среда, 28 сентября 2011 г.

Его часто обижали, но он никогда не давал сдачи

Валерий Аркадьевич Поздеев родился в 1960 году в поселке Кез Удмуртской АССР. После окончания средней школы работал на лесоповале, затем служил в армии. С 1980 года живет в Москве. Окончил Историко-архивный институт Российского государственного гуманитарного университета. Дебютировал в 2000 году в журнале Юрия Кувалдина "Наша улица".


Валерий Поздеев

НАПОЛЕОН ФЕДЯ ПРЯШКИН

повесть

Федю Пряшкина часто обижали - и в детстве, и потом. Был он маленький, худенький, со скошенным в сторону крючковатым носом, редкомигающими злыми глазами и очень вредный. Почему вредный, никто не знал, но все считали, что вредный. Вредный-то вредный, а вот дать достойный отпор своим обидчикам не мог, и все им помыкали. Он тяжело переживал свои унижения, был недоволен таким положением, но молчал. Было как-то безрадостно, тоскливо и никакого просвета впереди, но о смысле жизни, вообще, и своего существования, в частности, он не задумывался, а жил себе потихоньку, раз надо, работал, напивался, когда были деньги. Напивался без особого удовольствия. Просто так становилось легче. Буйным во хмелю не был - наоборот добрел и даже плакал иногда украдкой. Впрочем, в общежитии, где он жил уже четвертый год, его вообще-то серьезно не обижали, а так, относились с пренебрежением, неучтиво. Подойдет какой-нибудь оболтус, стукнет легонько сверху ладонью по голове и скажет:

- Здорово, Пряшкин. Как дела? Выжрать есть чего? Нету. Ну, тогда проваливай, чего стоишь.

И за вином в магазин, как само собой разумеющееся, бегать приходилось всегда ему, и на работе, он работал грузчиком на складе и был, кстати, довольно силен физически, его всегда ставили на самую грязную и не престижную работу, и кладовщицы, побаивающиеся грузчиков, которые могли и послать подальше и даже дать в ухо, отыгрывались на несчастном Феде. И фамилия его была не Пряшкин, а Купряшкин, но кто об этом помнил. Об этом даже сам Федя иногда забывал. Было ему двадцать пять и ничего не предвещало перемен, пока один случай не перевернул все в его жизни. А было так. Федя приболел, простудился, и ему дали больничный на три дня. Первый день он похворал, так как была небольшая температура, а на второй стало тоскливо. Днем в общежитии пусто, пусто было и у Феди в карманах, а то бы хоть в пивнушку сходил. Послонявшись по коридорам, он спустился на первый этаж и увидел, что дверь в комнату, где была библиотека, открыта. Он вошел. Библиотекарша, рыжая молодящаяся баба, стреляющая глазами на крепких свежих лимитчиков, переставляла книги на полках. Федя ее знал, она его тоже.

- Чего тебе? - неприветливо спросила библиотекарша.

Как мужчина и потенциальный любовник он ее не интересовал.

- Да почитать чего-нибудь, что ли.

- Ты что ослеп? Библиотека с шести.

- Я на больничном.

- А-а-а. Что хочешь почитать?

- Дюма, или детектив какой.

- Ну, ты раскатал. У меня на них очередь.

Она подошла к столу, выбрала из груды книг две и подала их Феде.

- На вот. Одна про любовь, другая про великих полководцев. Иди. В карточку я тебе потом отмечу, сейчас некогда.

Федя сунул книги под мышку и пошел к себе. Сначала он решил почитать про любовь. Книга называлась “Анна Каренина”, была старая и толстая, а Федя никогда в жизни не читал больше десяти страниц. Какой-то князь изменял своей жене с француженкой, был застукан и теперь очень переживал. Федя равнодушно прочитал первую главу, потом посмотрел, как звали автора и, когда увидел, что это Лев Толстой, его от отвращения даже передернуло. Он вспомнил, как в школе его заставляли учить про какой-то дуб, вспомнил толстого очкастого Пьера, что-то о дубине народной войны и зашвырнул книгу в тумбочку. Вторая книга заинтересовала его больше - она была с картинками. Юлий Цезарь. Худое скуластое лицо, коротко стриженые волосы, прямой твердый взгляд - все это производило благоприятное и уважительное впечатление. Но больше всех его заинтересовал Наполеон, и, прежде всего тем, что чем-то был похож на Федю. Особенно его поразила картина “Бонапарт на Аркольском мосту”. Ну, вылитый Федя, как две капли, только гордый, смелый, даже как-то отчаянно смелый. Федя подошел к зеркалу и долго себя рассматривал. Он раздвинул челку на лбу и откинул пряди в разные стороны, поджал губы, сдвинул брови. Да, до Наполеона ему было далеко, но все же что-то шевельнулось в его затюканной душонке. Он с увлечением стал читать биографию великого полководца, и она еще больше поразила его. Оказывается Наполеон тоже был маленького роста, не обладал большой физической силой, плохо говорил по-французски, его тоже обижали и тоже смеялись над ним, ущемляя его самолюбие (ох как это было знакомо Феде), но этот человек, вопреки всему, благодаря своему уму настойчивости, трудолюбию и силе воли, достиг вершин. Особенно часто говорилось о том, что Наполеон храбр, просто отчаянно смел. А если человек пусть даже не очень сильный, смел, то его боятся. Впервые в жизни Федя с таким увлечением что-то читал. Он не заметил, как наступил вечер, затем ночь, не обращал внимания на резь в глазах и боль в шее, и остановился только тогда, когда была прочитана последняя страница. В течение читки он несколько раз подбегал к зеркалу и лихорадочно рассматривал себя, пытаясь найти еще большее сходство со своим героем. И находил! Находил, и сам этому удивлялся. А потом, несмотря на поздний час, долго не мог заснуть и наутро, как говорится, проснулся другим человеком. Для начала он твердо решил стать смелым и начать воспитывать в себе силу воли. Возможность испытать силу воли и смелость ему скоро представилась. На базе, где он работал, было общее собрание. Вечером после работы собрали всех кладовщиц, а их и было-то всего три, всех грузчиков, которые еще могли стоять на ногах, приехал начальник базы и с ним еще какой-то товарищ из треста. Собрание шло как всегда неинтересно, скучно и никому не нужно. Президиум, регламент, повестка и прочая ерундистика. Многие сразу же заснули. Сначала говорил начальник, что-то о производительности труда, потом товарищ из треста, потом выступила главная кладовщица - старая толстая воровка, совершеннейшая сволочь - ругала грузчиков за воровство и пьянство, и больше всех досталось Феде, и досталось незаслуженно. Она снабжала дефицитными материалами все начальство треста, и по первой ее жалобе грузчики вылетали с базы. Ее все боялись, и все заискивали перед ней. Потом встал Федя. С самого зада пробрался сквозь стулья и подошел к столу президиума.

