Юрий Кувалдин родился 19 ноября 1946 года прямо в литературу в «Славянском базаре» рядом с первопечатником Иваном Федоровым. Написал десять томов художественных произведений, создал свое издательство «Книжный сад», основал свой ежемесячный литературный журнал «Наша улица», создал свою литературную школу, свою Литературу.
Юрий Кувалдин
САВЁЛОВСКИЙ ВОКЗАЛ
рассказ
А где же вокзал? Да к тому же, Савёловский назван. А может, Павёловский? Есть ли такой? Павелецкий! Савецкий? Упруго шагал Гермогенов, профессор, пружиня, по улицам старой Москвы, по Цветному бульвару к Неглинке, забыв о делах, лишь о женщине помня послушной.
Туманит голову молодым людям придуманное понятие платонической любви. Любовь есть только соединение мужчины и женщины в производстве нового человека. По-немецки «любовь» будет Liebe. По-английски – love, к которому прибавив спереди «С» получим русское «Слово»! Вот откуда Бог есть Слово и есть Любовь! Вся церковная литургия есть иносказание соития через Слово!
Михаил Пришвин вспомнился мне со своим прелестным подходом к любви как к соединению духовного и плотского: «За два часа в состоянии с сосной перебирал этапы движения моего чувства "незаписанной любви" и все старался распределить материал пережитого в нарастающих кругах развития одной и той же мысли о единстве материального и духовного мира, плоти и духа. И мне казалось, что если бы удалось мне на глазах у людей раскрыть эту завесу, разделяющую мир духа и плоти, то мне удалось бы создать полный распад всего того, что мир обманчиво называет "устоями жизни". Тогда бы мысль человека была всегда в своем происхождении из чувства любви и любовь бы стала одна во всем мире для всех людей, как родина Мысли, Слова и Согласия».
Вся мировая литература сводится к одной теме Любви как секса, тиражирования рода людского, жизни как таковой. Непонимание любви как дела Господа приводит к переносу этого понятия на другие сферы: дружбу, отношение к профессии и так далее. Любовь это сам человек в предельном наслаждении. Производство себе подобных в вершинах наслаждения. Все остальное не может называться любовью.
Цветы! Наконец-то вы дома. В вашем лишенном фальши будущем, в пресном стекле пузатых ваз, где в пору краснеть, потому что дальше только распад молекул, по кличке запах, или - белеть, шепча "пестик, тычинка, стебель", сводя с ума штукатурку, опережая мебель. Шагал и качался, как в розовом маленьком ушке качалась сережка с сапфиром, как елочный зайчик стеклянный, качался, не падал, качался, блестел и смеялся. Не первой свежести - как и цветы в ее руках. В цветах - такое же вранье и та же жажда будущего. Синий глаз смотрит в будущее, где ни ваз, ни разговоров о воде. Один гербарий.
- Вы были любезны передать кое-что из ваших вещей моей жене. Я слышу не то, что вы мне говорите, а голос. Я вам очень за это признателен, право. И жена очень тронута. Но я надеюсь, что вы не имели в виду нас обидеть бесплатным подарком? Разрешите мне вам заплатить, сколько стоит?
Елена Витальевна тихо стоит у окна, молчит, грустно-грустно потупясь.
- Если вы так решили безжалостно... мне заплатить за сердечный порыв моих чувств? Очевидно, я так заслужила. Но я, право, не знаю цены этим всем пустякам: я их не покупала.
Пунцовый багрянец, как на осеннем кленовом листе, зарделся на щеках. Лазурные глаза, расширясь, сверкнули растопленным блеском прямо в сердце Гермогенову.
Не лепо ли ны бяшет, братие, начати старыми словесы… И так далее. Иногда открываешь иной текст, всматриваешься в буквы и в слова, но никак не можешь понять, что же тут в стиле древних русских летописей прописано, склоняясь в стороны и шумя ветром в поле метельном. Заверши просматривание, чтобы не тронуться умом. Начало XIX века отмечено усиленным углублением истории России. После победы над Наполеоном. Мол, всё сгорело, надо восстанавливать. Карамзин пишет «Слово о полку Игореве», из которого и вырастает Лесков, выписывающий вензеля из слов.
