Фёдор Крюков
ПОЛЗКОМ
Мелкой «собачьей» рысцой бегут маленькие, шершавые лошадки. Они худы, пузаты, разбиты ногами, но от того, что хвосты у них подвязаны в узел, они кажутся подобранными, легкими, непривычно щеголеватыми, как щеголеват бывает после армяка мужик в коротком солдатском мундире.
Ровный, влажный шелест колес по грязи навевает дрему, – укачивает езда. Изредка разбудит шипящий плеск лужицы. Оглянешься – блаженная осенняя степь грустна, как бесприютная сирота. Темным лесом стоит в серой дымке далей коричневый бурьян. Кое-где белеют кулижки снега. Изредка радостным пятном на тусклой ржавчине жнивья пробежит зеленая щетинка молодой травки. И над всей пустынной равниной поет, порывисто вздыхая, неровный ветер.
Въезжаем в станичную улочку с кочками, кучами золы и лужами, подернутыми пленкой тонкого ледку. Пустынно, безлюдно. Пахнет кизячным дымком и печеной тыквой. Примешиваясь к запаху нашей вспотевшей «птицы тройки», этот новый аромат дает исстари знакомый и милый сердцу букет родного куреня осенью и зимой. Из хаток к радужным стеклам окошек прилипли, расплюснув носы в круглые копеечки, скучающие детские мордочки. Тоже знакомо...
Рысим знакомыми станичными проулками. Спускаемся вниз, в луговое займище. Едем левадами, вербовыми рощами. Старые, обомшелые вербы шумят вверху озябшими малиновыми ветвями, а внизу – тихо, мягко. Грязно. И пахнет проквашенным листом. И в этом запахе есть что-то волнующее, воскрешающее в памяти далекое, полузабытое, – детские ли героические походы по опустелым осенним огородам за кочерыжками, юношеские ли скитания в смутной жажде нечаянных встреч, – что-то милое, свежее, юное, что ушло без возврата, кончилось, утонуло в зыбком тумане времени, пережитых событий, длинной пройденной дороги...
Старые, серые вербы, немые и одинаковые, бесконечная сквозистая колоннада, полузабытые старые радости, осенние вздохи сердца, сладкая грусть... Чего-то жаль невыразимо! Может быть, той милой, ласковой, простодушной старины, которую я знал тут во дни моего детства, лет сорок назад, – она тоже ушла бесследно, старая глушь и девственность, крепкая, просторная жизнь, поэзия приволья и нераспаханной степной шири... Теперь жизнь тут стала тесней, сложней и туже. Было когда-то займище вольное, общее, «ничье», без всяких признаков огорожи, с дикими тернами, густым калинником. Теперь оно распахано какими-то собственниками, опустошено, оголено, и вместо старого леса – вот лишь черный корявый дубнячок, голый и озябший.
Низкой цинковой крышей опрокинулось небо над озябшей, обнаженной землей. Поет ветер, шумит лесок – и тоска безвыходности звучит в этой песне и лесном ропоте. За лесом потянулись пески до самого горизонта – серый, мутный простор...
Где-то затерялся тут человек, сжался, ушел в нору, сдавленный не теснотой жизни, а этой пространной пустынностью, оголенностью, стихийным надвиганием песков, солонцами, летним безводьем и непроезжими грязями осенними. Вон, впереди, в оголенных дюнах, около краснотала, реденького и тощего, как жалкие волосы на плешине, – одинокая фигура с костыликом. Шагает, сучит ногами, а как будто на одном все месте топчется. И в этом неуюте, холоде, под цинково-рыхлой крышей пустынного неба, веет от нее сиротством и заброшенностью...
В песках, на просторе, совсем осерчал ветер. Как ни завертывался я в бурку – упорно забирался он в полушубок, в рукава, за шею, холодными лапами царапал спину. Зенка остановил тройку. На лошадях шерсть высохла, закурчавилась. Достал из-под сиденья свернутый зипун.
– Что, брат, забирает? – спросил я.
– Да, ветерок проникательный, – ответил он снисходительно.
Снизал зипун с полушубком, подпоясался старым вязаным кушаком, опять взлез на козлы. Озябшие лошадки порысили как будто проворней. Грязь под колесами стала шуршать посуше. Зашуршал и мокрый, подмерзший песок.
