На снимке: писатель Юрий Кувалдин и критик Владимир Лакшин (1979)
Юрий Кувалдин
ЛАКШИН
эссе
Нет человека, который постоянно не копал бы себе могилу. Есть над чем подумать. Бросая слова на ветер, не надейся, что они станут крылатыми. Лакшин идет по Никольской, постукивая палочкой. Зам. главного редактора толстого литературного журнала. Чуть-чуть до Берлиоза не дотягивает. Вечный заместитель.
Лакшина я довольно-таки близко знал, бывал у него дома, встречался в Коктебеле, в "Иностранке".
Человек он был скованный, вернее, закованный страхом, болезненный (и "костяная нога", и болезнь, по-видимому, Паркинсона - у него всегда страшно дрожали руки, хотя он не пил), с низким красивым голосом, однажды пел после "бургундского" (красного сухого) романсы, но никому не помогал, ни в чьей судьбе не участвовал, попросту отфутболивал. Отфутболивание - типичная черта чиновников от литературы.
Владимир Яковлевич Лакшин родился 6 мая 1933 года в Москве.
Я смотрел на фасад дома. Высокая арка ворот, над нею - ряд небольших окошек. И над самой крышей - белая витая каменная ваза между двумя полуарками. Я поймал себя на том, что любуюсь вазой. От ворот направо и налево вытянулись два крыла дома. Бледно-зеленый цвет стен, белые колонны, наличники, уступы арок, карнизы над окошками мезонинов...
Короче, сочинять (выдумывать, писать, врать) нужно правдоподобно. Правдоподобно врущих мы называем писателями.
"Литературная газета" опубликовала постановление президиума СП "Об ошибках журнала "Новый мир"". Было объявлено публично об уходе Твардовского. Журнал перешел в руки К. М. Симонова, уже прежде, в 1946-1950 годах, бывшего его редактором.
В толстом портфеле редакции в наследство Симонову среди прочего остался роман Дудинцева "Не хлебом единым". Мечась и колеблясь, Симонов напечатал его - потом ему этого не простили.
Как-то Твардовский рассказал про Константина Симонова характерный анекдот. На совещании в ЦК он говорил "бла-ародную" речь с трибуны, и вдруг голос из президиума его прервал: "Что-то вы, тов. Симонов, все о свободе и о свободе, а о партийности ни полслова". Симонов побледнел и упал в обморок. Вот и все мужество либерала! Не лукавь!
Твардовский был главным редактором журнала "Новый мир" два раза: 1950-54, 1958-70.
Лакшина я впервые прочел в первом номере "Нового мира" в 1964 году, когда мне было семнадцать с небольшим. Его блестящую статью: "Иван Денисович, его друзья и недруги". Лакшин писал, что Солженицын делает так, что мы видим и узнаем жизнь зэка не со стороны, а изнутри, "от него". Старый лагерник Шухов живет в тех особых условиях, когда все вещи и отношения получают иную, чем обычно, цену: то, что казалось важным и значительным на свободе, здесь часто выглядит мешающим и лишним, зато другие вещи, прежде мало замечаемые, приобретают ни с чем не сравнимую важность. Надо знать эту иную шкалу ценностей, чтобы понять Шухова. А для этого Солженицыну очень важно рассказать о том, что и как едят его герои, что курят, где работают, как спят, во что обуваются и одеваются, чем укрываются на ночь, как говорят между собою и как с начальством, что думают о воле, чего сильнее всего боятся и на что надеются. Тут как бы полный лексикон подробностей лагерного быта, описанного художником с социально-этнографической точностью, и, наверное, всякому, кто будет писать об этом после Солженицына, невольно придется ступать в его след.
Твардовский вызвал Солженицына телеграммой. Лакшин пришел в редакцию, открыл дверь в кабинет Твардовского, а там полно народу за длинным столом.
На столе чай с бубликами - обсуждают Солженицына. Твардовский поманил Лакшина, представил Солженицыну, пригласил принять участие в разговоре. Солженицына он видит впервые. Это человек лет сорока, некрасивый, в летнем костюме - холщовых брюках и рубашке с расстегнутым воротом. Внешность простоватая, глаза посажены глубоко. На лбу шрам. Спокоен, сдержан, но не смущен. Говорит хорошо, складно, внятно, с исключительным чувством достоинства. Смеется открыто, показывая два ряда крупных зубов.
Твардовский предложил Солженицыну - в максимально деликатной форме, ненавязчиво - подумать о замечаниях. Скажем, прибавить праведного возмущения кавторангу, снять оттенок сочувствия бендеровцам, дать кого-то из лагерного начальства (надзирателя хотя бы) в более примиренных, сдержанных тонах, не все же там были негодяи.