Вот пример: «Телеграммы со всех концов родины и из центров западной политики, усердно подобранные по графам топографической росписи в последней книжке "Русского вестника", должны как бы воочию напоминать падким на забвение россиянам, что их умерший собрат унес за собою в могилу скорбь лиц, и восседающих на высоте императорского трона и скромно ютившихся под сенью жилищ провинциальных чиновников. Во всяком случае, можно поручиться, что дотоле ни один русский писатель своей смертью не принес столько работы телеграфному ведомству. Сказалась его смерть и на работе железных дорог: из Петербурга в осиротелую Москву не потяготился проехать сам И. Д. Делянов, чтобы над свежей могилой лейб-пестуна и гоф-вдохновителя министра народного просвещения пролить слезу благодарности от муз российского Парнаса, а из Парижа на погост Алексеевского монастыря примчался республиканский монархист Поль Дерулед, сия взлелеянная на Страстном бульваре французская ипостась того самого вольного казака Ашинова, кого венчала скороспелыми лаврами героя XIX века властная, но не всегда разборчивая на хулу и на хвалу рука московского громовержца».
Можно добавлять сколь угодно, всё будет так же прописано для скорейшего душевного заболевания. Кто сие писал? Николай Семенович Лесков «На смерть М.Н. Каткова». Честное слово, Достоевский мне ближе. И многие романы Федора Михайловича печатал как раз Михаил Никифорович.
Губы тонко ужались, побледнели от каемки зубов. Отсюда - складчатость. Сначала - рта, потом - бордовая, с искрой, тафта, как занавес, готовый взвиться и обнаружить механизм ходьбы в заросшем тупике судьбы; смутить провидца. Шумный, быстрый, крутой поворот, огоньки всех цветов на гребенке, и стройна, с прямою спиной, как у актрисы, ушла. Только отблеск из печи впопыхах прошмыгнул лакированной туфелькой Лены.
Гермогенов, поддаваясь женскому очарованию, вполголоса запел:
Мне тебя сравнить бы надо
С песней соловьиною,
С тихим утром, с майским садом,
С гибкою рябиною,
С вишнею, с черемухой,
Даль мою туманную,
Самую далекую,
Самую желанную...
"Что за чудесная женщина! - подумалось Гермогенову вслед. И хотелось мальчишкой сорваться, Елену догнать и уткнуться лицом ей в пушистую шею. - Видно, так и не сяду сегодня работать, весь въеленился", - пробовал Гермогенов одернуть себя укоризной, как старик Державин.
Как выглядел Державин? А вот есть воспоминание Сергея Аксакова: «Державин был довольно высокого роста, довольно широкого, но сухощавого сложения; на нем был колпак, остатки седых волос небрежно из-под него висели; он был без галстуха, в шелковом зеленом шлафроке, подпоясан такого же цвета шнурком с большими кистями, на ногах у него были туфли…» Конечно в туфлях, не босиком же. Неуклюжесть старых писателей потрясает ненужной деталировкой. Впрочем, в начале XIX века наша литература только начиналась. Тут же писались и древние летописи, дабы знали, что Русь появилась прежде Рима, Египта и революционной Кубы! И обязательно Аксакову нужно было ввернуть это непонятное слово «шлафрок»! Сказал бы прямо – Державин встретил его по-простому в халате. Так меня встретил Никита Богословский. В халате, бордовом в серую полоску, в шлепанцах на босу ногу. В высотном доме на Котельнической набережной. Нет, скажу, как Сергей Тимофеевич Аксаков, автор «Записок об уженье рыбы», знаменитый композитор встретил меня у себя в квартире в шлафроке (нем. Schlafrock, от schlafen, спать, и Rock, сюртук).
Цветы с их с ума сводящим принципом очертаний, придающие воздуху за стеклом помятый вид, с воспаленным "А", выглядящим то гортанней, то шепелявей, то просто выкрашенным помадой, - цветы, что хватают вас за душу то жадно и откровенно, то как блеклые губы, шепчущие "наверно".