- Чего тебе? - спросил председательствующий на собрании начальник базы.

- Говорить буду, - сказал Федя.

Вид у него был гордый и глупый, так что начальник заулыбался. Приободрилась и публика. Никто из грузчиков на собраниях никогда не выступал, а если кто и кричал с места, то два - три слова, и тут же замолкал, как только его приглашали выйти и сказать с трибуны лицом к залу. Трудное это дело выступать без привычки на публике, да еще в первый раз. У Феди аж дыхание сперло.

- Ну, давай, - сказал начальник. - Объясни свое поведение. Может, оправдаешься перед товарищами.

Федя вышел в самый центр, выставил вперед ногу, нахмурил брови, картинно отвел в сторону правую руку (так почти всегда был изображаем Наполеон, и Федя эту позу не раз репетировал перед зеркалом), но ничего не сумел сказать, а только захрипел. Послышался смешок, и всем стало стыдно. Стыдно стало и Феде, и он хотел уже махнуть рукой и уйти, но тут вдруг вспомнил лицо своего героя на Аркольском мосту и сразу как-то приободрился, внутренне подтянулся. Он поджал губы, еще сильней сдвинул брови, снова отвел в сторону правую руку и, сначала гугниво, а потом все чище и чище, заговорил:

- Оправдываться, говорите, - сказал он, обращаясь к начальнику. - Нет. Нам оправдываться не в чем. Это вы должны оправдываться. Затем он подошел поближе к старой кладовщице-воровке и, сделав картинный жест рукой в ее сторону, продолжал: - И не тебе, старая кикимора, упрекать нас в воровстве, пьянстве и прогулах!

Установилась мертвая тишина. Первым опомнился начальник.

- Что ты себе позволяешь! - крикнул он. - Сядь сейчас же на место.

- Рот затыкают! - громко крикнул. Федя. - Рабочему человеку слова сказать не дают. Я что, не имею права сказать то, что думаю.

Начальник заглох. Все спящие моментально проснулись, и все с интересом ждали, что будет дальше. А дальше было следующее. Федя вновь подошел к кладовщице, стал в наполеоновскую позу и повторил:

- Да-да! Не тебе, старая воровка, упрекать нас в воровстве и пьянстве. Не тебе! Не ты ли каждый день чуть не по сумке гвоздей домой таскаешь. А брус половой Юрию Кузьмину на дачу. Ведь это же меня лично посылали. А где документики на эти доски, а? А краски сколько разворовано. Чуть не каждый день из конторы кто-нибудь за краской приезжает. Сволочи толстожопые. Все разворовали, все спишут на грузчиков. Рубероид машинами воруют, а ребята продали два кусочка на кружечку пивка, чтоб с похмелья не сдохнуть, так ты вой подняла. Воруют. Молчать! Когда я разговариваю. А сын твой где? Алкаш вонючий. Вон он в бытовке спит. Все можете сходить посмотреть, с самого утра напился, как скотина, а хоть один прогул ты ему отметила. Еще кого-то в пьянстве упрекает, мерзавка старая!

Все оцепенели. Голос его гремел громко, решительно. Вперёд! Как Наполеон на Аркольский мост.

- А когда нам выдавали спецовку в последний раз, - кричал он уже на начальника и товарища из треста. - Вы посмотрите на кого мы похожи, все оборванные, как зэки! А положено в полгода раз. Где наша спецовка. Разворовали, паразиты! А где талоны на молоко. Мы же цемент разгружаем. Тоже все украли. Вот посмотрите, посмотрите. Сидит Александр Иванович, кадровый рабочий, всю жизнь горбатился, через два года на пенсию, а на кого он похож. В гроб краше кладут. Это же Освенцим настоящий. До чего человека довели, кожа да кости. Изработался весь, ну как ему без молока, а вы у него молоко, государством данное, воруете. Не стыдно! Вон сами-то какие откормленные, сытые, а посмотрите на него. Посмотрите-посмотрите!