Надвигались сумерки. Табунок тощих, согнувшихся от холода коровок тянулся гуськом на хутор Березки из песков – все еще, видно, выгоняли их на подножный корм, пока снега нет. Тарантас наш запрыгал по гигантским кочкам – мы подъезжали к Дону. Остановились у того места, где раньше был мост. Теперь там торчали жалкие руины у одного берега и у другого, а между ними шумели сердитые седые валы с белыми гребнями. Трепалась разорванная сеть метели, и ни души не было видно на берегу.
– Где же мост? – спросил я.
Вопрос был ненужный, бесцельный. Зенка равнодушно посмотрел на реку и коротко бросил:
– Должно, снесен.
Несмотря на свои шестнадцать всего лет, он уже вполне усвоил философскую невозмутимость людей, прикрепленных к козлам: ждать так ждать, ехать так ехать, – все равно... Не одного, так другого везть, и стоянки все одинаковы, спешить некуда.
Он повернулся спиной к ветру и как бы застыл, предоставив мне терзаться беспомощным созерцанием пустынного берега и живописной Усть-Медведицы на другой стороне, близкой и недоступной. Поглядел-поглядел я кругом: безлюдье, бесприютность, пустыня... Что тут делать?
Какая-то избушка на берегу – вроде сторожки. Кучи старых досок, свай, жердей. В узенькую жестяную трубу в стене выбегает дымок – значит, есть живые люди.
– Не перевозчики ли тут, Зена?
Зенка лениво оглянулся. Лениво бросил:
– Должно, перевозчики.
Надо сказать что-нибудь и – сказал, но видно было, что и сам не верил в свои слова, сказал «так себе»...
– Спросим...
Я слез с тарантаса. Лениво слез и Зенка. Отворяя дверь чулана, я толкнул кого-то – слышно было, в темноте кто-то испуганно шарахнулся внутри. Я извинился. Никто не ответил. Зенка просунул голову, всмотрелся и сказал успокоительно:
– Это – скотинка... От ветру забилась...
Он втиснулся в чулан, открыл другую дверь, из которой упала золотая полоска света, и сказал тоном начальника:
– Ну-ка, кто тут есть? Подите сюда...
Вышел казак в лохматой папахе с медной лядункой – полицейским знаком – на полушубке. В сумерках лицо его с усами, торчавшими из носа, казалось сшитым из рябой выростковой голенищи, когда-то смазанной деготьком, но уже изрядно облупившейся.
– Как бы переправиться? – спросил я।
Полицейский старательно всматривался в меня, чтобы определить, что за чин перед ним, сказал сиплым, простуженным тенорком:
– Никак нельзя, вашскобродь: волна.
– Какая же это волна? Разве такие волны бывают? И вся-то ширина реки – саженей шестьдесят.
– Вашскобродь, дозвольте вам доложить, – полицейский склонил голову набок: – волна у нас не морская, сказать, но и посуда – не клейсера. Давеча днем березяне поехали, часа два бились: пристать нельзя – лед, версты на четыре снесло вниз...
– Как же быть?
– Потерпите до утра, вашскобродь, может, к утру ветер убьется...
Полицейский, видимо, был такой же фаталист, как и Зенка. Сторожка являлась для него альфой и омегой бытия, спешить некуда, не к кому, незачем.
– Бывало, так подует, подует, да и перестанет, – прибавил он философски-глубокомысленным тоном.
– Да ведь надо! – почти простонал я. – Ждут меня там... И времени в обрез, – на фронт спешу.
Я с тоской глядел на станицу – она расползлась по серым своим обрывистым шпилям. Гора Пахомовка уже тонула в сумерках и трепетной сетке метели... Мне хотелось упрекать в чем-то флегматичного казака, хотелось доказывать ему, что ведь это – настоящий город с десятками тысяч населения, культурный и административный центр обширного округа, тут около десятка средних учебных заведений, окружный суд, все уездные полицейские и фискальные учреждения, острог, наконец... Как же он живет, совершенно отрезанный от мира? И теперь-то особенно?..
– Ну, а экстренная надобность если? – сказал я казаку.
Он отвел слегка руки от пол полушубка, пожал виновато плечами.