Все напрасно, все тщетно, все смертно. Как тина, тянула его тишина и пружинная мягкость дивана, что весь в пыльном бархате мягком ковра багровел в жарких бликах сгорающей печи. Мимо ящиков пыльных с бумагами, сором и хламом, обойдя груды книг и несметное войско бутылок, пробрался Гермогенов к печи, распахнул ее дверцу и стал жадно глотать всеми порами тела сквозящий теплый жар, что струился от груды пылающих углей.
Хорошо бы помешать, чтобы ярче горело.
День ускользает из-под ног, как лестница эскалатора, бегущая то вниз, то вверх. Так и жизнь идет то вниз, то вверх, то к юбилею. Но Слово идет совершенно иначе. Вот почему люди недалекие живут только бытовой жизнью, тем, что окружает их, что они видят. Мыслей у них нет. Но отсутствие мыслей можно компенсировать усердным записыванием своих бытовых передвижений по жизни. Не столь важно, что он записывает. Мысли – это удел великих. Но и так по-будничному в историю войти можно, пусть и на второстепенные роли, как, допустим, вошел в историю Аскоченский Виктор Ипатьевич. А что? Смотрите, как он о молодости писал: «Эх, молодость, молодость! Широко ты, словно полая вода, разливаешься по не обнимаемым очами долинам открывающейся пред тобой жизни; вольно шумят шаловливые волны твои, убегая от берега, где стоит приют, взлелеявший тебя, развернувший лихие твои силы, пустивший тебя ширять по поднебесью сизым орлом. И что за крепость в твоих гибких членах! Что за раздолье в твоих замысловатых затеях! Бойко несешься ты диким конем в далекую степь, пока не обожжет тебя палящее солнце, не заслепит тебе очи горячий песок, и пока - усталая - не обратишь, как жар, раскаленных взоров твоих направо и налево, ища прохладной струи, чтобы утолить кипящую в тебе жажду желаний и надежд!...» Бытовику писать нужно еще подробнее: как вышел на улицу, допустим, как с нее прошел к метро, но не сел в метро, а пошел через линию железной дороги в парк, как купил батон по пути в булочной и потом на прудах кормил сиреневых уток, которые и зимой не улетают из Москвы. Разговор ни о чем очень характерен для женщин. Которые могут вот так лить из пустого в порожнее по несколько часов в день. Им важен лишь звук голоса.
На пороге нежданно появилась Елена Витальевна в красных бликах пожарища печи.
И властно присев и развеерив юбку, обнажив полное белое колено, стала сгребать огневеющий жар кочергой. Тишина, теплота, полусумрак, такой мягкий, уютный диван и сдобная женщина - возле печки. Весь безвольный, обмякший, Гермогенов млел на широком диване.
- Как у вас хорошо! - обронила задумчиво Лена, поднимаясь и ставя кочергу в угол. - Так оставить?.. - спросила, на открытую дверцу кивнув, улыбаясь прозрачной лаской.
Гермогенов молча мотнул головой, и хотелось ему, чтобы все: печь, сумрак, огонь и тепло с нежной Леной, с Еленой душистой, манящей - все осталось бы вечно, как картинка наивной легенды, как обрывок живого, красивого сна.
- Я вижу не то, во что вы одеты, а ровный снег. И это не комната, где мы сидим, но полюс; плюс наши следы ведут от него, а не к. Оставайтесь! - шепнул Гермогенов беззвучно. - Присядьте со мной на диван!
- Если вы разрешите? - и, шумя своей юбкой, опустилась она рядом с Гермогеновым.
Откинувшись телом к подушкам, он изумленно следил за собой, как стучало сильнее в висках, как сжимал кто-то сердце так крепко и сладко, и ползли, нарастая могучей волной, потоком нити-токи такие влекущие, сильные к милой Елене Витальевне, к Елене желанной, манящей, к теплой Леночке. Шевельнул Гермогенов рукой, и вдруг замер от радостной жути, внезапно коснувшись ее полной руки, очутившейся здесь невзначай. И не стал отнимать, а застыл очарованным, нервно дрожащим по мере того, как душистые пальцы Елены стали бережно гладить, ласкать его руку.
- Святослав, милый, родной, для чего ты обидел меня?! - слышит Гермогенов ее страстный, подавленный шепот.