Все повернули головы, даже с задних мест привстали, чтобы посмотреть на того, кого видели каждый день. Александр Иванович - тщедушный мужичешка, хронический алкаш, как раз сейчас выходящий из длительного запоя, действительно представлял собой жалкое зрелище. Не понимая хорошенько о чем идет речь и в чем его обвиняют, он, попав вдруг в центр внимания, страшно перепугался и, втянув голову, озирался по сторонам, не зная, откуда ждать беды. А Федя попал в струю. Если бы он увидел сейчас себя со стороны, очень удивился бы, и усомнился бы, он ли это. Глаза горели, крылья носа хищно и дерзко раздувались. Он чувствовал вдохновение, азарт, восторг и поддержку публики. А публика любит, когда ее хвалят и защищают, пусть даже хвалят не по делу, и защищают не от тех, и щедро платит защитникам своей поддержкой. Голос стал громким, зычным, движения рук резкие, решительные.

- Смотрите, смотрите! - кричал он. - До чего довели человека. Да у него нервное и физическое истощение, он даже громких звуков боится, его кладовщицы бьют, а он сдачи дать не в силах. Да ему не то что молоко, ему каждый день по сто грамм выписывать надо, чтоб организм хоть немного поддержать (в этом месте слушатели одобрительно загудели). А бытовки, какие у нас бытовки? Это же не бытовки, а настоящие псюрники. Зимой холодно, летом жарко - никаких условий. Все только обещают.

Он еще говорил о низкой зарплате, никак не соответствующей тяжелому труду грузчиков, о продажных профсоюзах, которые вместо того, чтоб защищать их от произвола администрации, стоят перед этой самой администрацией на задних лапах. Затем вдруг неожиданно остановился, как бы на полуслове, обвел всех сидящих мутным взглядом и, негромко сказав:

- Я кончил, - быстро вышел, держа руки в карманах.

Руки он держал в карманах потому, что они тряслись. Он побежал на другой конец базы, заскочил в свою бытовку и бросился на скамью. Тряслись не только руки, но и ноги, и голова, и колотило его всего. Он молил Бога, чтобы никто не увидел его слабости, и Бог внял его мольбам. В бытовку никто не заходил до окончания собрания, а когда, наконец, послышались голоса подходящих, он уже совершенно успокоился, надел чистые брюки и собрался умываться. Мужики стояли около бытовки и громко обсуждали случившееся, а когда вышел Федя, с полотенцем через плечо, все сразу замолчали и с любопытством и каким-то сомнением уставились на него. Он ли? Тот ли? За того ли держали? Затем к нему подошел Костя, лысый и коренастый, один из самых авторитетных, и, пожимая ему руку, сказал:

- Ну что, бугор, здорово ты их натянул. Молоток!

- Ерунда,- захорохорился Федя.- Средне натянул. Можно было и сильней... А почему бугор?

- Тебя бригадиром выбрали только что. Все за тебя проголосовали. Сбрызнуть надо такое дело.

- Сбрызнуть так сбрызнуть.

Он достал из кармана последнюю оставшуюся у него десятку, сунул ее Колюне, здоровенному молчаливому увальню, и сказал:

- Давай на все! Быстро! Одна нога здесь, другая там!

Раньше за водкой всегда посылали Федю.

Нельзя сказать, что авторитет Феди сразу вырос до наполеоновского, но многое теперь в его отношениях с окружающими переменилось. Теперь все стали для него, а не он для них. Некоторые грузчики жили в общежитии, и поступок Феди и избрание его бригадиром там стало известно, но не произвело такого впечатления как на тех, кто был очевидцем, поэтому общежитие нужно было завоевывать с нуля. И он ринулся в атаку, как Наполеон на Аркольский мост, бесшабашный и смелый, навстречу опасностям, готовый и к смерти, и к славе.

В половине седьмого, когда в общежитии открывался буфет, к стойке всегда выстраивалась очередь. Очередь была небольшая, но продвигалась медленно, и это страшно всех раздражало, всех, кроме буфетчицы Зои, неопрятной пьющей бабы, которая, разливая и ставя тарелки на стойку, обязательно засовывала в суп два больших пальца с грязными ногтями и при этом всегда смеялась, но одним ртом. Глаза не смеялись. Именно здесь в буфете Федя решил всем продемонстрировать свою силу воли и храбрость.

Ровно в половине седьмого он, сам, еще толком не зная зачем, так, на всякий случай, сунул в карман кухонный нож и отправился штурмовать свой Аркольский мост. Буфет уже открыли, очередь к стойке выстроилась, но Зоя работать еще не начинала, и очередь, от нетерпения и голода, злобно гудела. Федя дождался пока очередь установилась и совершенно наглым образом подошел и стал впереди всех. Никто и не предполагал, что безответный Пряшкин вздумает брать без очереди, но когда подошла буфетчица Зоя, он сказал:

- Наливай тарелочку, да погуще.

В очереди возмутились.

- Эй, Пряшкин, ты что, обнаглел?!

- Борзометр зашкалил!

- А ну давай взад!

- Пухлый, дай ему по шее!

Пухлый, один из самых задиристых алкашей общежития, дал Феде пинка и грубо стал оттаскивать его за шиворот. Федя неожиданно повернулся, высвободившись от цепких рук, и выхватил нож. Пухлый в испуге попятился и, запнувшись о стул, упал, а Федя молнией подскочил к нему, схватил за волосы и приставил нож к горлу.