– Вашескобродь, позвольте доложить: выше чуба, извините, не прянешь. Почта вот – пятый день – подъедет, сложит баулы на косе, постоит-постоит часа два и опять навалит – назад!.. Живем, словом сказать, как в атаковке: ни туда, ни оттоль... Иному человеку позарез надо: в арестном ли отсидеть, или в суд... Опоздаешь – за это не похвалят тоже. И ждет – ничего не попишешь. С неделю, бывает, на берегу сухари сушит, под яром...
Все это звучало очень убедительно, но не убеждало меня. Попробовал подойти с другой стороны – не переломлю ли фатализм?
– Но перевозчики-то есть? Я бы не постоял за благодарностью...
Казак сдвинул шапку, поскреб голову, прикинул что-то в уме. Слегка вздохнул.
– Перевозчики есть, вашскобродь, – как не быть. От комитета: потому что у нас комитет теперь хозяин. Бывалычи, мост держал Гулянин, – он штрафу боялся, – и был завсегда мост, до числа. А комитету штрафа бояться нечего...
– Но где же перевозчики-то? – перебил я.
– Перевозчики в хутор ушли, вашскобродь. Ведь стыдь на дворе, теперь на печь позалезли, аль в карты режутся... Его за рупь серебра теперь с места не сдвинешь, хочь бы Широкова взять, аль Попадьина... Давеча ко мне: «Кочконогов, сколько градусов там твой календарь показывает?» Я поглядел, говорю: аккурат на ноле, ни тепла, ни холода... – «А ветерок <колюч>ий, должно, брешет, – говорит, – твой Брюс»...[2] И ушли. Чего же с ними... Ничего не попишешь!
– А вы тут для какой собственно цели?
– Я – для опасности, вашскобродь...
– Как «для опасности»?
– А вот – подъедет кто, – сказать: повремените, мол, сейчас опасно ехать...
Постояли мы, помолчали. Все было слишком ясно, говорить дальше не о чем. «Ничего не попишешь» – простая и краткая эта формула исчерпала вопрос до дна. И все-таки трудно мне было оторваться горестным взглядом от Усть-Медведицы, такой близкой, желанной, нужной и – недоступной...
– Ну, что тут делать? – в отчаянии воскликнул я.
– Пожалейте свою жизнь, вашскобродь, дождитесь утра...
В голосе полицейского зазвучала неожиданно теплая, умоляющая нота.
– Вернитесь на Березки, заночуйте на постоялом... Тут с краю – чистенький куренек – ни клопика, ни блошки...
Этот теплый, соболезнующий тон растрогал меня. Покорным, унылым голосом я сказал:
– Ну, поворачивай, Зена...
И, ныряя в гигантских кочках, мы повернули на Березки...
...На рассвете – мы с Зенкой снова прыгали по кочкам, теперь посыпанным мелким, сухим снегом, направляясь к Дону. Около сторожки чернела уже толпа. Значит, не мне одному «сушить сухари»...
За ночь реку задвинуло льдом, и лежала она перед нами, как гигантская рыба с поднявшейся чешуей. Какая-то озорная рука набросала в беспорядке, натыкала торчком, перекоробила серые и белые льдины, тонкие, ломкие, с острыми краями, а между ними – по самой середине реки – пролом на зияющие полыньи. Над этим ледяным хаосом разгуливал ветер, морщил воду в полыньях, гнал снег. За ночь он нимало не убился, рвал, метался и обжигал лицо режущим холодом. Облака поднялись выше, стали тоньше, и на востоке сквозь них разливалась алым потоком заря.
Берега нынче не были уже безлюдны – стояла толпа на нашей стороне, чернели люди на косе, на другом берегу. Стояли и чего-то ждали. Как будто кто-то должен придти, взять бразды власти, распорядиться и открыть действия. Но никто не приходил, не проявлял воли к действию. Озябшие, закутанные фигуры появлялись из глуби песчаных дюн, подходили, становились в затишке за сторожкой и топором погружались в глубь немой философской созерцательности. Каждое лицо говорило своим безучастным, апатичным выражением:
– Пущай хлопочет кто-нибудь... Мне не больше других надо...
И в этом выражении было нечто прочно стихийное, чувствовалась черта родная, национальная, близкая и понятная сердцу.
Долго стояли.