Видит в свете багряном чье-то чужое, мутно-нежное лицо с темными нишами глаз, упруго распавшийся, жадный, томно сверкающий лепестками жасминными рот влажный, манящий. Смотрит и говорит нараспев:
- Раньше, пятно посадив, я мог посыпать щелочь. Это всегда помогало, как тальк прыщу. Теперь вокруг вас волнами ходит сволочь. Вы носите светлые платья. И я грущу...
Она прерывает:
- Святослав милый, тебя я люблю очень страстно и нежно! - Она судорожно жмет его руку, вся порыв, вся восторг. - Ты мой бог, мой кумир, мой единственный, мой повелитель! О, не бойся, тебя я не отниму. Пусть семья твоя, круг друзей, редакция с сотнями авторов, постоянно стремящихся уехать на дачу, ну, словом, все, чем ты жив, остаются с тобой. Мне так мало, немножечко нужно: твой доверчивый взгляд, ласка неги твоя и родное, родное участие. Ты один во всем мире, кто понял меня! Святослав, ведь я так без тебя одинока, и всегда была одинокой - до тебя. Только ты, мой единственный мужчина, нежный и страшный, только ты меня понял... Ну, а ты... разве не одинок?! Знаю, весь ты клокочешь поэзией, бессмертием, Богом... Но разве там, в тайниках, в глубине у себя, ну скажи, разве счастлив ты? Разве в ком-либо искру участия ты находишь к себе? О, не как там, к господину Гермогенову, не как к Святославу Сергеевичу, или к "Славику", привычному мужу-отцу, нет, а как к Святославу милому, не только со всеми твоими достоинствами, но и всеми твоими грехами, недостатками, слабостями, пороками, сомнениями, горем? Если бы было позволено мне именно так вот тебя полюбить, кто б ты ни был, без каких-либо прав на тебя! Видишь, как мало прошу я, и как этого много для жизни моей!.. Только не гони меня, Святослав. Не бей меня жестким бичом отчуждения. Если я подарила семье твоей там какие-то сласти, верь - мне только хотелось от чистого сердца принести миг отрады твоему сыну, твоей жене и через все это только тебе, лишь тебе! А ты?!.. Заплатить! Как жестоко! Ну, скажи, мой родной, мой любимый, мой Слава святой, - ведь я ж вся твоя, ну скажи!..
У него была «Победа», а у этого «Москвич». Тогда еще «Волгу» не выпускали. А на улицах можно было увидеть «М-1», «Эмочку», черную «Марусю», по словам Ахматовой. Нет ни той, ни этого. Не соответствие слова движению особенно четко видится через годы. Возникает ситуация, когда этого самого движения не существует. Конечно, оно было, и мы помним, пока живем, каким оно примерно было. Движения не было. А текст о движении есть. Так что же правдивее на самом деле: движение или слово?! Вот в том-то и дело! Без слова нет и движения. То есть нет самой жизни.
Чудится Гермогенову, что слова нежной Лены, Елены, Елены Витальевны, жарко прильнувшей губами к руке, хороводом игривым и пряным бегут в его мозг, и он тает пред ними, как воск. Они стоят перед нами выходцами оттуда, где нет ничего, опричь возможности воплотиться безразлично во что - в каплю на дне сосуда, в спички, в сигнал радиста, в клочок батиста, в цветы; еще поглощенные памятью о "сезаме", смотрят они на нас невидящими глазами. Чудится Гермогенову, будто душистая мягкая, теплая, липкая лава широким потоком краснооктябрьского молочного шоколада "Аленка" покрывает его целиком, "Аленка", "Аленка", "Аленка" залила ему рот и уж душит до спазм его горло. Это не шепоты вкрадчивой Лены, это странный растущий стрекочущий внутренний шум молоточками бьет по вискам, и мурашки холодные стайкой бегут по спине, по рукам, будто в быстром на цыпочках танце Елена упруго и стройно несется перед ним. И в вихревом, растущем жужжании мнится Гермогенову: это не Елена Витальевна, это страшный до жути огромный, поблескивающий никелем насос, весь дрожа сотрясающей страстью мотора, с гулом чавкает, поршнем упруго и страшно глубоко в цилиндр входя. Гермогенов стоит у насоса, оглушенный лязгом и звоном, а машина гудит, и зовет, и манит к себе ласковым жалобным стоном. И манит, и зовет - ближе, ближе ко мне, посмотри: хоровод синих, диких огней пляшет в жерле моем все сильней и страстней!