- Ну что, сволочь, по шее мне? - проговорил он тихим утробным голосом.

Увидев нож, все сразу отскочили в сторону, и никто не знал, что делать. Кто-то попытался оттащишь Федю, но тот так близко махнул ножом от лица разнимающего, что больше такого желания ни у кого не возникало.

- Фе... Пряшкин, ты... Убери нож, дурак, - шипел побагровевший Пухлый, боясь пошевелиться, так как лезвие ножа давило довольно сильно, и из царапины уже сочилась кровь. А Федя говорил, оскалившись:

- Ну что, бобик толстозадый, мяса хочешь, свежего, сырого, парного... Своего, а? Хочешь попробовать?

И Пухлый, глядя на оскалившегося Федю, поверил, что ему сейчас придется попробовать своего мяса, и у него неожиданно покраснели глаза.

- Фе... Ну, Федя, Пряшкин на х... Убери нож, убери... Пожалуйста.

- А может, мне в очередь встать?- со всем возможным в этой ситуации сарказмом спросил Федя.

- Фе... я... - У Пухлого по корявым щекам покатились слезы.

- Живи пока, мразь поганая,- сказал Федя и оттолкнул его от себя.

Затем он ужинал за последним столом, сидя спиной к обеденному залу. В буфете было непривычно тихо. Никто не смеялся и не разговаривал громко, а если заходил с шумом новый человек, он как-то сразу быстро затихал, чуя неладное, как затихают в доме, когда узнают, что в соседней комнате лежит покойник. И даже отвратительная буфетчица Зоя сегодня работала как никогда быстро. Всех страшно поразил этот случай своей необычностью. Дрались в общежитии часто, иногда очень жестоко. Проламывали головы, ломали руки, ноги, ключицы, ребра, даже из окна выкидывали. Но чтоб хвататься за нож - такого не было. Такое было впервые. А Федя Пряшкин сидел и спокойненько ел суп. Правда, спокойным он был только со спины, а руки дрожали. Ну, дрожали, проклятые, и все. Что с ними делать. Ведь им не объяснишь, что у Наполеона руки дрожать не должны. Никогда.

С тех пор в буфете он всегда брал без очереди, и никто против этого не возражал. А когда на дискотеке возник конфликт с ребятами из соседнего корпуса, и в коридоре, куда вышли зачинщики, вот-вот должна была начаться большая драка, Федя, маленький, кривоносый, руки в карманах, подошел к вожаку враждующей группы и тихо так спросил его:

- Так когда ты говоришь тебя в последний-то раз зашивали, а?

Ножа в кармане у Феди Пряшкина тогда не было, но все знали, что он запросто может там быть, и ссора как-то сама собой затихла. С тех пор авторитет его в общежитии стал неоспорим, а сам Федя, как-то после долгого перерыва взглянув на себя в зеркало, от удовольствия даже охнул. Наполеон, один к одному руки после того случая на дискотеке у него не дрожали. И на работе у него было теперь все в порядке, и после работы в пивной, где “шишку держали” ребята из соседнего корпуса, и где всегда были огромные очереди, не протолкнуться, для него сразу находилось и место и кружечка. Но вот какая штуковина получается. Наполеонство - оно ведь не на всю жизнь дается, раз и навсегда. Таким наполеонам все время приходится доказывать, что они наполеоны, и иногда очень жестоко отстаивать свое наполеонство. А иначе, если постоянно не напоминать об этом окружающим, а напоминать нужно обязательно, так как наполеоны, как правило, не отличаются выдающимися внешними данными и в повседневной жизни сразу распознать их трудно, грозный наполеон может превратиться в жалкого шута. По вот что странно. Достигнув такой высоты в иерархии люмпенизированной околопивнушечной братии, даже не отдавая ясно себе в этом отчета, не задумываясь, бессознательно, где-то в глубине своего существа, Федя стал как бы тяготиться таким положением и отстаивал свое наполеонство без особого энтузиазма. Но внешне на его поведении это никак не отразилось, да и сам он об этом едва ли догадывался. Все же это было не для него, и его такое положение и поведение скорее являлось защитой от внешней агрессии, а не настоящим дерзким, смелым, властолюбивым наполеонством.

И вот однажды, дело было в воскресенье в пивнушке, какой-то залетный хват под два метра, не распознав в Феде наполеона, съездил ему до физиономии так, что тот опрокинулся и, по склизкому грязному полу, закатился под стол. Мгновенно все стихло. Никто не ожидал такого поворота событий. Наполеон, которому только что уступили за столиком лучшее место и без очереди принесли кружку пива, который еще недавно был так могущественен, так грозен и... бесспорный авторитет сидел на полу и беспомощно, как-то глупо и растерянно оглядывался по сторонам, как бы ища поддержки и чьей-то защиты. И всем стало неловко, потому что наполеоном-то оказался тот самый Федя Пряшкин, которого всегда гоняли в магазин за водкой. Интересно, как бы поступил в такой ситуации настоящий Наполеон, которому тоже могли дать по физиономии, да, наверное, и давали который тоже мог залететь под стол. Он мог поступить по-всякому: мог броситься на обидчика, зная заразнее, что будет побит, мог извиниться перед ним и пожать руку, мог просто убежать, но никогда, никогда не было бы у него такого растерянного взгляда, и Федя, сидя под столом на грязном полу в вонючей пивнушке, видел, как смотрят на него его товарищи, и по их взглядам понял все. Он совсем не разозлился на этого здорового парня, наверное, в общем-то, хорошего и добродушного, но отступать было уже нельзя. Или он остается наполеоном, или... Он неуклюже выполз из-под стола, поднялся, скользя ногами по липкому полу, вдруг резко выхватил из кармана нож и, не целясь, как-то криво и некрасиво, вонзил его в ничего не ожидавшего парня, и вонзил так удачно, что тот даже не охнул, а просто свалился на пол, свернулся калачиком и затих.