Вышел из сторожки какой-то малый в бобриковом пиджаке по колено, с продранными локтями, черный, мрачный, не выспавшийся, но с тем величественно-непроницаемым выражением, какое бывает только у великих полководцев на картинах. И мне показалось, что все ожидавшие посмотрели на него с одинаковым упованием: «Тебя-то нам и надо»...
Черный малый взял из кучи жердей шест, сдвинул цигарку в угол рта и пошел к берегу. Посмотрел значительно на ледяной хаос, спустился к яру, постоял. Ткнул раза три шестом в льдину. Потом вынул цигарку и, держа ее между двумя пальцами против уха, бросил взгляд по реке направо и налево. Высморкался пальцами. С сосредоточенным видом докурил цигарку, плюнул и пошел назад к сторожке. На лице было написано: «А черт с вами! Мне-то больше других что ли надо?»...
Какое-то духовное лицо в тяжелом синем тулупе, из глубины поднятого высокого, лохматого бараньего воротника, спросило:
– Ну-те-с, друг, что предпримем?
Бобриковый пиджак, не останавливаясь и не глядя, мрачно отвечал:
– А вы сперва в голове разуме поставьте[3], папаша, как предпринимать, ежели трещит?
– Трещит?
– Ну, да... Гнется и трещит. Шелуха одна.
И опять мы уперлись безнадежными взорами в ледяную чешую реки и песчаную косу противоположного берега, которая казалась нам теперь землей обетованной. С косы тоскливо глядела на нас черная кучка таких же обездоленных горемык.
Летела редкая метель. Ветер гнал ее белыми вихрами вниз по реке, бил в лицо обжигающим холодом. За сторожкой, в затишке, сбились, словно овцы в кучу, нахохлившиеся люди, закутанные воротниками, платками, башлыками. Никто не шевелился.
Небольшая группа казаков в зипунах, дубленых поддевках и в огромных чириках-поршнях спустилась с яру к баркасам, затертым льдом. Я подошел к ним:
– Что же, станичники, давайте делать что-нибудь?
Веселый рыжий казак с бородой пучком, повернувшись залатанной спиной полушубка к ветру, сказал:
– Да чего думать тут? Пойдем прямо, все равно помирать, – на войне ли, тут ли...
Сивый, могучий старик, с толстым синим носом, похожим на баклажан, отвернул воротник зипуна и сказал басом:
– У тебя, Костей, жена молодая – рано помирать. Помирать мне – все равно недолго жить осталось...
– Мы помрем – в святые попадем, – прибавил серый зипун, небольшой и желчный, – мы – мученики! Какая наша жизнь? Темница!..
Он прибавил крепкое слово и высморкался. Все засмеялись.
– Вот зараз как хошь: тони, а переправляйся! Потому что нас должны за скотину поштрафить... Затем и явиться надо...
Спешить, казалось бы, нет особого резона. Почему-то мне пришло в голову – основательно или нет, не знаю, – предположение, что, вероятно, и большинство тех немых философов в башлыках, в овчинных тулупах, что застыли в апатичной неподвижности у сторожки, не за чем иным шествовали в центр окружной культуры, как чтобы тем или иным манером «посечься» и вернуться назад с сознанием исправно выполненной обязанности...
– За впуск в лес поштрафить, – продолжал серый зипун, обирая сосульки с клочковатой бороды, – лес-то наш, мы вроде как хозяева, а в купырь убежит скотинёшка из табуна, нам кобаргу-то и обдирают...
– Совсем с маминой рубахой, – прибавил весело рыжий казак.
– Ну, я бы на вашем месте не спешил, – сказал я.
– Не заспешил бы, да нуждишка подгоняет. Хотим все вот, чтобы ободрали не по такции, а как у нас в приговоре писано: по гривеннику с головы. А ежели по такции – до второго пришествия не разделаемся...[4]
Следуя примеру своих собеседников, стал и я спиной к ветру. И почувствовал, как постепенно душу сковывает то благотворное окостенение, при котором все равно: стоять ли без мысли на месте, подставив спину порывам ветра, ехать ли, не зная, куда приедешь, думать ли с бесплодной завистью, что есть пути-дороги, которые давно проторили люди к пунктам, все еще для нас недосягаемым, или уныло утешаться мыслью об ожидающем нас блаженстве за гробом...