- Берегись, Святослав! - кто-то дергает грузно его за плечо.
Это автор, стихи сочинявший лет тридцать, а теперь перешедший по воле Гермогенова на бессмертную прозу.
- Берегись, как бы машина тебя не сглотила! Ишь разинул как рот!..
Вспомнилось, вспомнилось все это быстро в огнемечущем вихревом миге. Он пропел для разрядки, с удивлением:
В тумане скрылась милая Одесса -
Золотые огоньки.
Не горюйте, ненаглядные невесты,
В сине море вышли моряки...
Писатель создает свой оригинальный мир. До него этого мира не было. Писатель погружается в свой мир, который сам же населяет людьми, которых в реальной жизни не существует. А реальные люди стараются повредить этот создаваемый писателем мир, лезут со звонками по телефону, и даже звонками в дверь. Они хотят превратить писателя в участника жизни. Нет! Писатель не участвует в жизни живых людей! Он лишь свидетельствует, не вмешиваясь. Он живет в тексте своих произведений. Это участники рынка доканывают друг друга, чтобы, как блохи, исчезнуть бесследно по истечении биологического срока. Писатель начинает жить после своей смерти. Это единственно реальная жизнь писателя.
Гермогенов испуганно нервно дрожащей рукой провел по своим волосам, осторожно подвинулся, медленно встал и, оставив Елену беспомощно грустить на диване, зашагал не спеша вдоль стены, вдоль фугуративно-экспрессионистских холстов.
- Когда-то я знал на память все краски спектра. Теперь различаю лишь белый, врача смутив. Но даже ежели песенка вправду спета, от нее остается еще мотив. Как все это нелепо, нелепо, - повторял Гермогенов себе, подавляя волнение и дрожь.
- Неужели я ошиблась?! - слабеющим шепотом протянула вопрос к нему Лена.
Гермогенов вместо ответа пододвинул к дивану прохладное кресло, обитое кожей, закурил папиросу и начал:
- Я не знаю, ошиблись ли вы, но мне хочется вас остеречь от ошибки. Я охотно вам верю, что ваши поступки честны и сердечны, но поверьте и мне, что поддаться на чувство беспечных страстей мне как раз и нельзя, не смогу, я не должен, я, одним словом... От души, право, жаль и себя мне и вас, но поверьте, любовь не для нас...
И Елена стремительно вскинулась, встала с дивана и, пройдя два шага по ковру, опустилась бессильно на белый магический стул с картины экспрессиониста.
- Коль обиделись - это напрасно, я хотел остеречь вас от глупой ошибки. Разумеется, я не святой и в сердце моем есть обычные грубые чувства. Все, что свойственно людям, - не чуждо и мне. Но зато есть, Елена Витальевна, во мне то, что вы не поймете, - как бы вам объяснить? - чувство жизни бессмертной. Это дивный, вечно живой и могучий родник. В нем я черпаю силы для слова, для буквы, из него только пью я и личное, высшее счастье.
Чем отличается крупный писатель от мелкого? Крупный писатель все время пишет о бессмертии души, хотя и не прямо, но через мышление в образах. Мелкий писатель вообще мыслить не умеет, он гонит истории, в которых главное – кто кого догнал и кто кого достал. Подумав, можно добавить следующее. В мире есть два типа людей. Одни с умом в мозгах и без морали, другие с моралью, но ума у них в мозгах не находят. Хотя и те и те сделаны Богом. Трансформация делания нового человека, то есть переиначивание процесса в изображаемый образ и есть задача литературы. Кто не понял, должен пройти по всем стеллажам и полкам библиотеки и снять книги крупных писателей, а книги мелких писателей оставить на месте. Прорех на полках окажется так мало, что как будто умных книг с полок и не снимали. Зайдите в свою районную библиотеку, посмотрите.