В конце 80-х годов Лакшин видел, что есть что-то стихийное, внеразумное в той легкости возникновения разрушительных сил, энергии ненависти, в нарастающем, как ком, недоброжелательстве людей друг к другу, подозрительности, социальной зависти и национальной ревности, какие временами пожаром охватывают то один, то другой регион страны.
Погасить их может только властная сила разума и добра. Лакшин считал, что власть не должна быть бессильной перед злом, но людям прежде всего надо тренировать себя на терпимость, взаимоуважение, на добро. И не так уж важно, кто принесет более заметную лепту добра в наш недобрый мир, - чтение ли книг, театр и кино, семейное воспитание или школа.
Лакшин знал, что без быстрого прогресса культуры с одними политическими требованиями все большей свободы, смахивающей на анархию, и одними экономическими требованиями одежды и колбасы, без культуры духовной - мы пропали.
Лакшин наблюдал, что люди "от столиц до самых до окраин" - живут унизительно трудно. Административно-чиновничья власть, проросшая во все ткани нашего общественного организма, не уступает добровольно своих прав, мимикрирует, прибегает к лозунгам перестройки, лишь бы удержаться - в надежде, что все повернет на старое. Чиновник, которого издавна звали на Руси "крапивным семенем" по его приживчивости на любой почве и способности заглушить своими ядовито жгущимися листьями любую культурную траву, слегка присмиревший в окрестностях Охотного ряда, все еще всесилен где-нибудь в районном Серпухове.
И там, где массовый стихийный протест вызван отчаянием от ощущения глухой стены, через которую не докричишься, он понятен и оправдан. Но не затем ли дан был стране опыт трех революций, не считая восстаний и бунтов прошлых столетий, чтобы мы больше ценили идею Великой Эволюции, как определил в письме к Сталину 1930 года свой идеал Михаил Булгаков. Лакшину было очевидно, что всегда находятся горячие головы, люди нетерпеливые, жадные на скорые перемены. Но беда та, что истинно глубокие изменения в народной жизни, сопровождаемые изменениями в психике и нравах, происходят медленно.
Нравы смягчаются (связываются) религией (от латинского - связывать) или литературой, что одно и то же. Храмы на земле ставят не богам, а литературным героям, то есть самой литературе. А главное свойство литературы - быть правдоподобной, то есть выдумывать (врать) так, чтобы тебе поверили.
Но случается и так: один писатель-эмигрант, дебютировавший в свое время в "Юности", врет неправдоподобно. Трехтомный его роман о Москве погублен с первой же страницы, поскольку начинается с того, что по улице Никольской идет трамвай!
Никольская в Китай-городе в старину начиналась в самом Кремле, у недоросля. "А в недорослях кто? Иван Великий - великовозрастная колокольня - стоит себе болван болваном который век. Его бы за границу, чтоб доучился... Да куда там! Стыдно!" (Мандельштам). По Никольской никогда трамваи не ходили! Ее первую залили асфальтом! И, тем не менее, я принимаю и писателя-эмигранта (по совокупности заслуг), и всю китайщину русской литературы, рожденной на Никольской! Да! Никто не догадывался, что нашу литературу нужно исчислять с Никольской!
Лакшин писал о том, что нередко приходится наблюдать, как популярность какого-нибудь сочинения в жанре детектива или аморфного романа, многократно усиленная современными средствами информации, создает видимость народности того или иного имени. Но народ и литература - это проблема, решение которой принадлежит не одному лишь сегодняшнему дню, но и завтрашнему. Подлинная популярность книги и массовый народный ее успех проверяется в нескольких поколениях. Сколько на наших глазах завяло литературных сенсаций! Сколько кануло писательских репутаций, казалось бы, намертво вколоченных в общественный быт нашей нетребовательностью, а то и энергичной деятельностью самоутверждения их авторов!
Да скажу еще раз: при жизни шумят одни, а в литературу входят другие.
Лакшин сетовал, что если непреходящие ценности сегодня потеснены, значит - пришла большая беда. Впрочем, не только о литературе он вел речь. Напоминал о театре, что мельчает репертуар, профессиональные труппы играют на уровне самодеятельности. Отец Лакшина был актером Художественного театра, потому он знал, о чем говорил. Вообще такое впечатление складывалось у Лакшина, что рассыпается все лучшее, составляющее славу и гордость России. В глубоком кризисе Ленинская библиотека, а ведь это тоже одна из национальных святынь. В буквальном смысле разваливается здание Ленинки.
Он говорил о потере традиции. Помимо прочих характеристик, последние годы имеют и такую: это время крушения авторитетов. Подавляющее большинство из тех, чьи имена были у всех на устах, кому внимали с восторгом и уважением, нынче вызывают лишь скепсис.