– Как же теперь будем? – воскликнул я в отчаянии, пугаясь этого спасительного оцепенения.
– Да вот, может, березяне подойдут, – сказал густым, спокойным голосом высокий старик, – у них струмент – топоры, багры, а с голыми руками тут ничего не поделаешь...
Ничего не оставалось делать, как вослед другим пойти топором в глубь немой беспредметной созерцательности, пока не пришли березяне.
Признанные специалисты по комбинированным переправам, при помощи багров и топоров, ничем особенным как будто не отличались от казаков, стоящих на берегу в папахах с красными верхами и треухах. Но какой-то гипноз исходил от них и вселял веру, что они все могут. Казалось даже, что есть нечто специально водолазное в их просмоленных от долгого употребления треухах и штанах, в порыжевших сапогах, в коричневых, под орех выделанных ветром лицах и уверенных движениях.
Один, в треухе, высокий, сухой, с жесткой щетиной на подбородке, окинул пренебрежительным взглядом артиста нас – толпу, чернь – и бросил веселый вопрос:
– Это, что за лыцарья?
Он кивнул на моих соседей в зипунах. В этом наименовании «лыцарьями», т.е. рыцарями, людей в зипунах и поршнях, спешивших посечься не по таксе, а по собственному приговору, была едкая ирония.
– Мы – не лыцарья, – гулким спокойным басом сказал сивый старик, – мы донские казаки с хутора Пичугина... А вы вот – нечего рассусоливать – свое дело поскорей исполняйте, а то нас там поштрафить должны...
Но березяне не спешили. Как подлинные мастера и артисты, они лениво и коротко перебрасывались словами, артистически сплевывали и смотрели мимо беспомощной толпы. Молодые щеголеватые казаки, служивые, с георгиевскими крестами, пришедшие с березянами, перебрасывались крепкими шутками с бабами в нарядных шубах. Притворялись, что им все равно спешить некуда. Но в щегольских чекменях на ветру было трудненько выдерживать равнодушный тон.
– Чего же, дядя Листар, иде багры-то? Едем! – сказал посиневший от холода урядник с тремя крестами на груди, бравый, с завитыми усами.
Дядя Листар[5] – тот, что шутил над казаками с хутора Пичугина, – сумрачно отозвался:
– Ехать – так ехать! А эту дырявую команду зачем? – кивнул он на баб.
– Ну, дядя Листар! Нам купить там кой-чего... – запели бабы.
– Пожалуйте, вашскобродь! – обратился ко мне дядя Листар. – Вот сюда, в середку, извините, с женщинами... Кучер! Давай чемодан! Не стеснитесь, вашскобродь, с бабенками? Мы их там можем в полынью сбросить, чтоб не носила их зря нечистая сила...
Бабы весело скалили зубы:
– Руки коротки!
– Цыц!
Дядя Листар окинул деловым взглядом баркас, сразу наполнившийся людьми.
– Ну, ребята, Господи бослови!
И разливистым голосом, вдохновенным и вдохновляющим, крикнул:
– Руби! Ломи! Бей! Вот-вот-вот-вот! Бей-бей-бей! Сади-сади-сади! Так-так-так-та-ак!
Неуклюжий, обмерзший баркас медленно двинулся по проломанной полынье. Лед шуршал и хрипел, с ворчанием выпирался вверх, но подавался медленно. Вышли на середину, пересекли полынью и ткнулись носом баркаса опять в ледяную броню. Тут пошло труднее. Листар, как перед атакой, орал:
– Бей, ребята! Гвозди-гвозди-гвозди! Ломи-ломи! Руби-руби! Бей-бей-бей-бей!
Березяне и рыцари с хутора Пичугина били ломами и топорами, георгиевские кавалеры работали баграми, шестами, высокий старик в зипуне разгребал лед лопатой. Хватался и я за какой-то мокрый шест, чтобы заглушить упреки совести за безучастие. Помочь не помог, но вымочился. Бросил.
Дул ветер. Гнало снег. Ледяное крошево густело и застывало. Рубили, гвоздили, ломили, цеплялись баграми, пихались шестами, но лед, хоть и рыхлый, упрямо хрипел, ворчал и не давал дороги. Борты баркаса обледенели, и стал он похож на корабль, затертый полярными льдами. Выбились из сил.