Много тяжестей, пропастей есть впереди. Много жертв и ошибок, сомнений, колебаний, усталости, лени. Иной раз так охота прилечь на диван, чтобы забыться... но молнией режет туман и бодрит Гермогенова, как гром, клич с небес. Он Гермогенову дивных восторгов сплетает венки, перед ним грезы сердца, и женские ласки - пустяки. Камея в низком декольте. Под ней, камеей, - кружево и сумма дней, не тронутая их светилом, не знающая, что такое - кость, несобираемая в горсть; простор белилам. Чем ближе тело к земле, тем ему интересней, как сделаны эти вещи, где из потусторонней ткани они осторожно выкроены без лезвий - чем бестелесней, тем, видно, одушевленней, как вариант лица, свободного от гримасы искренности, или звезды, отделавшейся от массы. Клич звучит в сердце Гермогенова могучим экстазом, в его радостной власти и чувства, и разум. И его заглушить, променять, забыть?.. Ради чувства изнеженной женской любви?! Гермогенов надеется, что теперь Лена поймет его, не сердясь, что стать милым для нее для него невозможно. Значит, будут они отныне собою владеть, и, незлобно простясь, они останутся с Леной, как были, друзьями!
Опустивши головку в колена, Елена беззвучно зубами кусала платок, а в сердечке все ширился горький горячий комок и... расплылся слезами. Нога в чулке из мокрого стекла блестит, как будто вплавь пересекла Босфор и требует себе асфальта Европы или же, наоборот, - просторов Азии, пустынь, щедрот песков, базальта. Она медленно встала, ничего не сказала и, стиснувши губы, молча вышла, притворив за собой мягко дверь.
Тело не соответствует слову. Прошу подойти ко мне Степанова. Подходят сразу восемнадцать человек. Свободны! Говорю я им. Прошу подойти ко мне Сергеева. Подходят тридцать два человека. Прошу подойти Степанову. Подходят семьдесят восемь женщин. Свободны! Прошу подойти Сергееву. Очередь до гребного канала! А если вместо Степанова подозвать Стебанова? А вместо Сергеева – Хергеева? Тут и дирижер Гергиев сидит. Отсюда вылезает и Георгиев. Далее производим Чергеева, ближе нам Черкеев, или Черкасов. Лучше, конечно, носить фамилию Оргиев. Ближе к запрещенному имени Бога. Оргии все время разыгрывает. А как Иванова превратить в Степанова? Очень просто. Вспомнить сначала страну Лебанон. Затем трансформировать эту страну, где сплошь, Лебаны живут, по-нашему, Иваны, в Ебанов, для приличия оглушив «б» на «п», и получая Епанов, нужных нам Степановых. «Б» мы, разумеется, чтобы не ругаться, везде и всюду на «В» меняем. Вместо Еба, говорим Ева. Так мат – лексика Бога, меняется в связи с запретом произношения на разных Степановых, Ивановых и даже Мужехуевых. Красота спасает тела. Вот что делает запрет на произнесение, использование истинного имени Бога.
Было тихо, и скука усталости упрямо сползала на Святослава Гермогенова. Он сказал как бы в темнеющую и затихающую пустоту:
- Я рад бы лечь рядом с тобою, но это - роскошь. Если я лягу, то - с дерном заподлицо. И всхлипнет старушка в избушке на курьих ножках и сварит всмятку себе яйцо.
Как будто бы толстые змеи в черной норе, ползают городом сонные сплетни. Что за спиной у ней, опричь ковра с кинжалами? Ее вчера. Десятилетья. Мысли о Гермогенове, о Святославе, не говоря об авторах его, возмущавших зря пять литров крови. Вот с хромоногой старухой они ковыляют на грязную паперть церкви. Там заползают они в пазуху обрюзгшего человека, еще недавно бывшего круглым и толстым, а теперь повисшего жилистой шеей в своем черном автомобиле и усердно крестящего желтые складки обмякших морщин. Изображенье тишины во власти грустного прощанья. У станции метро "Савёловская" они сказали друг другу: "До свиданья!"
2005-2011
"Наша улица” №140 (7) июль 2011