60-е годы Лев Аннинский, автор в числе прочих изданий и "Нашей улицы", помнится, назвал временем Лакшина в литературной критике, а ведь по давней российской традиции, не знавшей, по существу, свободы слова, критика тогда была отнюдь не узкоэстетическим - важнейшим общественным делом.
После крушения в 1970 году "Нового мира" Твардовского Лакшину закрывается выход на страницы прессы - он выбирает себе достойную позицию: выходят в свет превосходная биография Островского, глубокие работы о Толстом, Чехове, Достоевском. Позже так называемая широкая публика узнает Лакшина по блестящим, тонким и умным телепередачам о Блоке, Чехове, Островском, Толстом.
С началом перестройки он опять в журнальной жизни: сначала как заместитель главного редактора "Знамени" и вот потом, до самой смерти, - главный редактор "Иностранной литературы".
На Никольской первый русский писатель протопоп Аввакум проповедовал с паперти Казанской церкви! Первая книга напечатана Иваном Федоровым на Никольской! Поэтому вагоновожатый в романе писателя-эмигранта едет за ней на трамвае, а далее и первую русскую газету "Ведомости" прихватит у Никольского масона Новикова, который начал здесь правильную книжную торговлю и издательское дело (то-то я кого наследник) в первом русском университете. Писателю-эмигранту можно лапшу развешивать, он иногородний, как Шолохов на Дону. И, в конце концов, какая разница - ходил по Никольской трамвай или не ходил, писал полуграмотный Шолохов (четыре класса) "Тихий дон" или Крюков сочинил!
В жизни - не ходил, не писал, в литературе - ходит? Что такое 25 октября? Я родился на улице 25 Октября в доме № 17. Но я еще родился и в "Славянском базаре" на Никольской! "Политика - расклейка этикеток, назначенных, чтоб утаить состав" (Волошин).
Помнится, Лакшин восклицал, что не говорят о себе англичане: "Мы - великобританцы"! И не слышал он, чтобы американцы называли себя "соединенно-штатцы"... Банально повторять, что нация - это не "кровь", а прежде всего традиции, верования, образ мыслей. Лакшин повторял, что пока мы стесняемся слова "русский", американцы спокойно употребляют его для обозначения поселенцев из России на Брайтон-бич.
Лакшин тонко чувствовал, что язык - предатель, и своими умолчаниями и эвфемизмами он хорошо обозначает тяготения и отталкивания говорящего. Впрочем, Лакшин видел, что слова "русский народ" или "русская культура" не вовсе исчезли из лексикона современной прессы. Но сетовал, что ими безмерно злоупотребляют фанфарные патриоты, которые, как выражался Щедрин, все еще путают "понятие "отечество" с понятием "ваше превосходительство". Большая же часть демократической прессы - будем откровенны - к понятию "русский" прибегает лишь тогда, когда имеется в виду разоблачительный эффект. Лакшин много раз повторял во избежание кривотолков, что самовосхваление всегда казалось ему малоприличным делом - как в отношении личности, так и в отношении профессионального "клана", социальной группы, своей родины или нации.
Битье кулаком в грудь: "Я - русский!" - дурной тон посетителя забегаловки. Заявление "Я - интеллигент" - сродни мании величия. Да и всякое выпячивание своего, обычно мнимого, превосходства в разных областях жизни и духа не есть, разумеется, свидетельство силы. "Скрытая теплота патриотизма", как определил это Лев Толстой, куда достойнее патриотического жара с выкриками напоказ, раздиранием рубахи на груди или любованием поэзией матрешек, самоваров и троек. Лакшину всегда было неловко за людей, которые отстаивают наше, русское, как если бы их кто-то непрерывно обижал или на их достоинство покушался.
Однажды Твардовский встретил Лакшина словами: "Вот, не показывается! Расскажите, как живете". Лакшин рассказал о газете (в ту пору он работал в "Литературке"), об истории с рассказом Владимира Максимова (будущего основателя и главного редактора "Континента", за публикацию этого рассказа били отдел и собирались уволить заведующего - критика Феликса Кузнецова) и т. д. "Неудивительно, - реагировал Твардовский. - У нас церковь отделена от государства, а к государству присоединена литература. Для этого придуман Союз писателей. Членство в Союзе писателей - это пожизненная рента". Говорили об общем сползании вправо, о сельском хозяйстве, о коровах... "Я получаю такие письма, что просто заболеваю".
Лакшин сказал, кто первый за это в ответе, о новом культе. "Меня уже на этом не проведешь, - отозвался Твардовский. - У них главное - подвести черту. При жизни увидеть идею воплощенной любыми средствами".
Говорили о бесперспективности борьбы с очковтирательством в сельском хозяйстве и проч. Была немая просьба сверху - втирать очки, вот их и втирали. Коснулся Твардовский и журнала: "Нас ругают. Я возмущался когда-то, говорил Суслову и другим, что уйдем, если неугодны. А потом понял, что так нужно, чтобы был один такой журнал, который бы ругали, но не закрывали". И словно спохватившись: "Но я оптимист. И верю, что через всю эту нелепость мы идем к доброй цели".