Суд обещал быть громким, и, так как в последнее время в общежитиях были частые драки, постоянные вызовы милиции и скорой помощи, его решили в назидание всем хулиганам, сделать показательным. Актовый зал строительного управления - битком. Пришли Федины приятели из обоих корпусов общежития, где Федю в последнее время знали все, пришли его товарищи по работе - грузчики, и даже старая воровка-кладовщица - и та пришла. Вся родня потерпевшего сидела в трауре в первом ряду. Тут же сидела его приехавшая мать, с опухшими и покрасневшими от слез глазами, и, несмотря на то, что все было уже выплакано, постоянно подносила платок к глазам. Еще до суда ей разрешили свидание с сыном, но на этом свидании в присутствии милиционера Федя повел себя довольно странно. Он очень любил и жалел свою мать, так как любить-то ему больше было некого, постоянно посылал ей какие-нибудь подарки, хотя бывало и сам частенько голодал, писал нежные письма, а тут холодно обнял ее, всхлипывающую, и сказал:

- Ничего, старуха, крепись. Жаль, что тебя вызвали. Иди и не плачь. Сопли твои меня раздражают. - И затем, обратившись к милиционеру, сказал: - Свидание окончено, уведите меня.

Милиционер, совершенно домашний, добрый и пожилой, как-то растерялся.

- Время не вышло,- сказал он, сочувственно глядя на Федину мать. - У вас пятнадцать минут.

Но Федя так строго посмотрел на милиционера и повторил свое требование, что его без лишних разговоров увели. Когда он выходил, плачущая мать успела что-то набросить на его шею. Это был маленький медный крестик. В камере Федя снял его, повертел в руках, усмехнулся, сунул в карман и тут же о нем забыл.

На суд Федю привезли ровно в назначенное время. В фуфайке, с гордо поднятой головой, в сопровождении двух милиционеров, совершенно спокойный, с закинутыми назад руками, он, под приветственные крики друзей, ни на кого не глядя и никому не отвечая, прошел через весь зал и уселся на отведенное ему место. Милиционеры встали рядом. Весь его облик олицетворял собой полнейшую безмятежность. В последнее время, после того случая в пивнушке, он чувствовал себя совершеннейшим наполеоном и то небольшое охлаждение к наполеонству, о котором он сам даже не догадывался, а только смутно чувствовал что-то, напрочь исчезло. И вдруг сейчас здесь, сидя на скамье подсудимых, он ощутил какое-то беспокойство. Что-то екнуло в животе, и стало не по себе, но определить, отчего это, он никак не мог. То быдло, те ничтожества, которые его допрашивали, которые его сторожили, и даже те, которые его защищали, поддерживали и кормили, а теперь пришли с любопытством, как на зверя, посмотреть на него, совершенно его не интересовали и не волновали. Твари, которыми он в свое время пользовался, но которые теперь, благодаря каким-то идиотским законам, благодаря тому, что их больше и они сильнее, решили, что он превысил предел допустимой самообороны, и теперь судили его. Ему было совершенно наплевать, какой приговор вынесет суд. Там, куда его отправят, он тоже будет наполеоном. А наполеон, он и в Африке наполеон. Нет, беспокоило его что-то другое. Он не спеша окинул взглядом зал. Взоры большинства были направлены на него. Мать сидела в первом ряду с самого края и тихо плакала. И вдруг он понял, что его беспокоит. Глаза! Покрасневшие от слез, выцветшие от горя и боли глаза эти принадлежали женщине еще не старой, но, очевидно, сильно постаревшей в последнее время и как-то посеревшей. “Мать его”, - сразу догадался Федя. Она смотрела на него не то что со злобой или ненавистью, и не с осуждением, а с каким-то сожалением и даже сочувствиемак смотрела мать на убийцу своего сына, и столько в этом взгляде было чего-то такого, что словами просто не выразить. Федя аж вздрогнул, и все его спокойствие в момент исчезло. Но он, как это всегда бывало с ним в щекотливых ситуациях, внутренне заставил себя собраться, поджал губы, сильнее сдвинул брови и решил больше не смотреть в ту сторону. Но все равно чувствовал на себе этот взгляд, и спокойствие не возвращалосьало того, его почему-то тянуло посмотреть ей в глаза, но он боялся. Появилась злость, и это немного успокоило. Все было как всегда на обыкновенном суде. Он спокойно отвечал на вопросы, задаваемые судьей, обвинениям и защитой, и со стороны даже казалось, что ему скучно. Когда ему предоставили слово, он встал в свою обычную для таких случаев наполеоновскую позу и, очень немного и не так, как от него ожидали, сказал:

- Жаль, конечно, что так получилось. Вот сидит его мать-старуха, горюет. И ее жаль, но она сама виновата. Она вырастила и воспитала подонка. Никто не имеет права меня руками трогать эта мразь решила, что можно безнаказанно руки распускать, и ошиблась. Я его наказал. Конечно, не стоило бы об это говно пачкаться, дать бы ему чем тяжелым по башке, чтоб долго не мог очухаться. Но ничего тянелого под рукой не оказалось, и получилось вот так. Чего теперь об этом толковать. Я не раскаиваюсь.

