползущим вверх, и нависшими камнями. Седые, голые, задумчиво-безмолвные стражи старой, славной реки, хранящие не одну тайну былых времен в своих сырых пещерах... И бирюзовым зеркалом поблескивает тихая, обмелевшая река. Вдали, ниже, в ласковых лучах вечернего солнца сверкает белая баржа с нефтью, недвижная, тяжело легшая на песчаный откос. И словно уснул водовоз с бочкой, заехавший на самую средину реки. Живыми пестрыми цветами шевелятся бабы; полощущие белье, и на косе голые тела ребятишек...
Все – близкое сердцу, милое, давно знакомое, – тут, в этой патриархальной станице, я переступил давненько когда-то порог гимназии, отведал впервые горечи и сладости познания... Мой родной угол – в двадцати верстах отсюда, он тесно и прочно пришит к сей пуповине многими сторонами своего бытия... Я же еще тесней связан с нею воспоминаниями отрочества и юности и люблю ее, как очаг, дававший нашим глухим местам культурных работников, – вся наша местная интеллигенция крещена в этой купели...
– Вот с той горы мы проводили в мае девятьсот шестого нашего Ивана Рябоконева на агитацию к краснянцам, – говорит мировой судья, усердно работая веслами. – Помнишь, Ваня?
Молодой инженер с комически мрачным видом отвечает:
– О таких вещах принято забывать поскорей....
– Вопрос об оружии – помню – у нас много взял времени... Искали все револьвера – надо же было вооружиться на случай нападения черносотенцев. Ну, револьверов не оказалось. Нашелся пистолет старинный... заржавленный... фунтов этак четырех весом... Большой, страшный... Стрелять не годился, а попугать можно было... Ну, смотрел-смотрел на него наш Иван... – «Дайте мне, – говорит, – дубинку поувесистей, лучше будет»... Выбрал толстую палку, сучковатую и пошел... на проповедь…
Грустью и юмором обвеяны были эти воспоминания о не очень давнем, но далеко уже отодвинувшемся времени, когда кучка местной молодежи деятельно приобщала местное население к освободительному движению. Много было тогда и смешного, и интересного, и яркого, и трогательного. Завоеваны были позиции не маловажного значения. Их пришлось, конечно, потом сдать. Но время это не прошло без следа для нашего угла. Оно тесно сблизило массы с местной интеллигенцией, по рождению почти сплошь идущей из низов, и эта близость, взаимное тяготение чувствуются и поныне...
– Оказался каким превосходным агитатором! – с добродушной усмешкой продолжает судья: – хутор считался скалой патриотизма, а после таких радикалов дал, что лишь руками разводили...
– А вы меня все куском природы звали, – с упреком сказал инженер...
– Да это Петр Петрович... «Иван – это вот какой человек: кусок природы, а не человек!..» А кусок-то природы взял да и приятно разочаровал нас...
Мы добродушно смеемся над куском природы вместе с ним самим... И так приятно было развертывать свиток воспоминаний, что кто-нибудь непременно отметит деталь, забытую другими, другой прибавит, третий вставит остроту, и над тихой рекой перекатывается дружный, ясный смех.
А какие торжественные проводы были!...
– Еще бы... Как сейчас в глазах стоить: спустился он с горы к монастырю, а мы запели: «Вы жертвою пали»... и он остановился, поднял свою дубинку и погрозил нам: «черти!»... Как хорошо было... Господи!...
Компания наша – людная и пестрая как по возрастам, так и по профессиям и общественному положению. Есть военные люди, врачи, судьи, адвокаты, учителя, студенты. курсистки, купцы, просто чиновники... Все мы – особенные патриоты своего родного угла, неблагонадежные, крамольные, состоящие в подозрении, но – патриоты... Мы связаны с краем узами рождения, но большинству приходится жить и работать на стороне, отчасти – по независящим обстоятельствам, отчасти – потому, что в родном краю места нет, не к чему рук приложить...
Наш край – особенный. Как это ни странно, а здесь изъяты из употребления те общественные учреждения, которыми уже полвека пользуется Европейская Россия, и не у чего сгруппироваться местным общественным силам. Интеллигент или просто дипломированный человек здесь должен стать или чиновником, или праздношатающимся, – иного выбора нет. Поэтому почти все, что выбивается на верх из обывательской массы, скоро отрывается и тонет где-то в стороне, среди общерусской массы интеллигенции. Здесь же, в своем углу, собирается лишь в гости, на короткое время... И когда собирается, то тихие воды родной реки, зеленые берега озера Долгого, седые задумчивые горы оглашаются шумом, песнями, речами и спорами, решающими судьбу родного угла...