Никольская таит в себе русскую литературу, по которой никогда не ходил трамвай, но звезднобилетчику для неправдоподобия нужно пустить по ней трамвай! Зря, что он не въехал на нем в Кремль через Никольские ворота!
Подсадил бы на углу Радищева, тот как раз прибыл из Петербурга в Москву, на Никольскую, правда, не по своей воле, находился под стражей в Губернском правлении, у Казанской церкви, где Аввакум кричал хулы Никону, чтобы далее (Радищеву) следовать в сибирскую ссылку. Уже тогда Никольская (литература) таила в себе ГУЛАГ. Колхозник знает ГУМ!
Чтобы он перестал его знать, нужно на первой линии открыть картинную галерею, на второй - музей науки и техники, на третьей - литературный музей!
Лакшин полемизирует о русской идее, а его не слышат. Куда там! "Забыть надо эти вздорные, мертворожденные слова - "интеллигент", "интеллигенция"! Не сулит блага и обращение к так называемой "русской идее" в любом ее изводе. Поскольку демократами установлено, что "русский человек ощущает себя банкротом", "конец русской истории" он неоспоримо связывает с "концом русской идеи": "Победа демократии стала не началом, а концом русской культуры". "Конец", "тупик", "катастрофа" - эти слова неумолчно звучат в ушах, рифмуясь со словом "русский".
Лакшин с немалой долей сарказма разбирал Аннинского. Ведь говорит Аннинский о том, что, во-первых, русский это и есть "совок": "Советское - это русское двадцатого века. Сколько бы ни противопоставляли "совковое" хамство русскому радушию и "расейское разгильдяйство" советской целеустремленности - это "ОДНА реальность, ОДНА ментальность". На взгляд Лакшина, Аннинский, как специалист по национальному менталитету, изобличает "двойную жизнь русской души", находит "сквозной закон русской души" в том, что "правда на Руси всегда прикидывалась ложью..." Но это еще не все. Во-вторых, русский, по Аннинскому, - это большевик. "Большевизм, - считает он, - не антипод русской духовности, а ее воплощение или, лучше сказать, восполнение". В-третьих, утверждает Аннинский в беседе с Ильей Глазуновым по телевизору, если мы, русские, приняли сатану в образе большевиков, значит, есть в нас нечто сатанинское! В-четвертых, русские, само собой, исконно имперский народ, и вовсе наивно утешаться тем, что в России была какая-то особая интеллигенция: "Где империя - там интеллигенция... Русский синдром - разжигать революцию, которая ее же, интеллигенцию, спалит. Укреплять диктатуру, которая ее же, интеллигенцию, задушит". Лакшин заключает, что дело плохо. Куда ни кинь, эти русские - имперщики, "сатанисты", революционеры, разрушители. Может быть, хотя бы, послушав Аннинского, опамятуются?
Сам Карамзин жил пару лет на Никольской в доме Бостанжогло.
Чтобы создать литературное произведение - нужно врать, изо всех сил врать, но не завираться, чтобы тебе поверили! Смена ракурса. Со стороны "Метрополя". Я смотрел на зубчатую стену Китай-города, Великого посада, и ко мне мало-помалу приходили мысли о том, что теперь я отделен от места своего рождения этой стеной, что какие-то другие (иногородние) люди, ничего общего не имеющие ни с Китай-городом, ни со "Славянским базаром", люди, которым нет дела до чувственного сживания с камнем, хозяйничают там.
Лакшин твердо был уверен в том, что "толстые" журналы в России, если им не суждено погибнуть, надолго еще сохранят значение не только для интеллектуальной элиты и столичных снобов, но и, что особенно важно, для самого широкого читателя в провинции. Это крупнейший резерв интеллектуально-художественного потенциала России, один из залогов национального духовного возрождения и плодотворного взаимообщения культур и народов мира. Это и возможность собирания, сосредоточения умов и талантов, сохраняющая значение фабрики новых идей и форм культуры - на перекрестке глубоких национальных традиций и веяний современности.
Есть литература (слово веселое!) - ею занимаются наиболее хитрые умы и ехидные сердца. И есть литературный процесс, подобный реке времен Державина:
Река времен в своем стремленье
Уносит все дела людей,
И топит в пропасти забвенья
Народы, царства и царей.
А если что и остается
Чрез звуки лиры и трубы,
То вечности жерлом пожрется
И общей не уйдет судьбы.