Последние слова он произнес громко, как бы с вызовом, но вызов этот был больше вызовом самому себе. И только после этого, когда он уже сел, и когда говорил кто-то другой, он снова решился посмотреть в те глаза. Осторожно, не поворачивая головы, он направил свой взор в ту сторону и увидел, что женщина все так же с жалостью смотрит на него и даже немного подалась вперед, и, когда их взгляды встретились, Феде показалось, что она еле заметно, как бы нехотя, кивнула ему, так понимающе, и Федя сам как бы даже подался вперед. С хрустом, с огромным насилием над собой отвел он взгляд. Что могла думать и чувствовать мать человека, которого он убил? Он испугался, вот тут он действительно испугался. Она все сразу поняла, сразу его раскусила. Она поняла все то, о чем он сам даже не догадывался, а только смутно чувствовал что-то. Несчастный, затравленный, защищающийся, как может мальчишка. Но ей-то! ей-то как доказать? И вдруг Федя на какое-то мгновение ощутил себя животным. Старым отвратительным животным, только что насытившимся, со сплющенным задом. Все-чувства его стали примитивнее и превратились в инстинкты. Когда он слышал чей-то голос, ему хотелось бежать в противоположную сторону, спрятать голову или скрыться где-нибудь в щели. Он почти физически ощущал стоявших по сторонам и сзади милиционеров, и ему инстинктивно хотелось втянуть голову в ворот фуфайки и прикрыться своими ушами, которые вдруг стали очень большими. Весь зад его мелко дрожал, и даже копчик шевелился то страха. Было жутко, как-то влажно, хорошо и противно одновременно, и он одновременно любил себя и ненавидел.

Пусто, тоскливо на душе, и предчувствие чего-то темного, какой-то беды. Серое официальное помещение. К нему подошли, оказывая знаки почтительности, и повели по длинному коридору. Все время было ощущение, что его принимают не за того, что он кого-то обманул, и когда откроется обман, они набросятся и поступят с ним нехорошо. Тревожно, скорей бы уж что-нибудь случилось, просто невмоготу. Потом спускались по узким скользким лестницам, вниз и вниз. Очевидно, все это было глубоко под землей. Спускаться и идти не хотелось, хотелось повернуть обратно, но мерный твердый звук шагов сопровождающих его, не позволил это сделать, и разбирала досада. Еще коридоры. Наконец, его подвели к железной двери, которая тут же со скрипом открылась, и он оказался в огромном зале, что-то вроде производственного цеха, другой конец которого был так далеко, что трудно было что-либо разгладеть. Дверь так-то со скрипом закрылась, и сопровождавшие остались с той стороны. Длинная, уходящая вдаль и пропадающая там лента конвейера. Лента движется тяжело, надсадно гудит мотор. На ней младенцы - кто с соской, кто с погремушкой, а кто просто сучит ручками и ножками - маленькие, голенькие. На конце конвейера за столом, густо залитом комковатой кровью, в своем пирожке и кожаном фартуке сидит Наполеон. Как только очередной ребенок подъезжает, он снимает его с ленты и ставит на стол. Ребенок скользит на липкой поверхности, иногда улыбается, иногда плачет, а Наполеон очень ловко так разворачивает его и насквозь протыкает огромным кухонным ножом. Ребенок скрючивается калачиком, а Наполеон перекладывает его на другой конвейер, который куда-то оттаскивает зарезанных детей. У Феди от этого зрелища на некоторое время остановилось сердце, а потом бешено застучало, все похолодело и затряслось внутри.

- Что ты делаешьзверг?! Зачем?! - крикнул он изо всей силы, но голос получился слабый и писклявый, скорее испуганный.

Наполеон обернулся к Феде. На лице его, блестевшем от пота, со слипшимися, торчащими из-под заломленной на затылок шляпы волосами, сияла радостная и счастливая улыбка. Это дело, по-видимому, доставляло ему огромное удовольствие.

- Не видишь, режу. Они сомневаютсято я Наполеон.

- Ну и что? Они же дети!

- Все мы дети. Вот нож, вот фартук. Садись, работы море - передохнуть некогда. Много сомневающихся развелось.

- Я не буду! - закричал Федя. - Не могу!

- Надо, - сказал Наполеон, вытирая лицо рукой. - Инача нельзя. Это плата ей за наполеонство.

- Не могу! - снова крикнул Федя.

- Зарезал же ты того в пивной?

- Детей не могу.

- А где ты видишь детей?

Федя присмотрелся внимательней. И действительно, у всех этих младенцев были взрослые лица. У некоторых даже старые, все в морщинах, как у лилипутов, которых Федя несколько раз видел в детстве. К ним приезжал цирк лилипутов, и он часами мог ходить вокруг гостиницы и ждать, когда кто-нибудь из них выйдет, а потом неотступно следовать за маленькими человечками. Дети со старческими лицами,какими-то птичьими надтреснутыми голосами, курящие сигареты - это было интереснонутренне весь содрогаясь,он стал надевать заскорузлый кожаный фартук, хотел надеть висящую тут-же шляпу-пирожок, но Наполеон остановил его.