– Не стои! Не стои! – свирепо кричал Листар. А то совсем замерзнет! Качай!
– Качай-качай! Качай-качай! – хором заорали пестрые голоса.
Начали раскачивать баркас, чтобы не примерз ко льду. Бабы завизжали, теряя равновесие, упали на меня. Радостно закрутил ветер облако снежной пыли. Шумным роем толклись неистовые голоса.
– Качай-качай! Качай-качай! А-ла-ла-ла!
Наконец, совсем стали: затерло.
– Листар! Как оно там?
– Ничем не возьмешь!.. – откликался с носа удрученный голос Листара.
– Ты бы вылез на лед, что ль...
– Да ведь гнется...
– Ну-у, ягода-малина, гнется! Лезь! Не впервой!
– Трещит, парень...
– Ну-у там... трещит! На миру и смерть красна. Баграми вытащим!
Листар лег животом на нос баркаса, спустил пудовые свои сапоги на лед, постучал. Потом опасливо спустился совсем и пополз. Лед трещал. Листар на мгновение останавливался, испуганно замирал, но с баркаса поощрительно кричали:
– Ползи-ползи! Не робей! Весь в орденах будешь!
– Стакан на водку, мочалку на бублики получишь!
– Утонет! ей-богу, утонет! – визжали бабы и бесстыдно-радостным заливались смехом, глядя, как Листар извивается ужом.
Листар благополучно дополз до развалин моста и стал отдирать доски, чтобы проложить помост для нашей высадки. Набрал с полдюжины, постлал их цепью – до баркаса не хватило. Но выбора не было. Первыми вылезли из баркаса служивые с крестами. Легли на живот, поползли.
– Пахом! – крикнул передний, обернувшись. – Лошадь заведи под сарай! Накройте, а то задрожит... Сенца подкинь там!
Листар – уже смелее – ползком вернулся на баркас.
– Пожалуйте, вашскобродь! Придется на пузе – ничего не поделаешь... Чемодан на Пахома, заместо ранца, наденем...
– Да ведь тяжело?
– Ничего, он больше любого мерина увезет. А ежели баб вперед пустить, он за ними до самой Усть-Медведицы будет полозть... Как жеребец, ежели за кобылами, – какой воз ни наклади – попрет. А пусти вперед – все будет оглядаться.
Дюжий Пахом снял кушак и при помощи Листара готовно устроил чемодан у себя на спине. Листар опять лег на живот и поощрительно сказал:
– Вот таким манером, вашскобродь! За мной стрелебию держите... Доползем!..
В этом «доползем» ухо мое уловило какую-то знакомую ноту неунывающей российской склонности к упованию. И, невольно поддаваясь ее зову, я повторял мысленно:
– Доползем!..
Лег на живот и начал угребаться руками и ногами. Трещал лед. Перед моими глазами судорожно метались, в качестве корректирующего указателя, обмерзшие подошвы неуклюжих сапог Листара, а весь остальной мир тонул в мутной зыби метели и снежной пыли...
Примечание:
[1] Сопровождающий публикацию контекст: за неделю до этого произошло убийство Распутина.
[2] Реминисценция из «Горя от ума» А.С. Грибоедова: «Всё врут календари…». Пушкин, прочитав комедию, предрек, что она разойдется на поговорки. (То есть ее будут цитировать даже те, кто о Грибоедове и не слышал.) Крюков показывает, что так и случилось. Здесь имеется в виду Брюсов календарь, составление которого приписывается сподвижнику Петра I – Брюсу (Якову Вилимовичу), якобы астрологу и чернокнижнику. Самый календарь, ставший образцом для всех позднейших изданий с предсказаниями, был отгравирован впервые в 1709 г. на меди и состоял из шести отдельных листов. (…) На четвертом листе надпись: «Предзнаменование действ на каждый день по течению луны в зодии»… (Брокгауз).
[3] Разумé – искаженное резюме.
[4] Такция – искаженное «такса». Слово такса в то время часто употреблялось в печати вместо цена (ср. название статьи: «Таксы на предметы продовольствия» газете «Московские ведомости» за 24 янв. 1916).
[5] Имена Зена (Зенка) и Листар – уменьшительные формы от Зиновий и Калистрат.
«Русские Ведомости», № 298. 25 дек. (рождественский номер) 1916. С. 3–4[1]