В постперестроечный период о литературном процессе Лакшину рассуждать было трудно, потому что он его не видел и этот поток казался Лакшину вялым и бедным. Вся беда в том, что Лакшин оставался государственным кабинетным литератором. За жизнью он наблюдал из окна. Для меня он, в сущности, был уже не интересен. Я создал свое издательство и выпускал книгу за книгой один, без всяких там сотрудников-"совков", и выпустил более ста названий книг общим тиражом более десяти миллионов экземпляров. Меня стали печатать все журналы. Так что Лакшин даже не заметил, как рухнула государственная литературная пирамида.
Потом, в советское время нужны были знакомства, чтобы напечататься (а напечататься тогда значило совершенно другое, чем сейчас; тогда - бешеные гонорары, кооперативные квартиры на Красноармейской, где жил сам Лакшин, дачи, дома творчества у Балтийского и Черного морей, загранпоездки, шубы - женам и любовницам, обеды в ресторанах, загулы с цыганами и т.д. и т.п.; ныне - моральное удовлетворение, а если повезет - вхождение в литературу и бессмертие; а бессмертные гонораров не просят!)
Лакшин был в редакции "Нового мира" на встрече с Жаном-Полем Сартром. Сидели за длинным столом - маленький, щуплый, в очках, Сартр терялся за ним. Вначале Сартр задавал вопросы о современном романе.
Отвечал ему Владимов, ставший знаменитостью после "Большой руды". Владимов говорил, что в познании жизни предпочитает "метод собственной шкуры". Писатель должен знать и описывать не элитный круг, а простых людей - шоферов, грузчиков, матросов.
Роман, по мнению Владимова, должен быть с простым и крепким сюжетом, в духе баллады. Говорили о том, нужно ли писателю вживаться в чужую профессию, чтобы узнать жизнь других людей. Владимов говорил о своей работе на карьере Курской магнитной аномалии. Сартр заметил, что видит больше общего между русскими и западными писателями, чем различий. Сартр курил, пуская дым кольцами, и предавался весь усладе разговора.
Я пошел к Третьяковскому проезду, построенному братьями Третьяковыми. Проезд круто поднимался к Никольской. Запахло родным двором.
Первыми любимыми врунами в моей жизни были Ломоносов с Тредиаковским. Еще бы! Это же мои одноклассники! С ними я учился в одной школе № 177, а если сорвать этикетку, чтоб выяснить состав, то прямо в Славяно-греко-латинской академии. Не прочитав еще ни строчки в своей жизни, в три года я уже знал, что в школе, в которую мне предстоит пойти, учились эти двое да еще какой-то Кантемир!
Лакшину было очень приятно видеть Твардовского после всех неприятностей здоровым и величавым. Тогда, после заседания Секретариата ЦК с участием Хрущева, где разбирали "Новый мир" вместе с СП и редколлегией, решался один вопрос - останется ли Твардовский главным редактаром.
Разнотолков - было много, говорили, что обязательно снимут и называли взамен кто - Ермилова, кто - Друзина, кто - Софронова, кто - Симонова, а иные говорили, что все-таки Твардовский останется. Рассказывали, что на Секретариате Хрущев сильно наподдал тем, кто жаждал крови, сказал, что с Твардовским нельзя так обращаться, как предлагали некоторые, что другого такого редактора нет, что с ним нужно возиться... И вообще, говорил, за битого двух небитых дают! Лакшин воспринял это как партийный лозунг.
Бывшая гостиница "Славянский базар" с ее бесконечными коридорами была забита, как муравейник, жильцами. Моим соседом был факир, огнепоклонник и шпагоглотатель, пришедший из Персии в конце прошлого века, Дмитрий Лонго, огромный, смуглый, бородатый, с разными глазами, в берете, как Воланд. На сцене он отрывал себе голову, глотал шпаги и лезвия, прыгал в огненное кольцо.
Дома, в тесной комнате, в коврах и картинах, он учил меня фокусам (до сих пор умею безболезненно отрывать указательный палец!), рассказывал, как о друзьях, о Ломоносове, Тредиаковском, Кантемире, Чехове, Станиславском... Рассказывает, а сам поглаживает пятнистого удава, который тут же жил вместе с лисой, огромным говорящим попугаем и дюжиной лохматых собачонок, свободно ходящих на задних лапах. Его жена, Евгения Ивановна, выступавшая вместе с ним ассистенткой, неплохо пела под гитару вирши все той же троицы, как бы иллюстрируя рассказ Дмитрия Ивановича и пробуждая во мне, трехлетнем, любовь к литературе.
Когда Лакшин познакомился с Твардовским, ему было 23 года. Это был первый крупный писатель, которого Лакшин увидел вблизи. И понятно, что он смотрел на Твардовского с юношеским восторгом, который прорывался даже сквозь привычный для молодости скепсис.
Примечательнее другое: чувство огромного уважения и восхищения сохранилось и позднее, когда Лакшин узнал Твардовского довольно коротко, едва ли не ежедневно встречаясь с ним - по делу и без дела, по службе и просто гак.