- Нельзя. Знаешь сколько надо зарезать, чтоб такую носить. А ты пока-что всего одного, да и то сгоряча. А надо вот так, здесь, неторопясь, спокойно и много.

Федя подсел к ленте, взял огромный нож и стал дожидаться очередного ребенка. Ему не хотелось смотреть в лицо младенцу, но какая-то неведомая сила так и притягивала его, и он нехотя взглянулто было лицо матери убитого им.

- О, боже! - вырвалось у него.- Ее-то за что?

- Да-да, и ее, - сказал Наполеон, потирая руки от удовольствия. - Она, может, и не сомневается, хотя вряд ли, да не будешь же ты из-за нее весь процесс нарушать? Лес рубят - сам знаешь.

Федя взял в руки маленькое, прохладное, мягкое тельце. Ребенок запищал. Он его развернул удобнее и, не глядя, ткнул ножом. Нож наткнулся на что-то твердое, очевидно на ребро. Ребенок заверещал, махая ручками и ножками, разбрызгивая кровь. Федя выронил нож и весь затрясся. Наполеон с досадой плюнул, в его сторону и отвернулся. Затем спросил с нескрываемым ехидством:

- Тогда зачем же ты стал наполеоном?

- Я не хотел, они сами меня сделали! Меня все время обижали.

- Тогда тем более тебе нечего беспокоиться. Сиди и режь спокойненько, раз они сами этого хотели. Не позорься.

Феде стало стыдно. Стыд на некоторое время перебил отвращение, страх и ужас, до того всецело владевшими его душой, и он увидел, что в углу стоят его кореша и смотрят, как тогда в пивнушке. Он еще раз, через силу превозмогая отвращение и ужас, взял нож, повернул удобнее визжащие окровавленное тельце и, теперь уже не отворачиваясь, с силой ударил и снова попал в ребро. Тогда он выронил нож, закричал вместе с ребенком и проснулся от собственного крика.

Оказалось, что он лежит навзничь поперек койки, голова свесилась чуть не до пола, а левая нога торчит кверху. В зарешеченное оконце пробивался серый свет. Значит, приближается утро. Он стер рукой пот со лба, улегся поудобнее, но заснуть уже не мог. Впечатления от только что увиденного сна будоражиди его воображение. Странное, ни на что не похожее чувство овладело им, и он никак не мог разобраться, что это такое. То ли жалко себя стало, то ли других, или парня того, зарезанного, или детей, зарезанных Наполеоном, или того, которого он так неудачно пытался зарезать сам. Что-то похожее на чувство тоски и жалости, вроде бы такое знакомое, но он никак не мог вспомнить, когда раньше он испытывал нечто подобное, и долго мучился, вспоминая. Иногда подкатывало, какие-то намеки, догадки, отрывочные забытые впечатления, и вот-вот готово было всплыть из мутных глубин его памяти, и уже почти всплывало, но, не достигнув поверхности, шло на дно. И вдруг вспомнил: это было давно. В детстве. Ему всегда хотелось иметь кроликов, и вот, после долгих его просьб, мама купила ему сразу двух крольчих - белую пушистую и серую гладкую. И хотя ему нравились обе, выбрал он серую. Ведь нельзя же любовь разделить ровно на две части, все равно кому-то достанется больше, так уж пусть лучше вся и безраздельно одной. Она была меньше, изящней и не просто серая, а светлосерая с голубым оттенком, гладенькая, и совсем его не боялась, сразу привыкла к нему и считала единственным своим хозяином. Он часами мог сидеть и смотреть, как она хрумкает траву или морковку, или гложет осиновые ветки, и с нетерпением ждал, когда появится потомство - маленькие, пушистые, похожие на мышат крольчатки. Но вот незадача. Белая приносила чуть не каждый месяц, а серая - ну никак. В первый раз она вообще не понесла, второй раз родились три мертвых крольчонка. А у белой уже бегали и прыгали по сараю маленькие крольчатки, к которым Федя был очень неравнодушен, но демонстративно не обращал на них никакого внимания. Он переживал, но был стоек в своей любви к серой, и вот наконец, это было в сентябре и Федя уже ходил в школу, дождался. С замиранием сердца смотрел он в щелочку клетки и видел, как в мягком пуховом гнездышке шевелятся голенькие розовые комочки. Их было штук пять или шесть. Утром, наскоро перекусив перед тем как идти в школу, Федя прибегал полюбоваться на них, и потом, сидя на уроках, вспоминал и улыбался. И вот как-то раз, прибежав из школы и забросив портфель, Федя, собираясь уже идти к своим любимым крольчаткам, заметил, что мать чем-то встревожена и смотрит на него как бы виновато.

- Феденька, - сказала она. - Ты только не расстраивайся. Крольчиха серая задушила своих крольчаток.

До Фединого сознания не сразу дошел смысл ее слов, но что-то оборвалось у него внутри, разбилось и разлилось по всему телу сразу.

- Как... Что ты врешь...

- Нет Феденька. Я утром пить им носила, клетку открыла, а они уже все мертвые лежат, по всей клетке разбросаны. Я даже заплакала. Ты столько ждал, и вот на тебе.

- А где они?

- Да я унесла их, в огороде закопала.

- И ни одного не осталось?

- Всех задушила.

Федя чувствовал, как по лицу текли слезы.

- Врешь, ты все, ты сама их! Позавидовала. Ты!

Он знал, что это было не так, но остановить себя не мог.