Мы уже сделали высадку и привал. Тихий берег кипит жизнью, пестрым шумом, суетой, в вечерних тенях, обнявших реку, где-то бойко свистят, перекрикивают друг друга встревоженные кулички, и стоит тихий, долгий, нежный звон комаров... тихо кипит, замирает и вновь подымается, словно тихое пение в монастыре, на противоположной стороне...
Огонек развели, он затанцевал, зазмеился вокруг двух гигантских чайников, задрожал золотым светом на траве, бросил трепетный отблеск на кусты молодого дубнячка, – и отовсюду придвинулось что-то таинственное, волшебно-сказочное, особенное, но с детства радостно-знакомое, близкое и милое... Из-за реки, от монастыря, донесся тихий, медлительный звон часов. И в группе молодежи – где-то за дрожащей чертой света – не сговариваясь, запели «Вечерний звон...»
Тонким серебром звенит – я слышу – прелестный голосок маленькой, кокетливой курсистки Манички, – в Москве она поет в церковном хоре и этим зарабатывает себе возможность учиться. Нежно плачет, тоскует жалуется красивый тенор Порфирьева, – и мысль моя тянется за этим сыном народа, неимущим и неунывающим, который чуть ли не пешком добрался до столицы и был принять в консерваторию... Льется старинный мотив светлой печали и точно смычком ведет по сердцу, извлекая из него отзвуки знакомых грез и привычной тоски вечерней… Подымаются юные голоса над тихими, низкими волнами вторящего хора, сплетаются в светлую гирлянду, падают, тонут в торжественном прибое басов, изображающих вечерний звон колокольный... И тихо плачет сердце...
– Тянет... неодолимо тянет сюда, – говорит врач, задумчиво глядя на изогнутое зеркало застывшего озера: где бы я ни был, сердце сюда летит – к своему, к этой серой пихре*) нашей... И смешная она, и несчастная, и такая хорошая – сказать нельзя... Не знаю чем... не скажу... а чувствую, что нет лучше нашего народа...
Край наш, может быть, и не таит в себе никаких особых очарований, но земляки мои – большие романтики. Почти неизбежная необходимость жить вдали от родины, на чужой стороне, развивает в них неодолимое тяготение и пристрастие к своему быту, к его особенностям. Люди самых различных положений – военные и штатские, отставной дряхлый генерал, не склонный к политическим бредням, и юный, радикально настроенный студент – одинаково оживляются и умиляются при звуках родной песни, лезут в драку за честь родного имени, неудержимо хвастают, вспоминая о родных степях и реках, о дедовских куренях и дедовских преданиях. На этом пункте – на родине – смолкают разногласия, нет партии. И, может быть, потому даже служилая наша интеллигенция, чрезвычайно благонамеренная, все-таки состоит у высшего начальства в некотором подозрении касательно сепаратизма...
– Вы возьмите эту самую фигуру – она мне на чужбине даже во сне снится... – усаживаясь с кружкой чая поудобней на траве, говорит врач: – залатанные штаны, а непременно с лампасами, фуражка блином – непременно набекрень, чирики в заплатах и бородатая, философски-беспечная морда... Тут все чего хочешь, того просишь... И первобытность, и темнота, и рыцарство, и сердечность... Современная казарма и старинная удалая ухватка... Едем по лугу, мимо копен. Смотрю: мой Данилка соскакивает с козел, хвать охапку сенца и – в тарантас. – Зачем же это ты, Данило? ведь чужое... – «Донцы пользуются ваканцией»... И ни на миг сомнения в незаконности этой самой ваканции!..
Смеемся. Да, это он, наш кровный младший брат... И осудить его у нас нет сил...
Темнеют сумерки. Небо высокое, почти черное – от огня. Звезды высыпали. На западе еще светлеет зеленоватая бирюза.
– И в то же время совершенно бескорыстно услужлив, полезет в воду и на спине вынесет вас на сухое место, не даст ног промочить... Усмирениями обесславил себя... да... Но когда удалось нам подойти и разъяснить ему, в чем дело – разве не пошел он на командующих?..
Опять воспоминания и затем горячий спор о многообразных свойствах нашего серого младшего брата. Единственный раз – в освободительные годы – местная интеллигенция могла заговорить с ним об общественных делах, и он пошел за нею. Связь, установившаяся тогда, тайком, со всякими предосторожностями, тянется и доныне, но разговора уже нет. Однако там, где можно, наш серый обыватель усердно идет против начальства и, хотя потерял надежду на улучшение своего положения, но на выборах неизменно подает голос за оппозицию – Просто так, по сочувствию...