В четыре года меня научила играть в шахматы чемпионка мира Быкова, тоже жившая в доме-муравейнике. Тут же был кукольный театр, в который мы, детвора, проникали через черный ход со двора. А в некогда роскошном ресторане размещалась закрытая столовая для деятелей партии.
У моего приятеля, жившего на третьем этаже, окошко чулана выходило прямо в зал, и мы запускали туда бумажных голубей, чтобы подивить толстошеих слуг народа (иногородних). Битую посуду из столовой в довольно больших количествах вываливали официанты во дворе у помойных баков возле китайгородской стены, и многие жильцы дома становились обладателями слегка битой, но вполне пригодной дорогой партийной посуды.
Лакшин много раз бывал у Твардовского и рад был говорить с ним. Твардовский умный русский мужик и настоящий литератор. Но его осаждают с рукописями. То рассказывает, что читает их, как арбузы выбирают - режет клинышек из середины, "не красно" - кладет обратно. То говорит: реализм не нуждается в эпитете. Если есть реализм социалистический, то может быть и капиталистический? "В сельском хозяйстве мы не нашли корня переделки, кладем заплату на заплату и гоняем тетку Матрену с одного угла поля на другой... Сам я грешил надеждами в "Стране Муравии", когда воспевал коллективное хозяйство". То говорил о неокупаемости машин при нынешнем порядке с сельхозтехникой, о чрезмерной централизации и сверхиндустриализации там, где это не нужно. "Пока сидишь тут в тепле, в сухе, а тетку Матрену подкнучивают..." - это его живая речь. "Вы говорите, времена меняются? Кажется, меняются. Может быть, и "Теркина" можно будет напечатать... Нет, не продолжение, а совсем особая штука..." (Лакшин кивает, что понял, о чем речь.) Рассказывал Твардовский, как живут люди в Сибири, - он много ездит по магистрали, работая над главами "Далей".
Я возвышался над городом, залезая на стену и бегая по ней. Никогда не забуду, как наблюдал со стены за пышным выносом из Колонного зала тела Сталина. Артиллерийский лафет. Белые лошади.
В любой момент, при самом плотном оцеплении протыривались на Красную, по стене, проходными дворами. Коварство времени! Все живем сразу: Иван Федоров, Аввакум, Ломоносов, Чехов, Лонго... Второклассником был приглашен на день рождения к однокласснице в отдел прозы журнала "Знамя"! Она как раз жила в этой комнате коммунальной квартиры, комнатке ничего себе, метров пятнадцать на шестерых! Чижовское подворье! Кто мог знать, что оборонный журнал попадет в коммуналку моей одноклассницы! "Необоримые кремлевские слова - в них оборона обороны" (Мандельштам). А Берлиозом кто там в обороне? Китай-городская стена. Похороны Сталина. Похоронная музыка, похоронные слезы, похоронная страна. "Берия, Берия вышел из доверия, а товарищ Маленков надавал ему пинков!"
Лакшин рассказывает о том, как один писатель просит подавальщицу дать чаю. Она приносит стакан. Он смотрит на чай, на нее и раздельно произносит: "Я просил у вас ча-а-ю". "Я принесла", - растерянно лепечет подавальщица. "Надо так понимать, что у него особое, высшее понятие о чае", - комментирует Твардовский. Многое вспоминал он из детства, юности. Говорил про драки в смоленской деревне, вспоминал какую-то Путятиху-кабатчицу и Лазаря, который спускал казенный лес. Потом картинно изобразил, как встречали его в 1939 году на Смоленщине, когда он стал уже известен, получил орден Ленина. В колхозе бросили работы на три дня, пили, гуляли, угощали, а старики говорили: "Ох, земляк, высоко ты пролез". "Мне было обидно, я пытался уверить, что не пролезал я". Они слушали, головами кивали, а потом снова: "Да, земляк, все же высоко пролез". Говорили, конечно, и о том, что всех волнует, о Польше, Венгрии. И снова о своем.
Твардовский вспоминал о председателе, сажавшем кукурузу, - "еду мимо, смотрю - поля сурепки, и только кое-где специальный глаз может кукурузу различить". Теперь велят все, что выросло, покосить на силос, а председатель недоумевает: "Зачем кукурузу-то было сажать, оставить поле как есть - сурепка и так бы выросла". Твардовский щепетилен, спрашивал: "А вам в университет не идти? У меня правило: если выпиваешь-закусываешь - уже на людях не показывайся". Говорил, чтобы книгу Марка Щеглова Лакшин готовил в одиночку, не слишком полагаясь на других членов комиссии. "Это только в прежние годы колхозники всей областью Сталину письма писали".
Прощаясь, сказал: "Я сегодня, как ашуг, - все вам про свою молодость пел..."
В Славяно-греко-латинской академии (школа № 177) срываем со стен портреты вождя и соревнуемся, кто лучше харкнет ему в рожу. Историко-архивный институт. Перестройка. Гласность. А где гласные? Духовой оркестр, надутые розовые щеки, блеск меди, ритм барабанов. "А вот маршируют бараны, они бьют в барабаны, а кожу на эти барабаны дают сами бараны" (Брехт). В темном небе портрет Сталина на дирижабле. Салют. Ломоносов читает оду Сталину. Федоров Иван печатает Бубеннова, Кожевников редактирует Апостола. Твардовский вычеркивает у всех подряд эпитеты. Оборонный толстый журнал "Знамя" перешел на китайский язык (а на каком еще изъясняться в Китай-городе?!).
Аннинский сидел рядом со мной в редакции "Нашей улицы", ел торт и смотрел на Тимирязевский парк с высоты птичьего полета. Потом побежал, поблескивая ленинской лысиной, в журнал "Искусство кино", который находится рядом со мной на улице Усиевича. Вечно бегущий, вечно говорящий Аннинский!
Лакшин говорил с Юрием Бондаревым, который рассказывал ему о романе "Тишина", который хотел печатать в "Новом мире". Говорил - дело идет к концу, написал 380 страниц, осталось страниц сто. Затрудняется, чем кончить. У героя должны арестовать отца, его гонят из института, и он едет на какую-то шахту в Казахстан. Там секретарь райкома с ним поговорил и вдруг в него поверил. Лакшин не выразил энтузиазма, услышав о таком конце. Бондарев почуял это и сказал, что сам еще не решил, чем кончить, - может быть, просто уходом героя из института. Но сам Бондарев был когда-то на шахте, ему хочется об этом написать. Может быть, это будет 2-я книга, продолжение. Хотя тут же оговорился, что тащить героя в следующую книгу не любит. Смысл его романа: два человека, подлец и хороший человек, но никто не побеждает: и подлец остается, и хороший.
Мужественно сказав на XX съезде о кровавых преступлениях Сталина, Хрущев, поддаваясь политической конъюнктуре, спустя месяц-другой мог грозно заявлять, что "нашего Сталина" мы не отдадим никому; осознав рабское положение колхозников, работавших за "палочки" в трудовой книжке, вернув к жизни принцип материальной заинтересованности, он стал силком повсеместно внедрять кукурузу; вернул крестьянам паспорта, но разорил налогами приусадебные хозяйства и т. п. В этих обстоятельствах, считал Лакшин, журнал не просто плыл по благоприятствовавшему ему политическому течению. Он шел и против течения, когда Хрущев и его окружение лавировали, отступали, делая ощутимые уступки сталинистам-консерваторам или сползая к методам вульгарной демократии, с палкой, всегда готовой опуститься на ученых и интеллектуалов. Вот почему журнал Твардовского, едва сознав себя как общественно-литературную силу, то и дело оказывался в осаде, в изоляции, под угрозой разгона и административных репрессий. Для него были придуманы или к нему применены опасные термины-клейма: "дегероизация", "абстрактный гуманизм", "очернительство", "ревизионизм".
Лакшин не утверждал, что вовсе был лишен критического взгляда на Твардовского, но все же в главном это было неколебимое уважение и искренняя преданность. В конкретных симпатиях и оценках они, случалось, расходились, но во всем существенном их взгляды на жизнь и искусство были близко родственными. Лакшин дорожил его школой, в которой учился без принуждения. Твардовского всегда отличала поразительная верность природе вещей, точный вкус и ошеломляющее чутье правды.
Но в противоборствах времени характер Твардовского-редактора еще креп и мужал. Окончательно уходила былая робость перед авторитетами и хоругвями, в какие он смолоду верил, и складывался во многом новый род его убеждений. При большой самобытной силе его натуры все это, несомненно, отпечатывалось на журнале, воздействовало на авторов и сотрудников. Но нельзя исключать и обратного влияния. Журнал, как организм, как живое существо, вбиравшее в себя токи времени, сильно и освежающе действовал на Твардовского.
Первую половину 60-х годов можно было бы назвать "солженицынским" периодом в жизни журнала, в равной мере как эту же полосу можно назвать "твардовской".
Иван Федоров печатает оборонный журнал в Китай-городе. Так и надо! В каких странах-то живем? Кто в СССР, кто в России. В СССР выходят по-прежнему "Правда", "Московский комсомолец", "Знамя"... Советские, антисоветские. Какая разница, все равно, сказал Довлатов. Две страны так и живут.
Параллельно.