Я слушаю эти горячие споры, эти лирические излияния, вспоминаю свою далекую молодость, смотрю на эту милую молодежь. Она – в большинстве – тоже из низов: все дети землеробов, писарей, портных, мелких чиновников, почтарей, лавочников. Беднота. На гроши учатся... Но выбьются, конечно, наверх... А служить родному краю придется очень немногим: ни больниц тут, ни школ, ни дорог, ни фабрик... Кое-что есть, конечно, но – не для них: в агрономы у нас назначают заштатных попов, на весь округ в 200 тыс. населения – всего две больницы и два врача...
Память развертывает передо мной прошлое – далекое и недавнее, – проходят лица товарищей, старших и младших современников. Все-таки немалую шеренгу их выровняла патриархальная гимназия нашего патриархального уголка. Часть надела военный мундир, другие – более даровитые – прошли мимо сей исконной традиции и... рассеялись по всему лицу великой русской земли...
Одних уж нет, а те – далече.
Но у всех – я знаю – у всех трепетно бьется сердце при мысли об этом убогом, но кровно близком сердцу родном гнезде... у всех не умирает мечта хоть на закате дней вернуться в него и сложить свои кости в недрах родной землицы...
И когда флотилия наша тихо и стройно, не шевеля веслами, плыла вниз по реке, возвращаясь назад, и мягко шелестела вода между лодками, ласково шепча о старом времени, как плавали тут легкие, нарядные стружки с удалыми молодцами, а старые горы, что молча чернеют и слушают сейчас наши песни и говор, шумели дремучими лесами, образ родины, скудеющей и темной, кроткой и тяжким трудом изнуренной, но все еще обаятельно прекрасной, вставал передо мной и звал...
Смутные грезы уносили в неведомое будущее...
Хотелось уповать, верить в грядущий приход светлых времен... Из далекой мглы прошлого вставали яркие страницы славной борьбы за волю, праздника смелой жизни, гордая песня простора и широкого братства... Старый, бесследно угасший идеал... Но сердце горело мечтой воскресить его, видеть хоть частичку отражения его в мечтаемом будущем....
В черном небе золотым гравием рассыпались звезды. В ширь и в даль уходит матовое зеркало реки, сливается с серебристыми песками, теряет грани .. Дрожат и качаются зыбкие золотые столбики в глубине – вблизи, вдали... Умирает эхо в таинственных черных ущельицах безмолвных гор. И когда смолкает его последний звук – тихий, далекий, нежный звон кипит над рекой: в торжественном храме природы комары поют свой гимн родной земле....
И, словно захваченные им, поют молодые, свежие голоса:
Як умру, то поховайте
Мене на Вкраини...
Красивая грусть мелодии охватывает сердце сладкой тоской и страстными порывом любви к родному углу... О, милая родина! поклон земной твоей скудости и тяжкому труду твоему, твоей убогой красоте, лишь нам понятной, материнской твоей заботе и ласки, которою осветила и согрела ты нашу юность!...
ДОН
Из колыбели-озера течет
Великий Дон. И полосой жемчужной
Блистает. Вот братается он дружно
С Хопром, и в путь Медведицу берет.
А там, внизу, ждет слава и почет.
Дань Иловля несет ему услужно.
И обнял Дон страну полуокружно.
И Сал и Маныч властно он влечет.
И Чир с Донцом спешат к нему. Блеснула
Морская даль, подобно серебру.
Шлет зов-привет он Волге и Днепру.
И, в море закипев средь брызг и гула,
Грозя и там, он, пенный, волн игру
Докатывает до ворот Стамбула.
Сергей Пинус
На старых берегах.
Посвящается Ф. Д. Крюкову.
Солнце жарит. Дон нежится под его лучами. Кой-где по реке чернеют лодки рыбаков. Стайка домашних уток хлопочет в прибрежных водорослях. Хвосты поднимаются и опускаются, будто поплавок ныряет. Прилетели две диких утки, опустились на воду, только головки видать, и осторожно нырять, кувыркаются. Ба-бах! Кто-то с берега стрельнул. Утки поднялись и, как будто издеваясь, отлетев только на аршин, сели снова на воду. С той стороны к берегу подошел пастух.
Какого черта птицу пугать, когда не умеешь стрелять! Пошел бы к ядреной бабушке поучился.
С этой стороны из-за кустов встает длинный парень с ружьем и начинает отругиваться.
– Молчи, беспорточная сволочь! Птица-то твоя, что ли? Небойсь, воробья дома нету.