В редакцию приехал Джанкарло Вигорелли - располагающий, доброжелательный господин, глава Европейского сообщества писателей. Смущенный, видимо, обилием представленных ему лиц, спрашивал, сколько постоянных сотрудников в журнале. "С машинистками и курьером - 29, - гордо ответил Твардовский, разумея про себя: - Как немного людей делают такой европейски прославленный журнал". Вигорелли удовлетворенно кивнул. Но тут Твардовский не утерпел спросить его:
- А "Европа литтерариа" (журнал, который ежеквартально издает Вигорелли) - сколько народу делает?
- Один, - отвечал Вигорелли, подняв для убедительности указательный палец, - и... машинистка.
Вечером обедали на даче Твардовского во Внукове. Лакшин был здесь впервые.
Скромная дачка на большом, расположенном на крутом склоне участке. Кабинет Твардовского с печкой, на которой потрескалась побелка. На стене "остатки культа", как выразился Твардовский, - фотопортрет Сталина, закуривающего трубку. (Об этом портрете были когда-то у Твардовского стихи.) На другой стене - портрет Бунина, купленный Твардовским у какого-то художника, "впавшего в пауперизм" и дешево уступившего эту работу.
На участке растут в траве ромашки, вдоль садовой аллейки высажены кусты лесной земляники - на них краснеют ягоды. На даче нет воды, бурили-бурили и никак не доберутся до водоносного слоя.
Воду привозили в ведрах с крышками из Москвы, они громыхали в багажнике машины, и хозяин сам бережно сливал гостям ее на руки из ковшика. Обедали на длинной террасе, зеленой, славной; закатное солнце било сквозь деревья, спускающиеся по косогору. На террасе было празднично, уютно.
Началось с забавного инцидента. Жена Твардовского, расставляла закуски, а тем временем Твардовский предложил гостю бублики. Твардовский стал было учить итальянца, как с этими бубликами управляться, но жена вскипела, что нарушается задуманный порядок обеда, отняла бублики и водрузила их связку на гвоздик на стене терраски. То-то шуму было! Твардовский бублики не отдавал, жена, не стесняясь присутствия гостей, выказала гнев оскорбленной хозяйки. Итальянец был в восторге от этой темпераментной сцены, кричал: "О-о, синьора!" - и официальная чопорность сразу исчезла. Твардовский прекрасно "держал стол", говорил умные, лукавые и добродушные тосты.
При всем при том сегодняшним литераторам нужно знать, что Твардовский и Лакшин были недосягаемыми людьми, то есть, говоря на современном сленге: не было доступа к их телам, как, допустим, сейчас нет доступа к телам чиновников администрации президента. Миропонимание Твардовского и Лакшина строилось на особом фундаменте не подчеркивания, а тщательного сокрытия собственного величия. Твардовскому это удавалось лучше, естественнее, поскольку он был все-таки человеком от земли. Мог выпить граненый стакан, чего никогда бы не смог сделать Лакшин. Я хочу здесь подчеркнуть истинную народность Твардовского. А Лакшин откровенно по ситуации наигрывал свою простоту. Иногда это отдавало повадками поистине гнилой интеллигенции. Актер он был некудышный. Носил зачем-то кожаный черный пиджак, как чекист 20-х годов. И именно поэтому он столь болезненно реагировал на "реализм без берегов" после революции 1985 года, поэтому он не мог смириться со сломом пирамиды литературно-политического мира, с концом литературократии, с падением особого клана, допущенного к кормушке, со всей иерархией этой закрытой от постороннего глаза советской литературной касты, со всем соподчинением в этом сложном мире, в котором он родился, и который его сделал своим фукционером. То есть я хочу сказать, что Лакшин не мог выйти из системы, не мог создать ни своего журнала, ни своего издательства. Разрушая советский мир, Лакшин не понимал, что роет самому себе могилу. Он был очень талантливым наемым работником, но не свободным человеком. Свободным, все-таки, может быть лишь творец, писатель. А Лакшин был лишь всего-навсего критиком, филологом. Да к тому же за широкой спиной гениального автора "Василия Теркина". После войны слава Твардовского, обласканного Сталиным, была беспредельна.
Выйдя поздним вечером из ресторана "Славянский базар" вместе с Аристархом Миронычем Станиславским, кричу надрывно, сглатывая слезы: "Не верю!"
Но против воли замираю на месте и вглядываюсь в сторону Кучкова поля (Лубянки) и вдруг вижу вспыхнувший яркий свет прожектора во лбу трамвая, вижу искаженное от ужаса лицо писателя-эмигранта, вижу его съехавшую крышу и округленные фишки, слышу визг тормозов и стук отрезанной головы Берлиоза, летящей вприпрыжку к Кремлю по Никольской!
"Наша улица", № 5-2003
а также в книге: Юрий КУВАЛДИН "КУВАЛДИН-КРИТИК", выступления в периодике. М., Издательство "Книжный сад", 2003