- Да ты что, Феденька, бог с тобой. Что ты говоришь. Но что-то темное и страшное, первобытное, родное, такое знакомое и в то же время такое неведомое уже поднималось со дна его души и толчками, как насос велосипедную камеру, заполняло каждую его клеточку, застилало глаза и полностью овладевало им. И теперь уже не он сам, а это что-то руководило им - не спрашивая, не советуясь, а властно отдавая приказы. Это был уже не он.

- Ты, ты! Я сейчас пойду всех твоих передушу.

- Да ты что, федя! Опомнись. Остановись! Сынок.

Он пулей выскочил из дома и добежал в сарай. Не помня себя, взял лопату, распахнул клетку. Испуганные красные глаза белой крольчихи и маленькие пушистые комочки - это он запомнил на всю жизнь. Он сунул лопату в дверцу и вытащил ее вместе с сеном. На полу оказались два крольчонка. Они жалобно пищали. Какая-то смута, настоящая буря поднялась в душе. Ему было жалко этих крольчонков, до боли жалко, но то темное и страшное не давало ему остановиться. Надо было на что-то решаться. В доме стукнула дверь.

- Остановись, Федя! - кричала мать.

Вот тут-то Федя и переступил что-то в своей душе, что-то взял и сломал, и это уже тогда изменило его. Он, не глядя, с силой наступил на одного крольчонка. Под ногой хрустнуло, и кровь брызнула в разные стораны. Потом он сделал то же с другим и выскочил из сарая, оставив два раздавленных пушистых кровавых комочка. Еще запомнились испуганные и растерянные глаза матери. Они были такими же, как глаза крольчихи. наткнулся не по цвету и форме, а по тому невыразимому, но всем понятному чувству тревоги матери за своего ребенка.

Потом он долго сидел на чердаке и трясся. И вот тогда-то его впервые охватило то непонятное и никогда не испытываемое им раннее чувство жалости не только к этим двум маленьким раздавленным им комочкам, но ко всему живому, к матери и даже к себе, и к себе в первую очередь. Он не мог его тогда осмыслить, мог только ощутить. И к этому чувству жалости и любви ко всему живому, где-то там внутри, небольшой искоркой, манящей, обещающей, еле заметной, примешивалось не то что чувство радости, но предчувствие какой-то радости, предчувствие, счастья, и он как-то вдруг, неожиданно для себя, заплакал, так сразу, без подготовки. Радостные, чистые, просто хрустальные слезы обильно текли по лицу. Так плачут, когда после долгого, тяжелого, безнадежного горя обещано вдруг неожиданное счастие.

В чердачное окно он видел, как вышла из сарая мать и вынесла на лопате раздавленных крольчат. Потом бросила лопату и побежала в дом. Она боялась, как бы Федя с собой чего не сделал. Но Федя с собой ничего не сделал, а об этом эпизоде они с матерью никогда больше не вспоминали и не говорили, как будто и не было ничего, и в сарай он с тех пор никогда не заходил и сильно изменился внутренне от этого потрясения. Его часто обижали, но он никогда не давал сдачи, хотя себя бывало очень жалко, но того чувства жалости и любви ко всем, которое он испытал тогда, сидя на чердаке, больше не было. Иногда, вспоминая об этом, он чувствовал нечто похожее, но и это нечто похожее вскоре совсем забылось. И вот теперь, сидя на продавленном матрасе в тюремной камере, он вдруг ощутил, как внутри что-то екнуло. Это было сначала. Затем он вынужден был вскочить и зачем-то бросился к зарешеченному окну, но в него была видна только глухая серая стена, и откуда-то сверху шел свет, очевидно, уже всходило солнце. К горлу подкатило, и он едва не задохнулся. Судорожными бледными пальцами впился в прутья решетки и, как зачарованный, смотрел на этот свет, и что-то вспомнилось ему, или почудилось, что-то далекое, как будто и не из его жизни вовсе, или из его, что он вот так же стоял прислонившись к зарешеченному окну, так же сверху откуда-то лился свет, внизу что-то стучало. Утром казнь... Так стоял он некоторое время. Серая стена сверху постепенно начинала утрачивать свою зловещую окраску, становилась более белесоватой. Стала видна едва заметная утренняя дымка, которая спускалась все ниже и ниже. И вдруг, в одно мгновение, все переменилось. Сверху, откуда-то из поднебесья, шел уже другой свет, и дымку окрасила и осветила едва заметная нежнейшая алость, словно в огромный, прозрачный сосуд, наполненный водой, бросали мизерную крупицу марганцовки, бросили там наверху, но свет ее дошел уже и сюда, до этого мрачного колодца. Как прекрасен этот мир божий, что за чудо, что за радость дана живущим в нем, только под ноги не смотри.

Сегодня ему должны вынести приговор, но его это совершенно не волновало, ему было все равно, но уже не потому что он чувствовал себя наполеоном, а по какой-то другой причине. Происходило с ним что-то другое, но что, он никак не мог понять. В горящей его голове проносились наряду с реальными какие-то фантастические образы - глаза крольчихи, матери, матери убитого, старой кладовщицы-воровки, зарезанные, лежащие штабелями младенцы, и свет, идущий сверху в зарешеченное оконце. Изнутри распирало. Казалось, вот-вот должно что-то случиться, иначе он не выдержит, просто умрет. Быстрыми шагами заметался по крошечной камере. Засунул руки в карманы - правая наткнулась на что-то, он вытащил ее, им был крестик, который успела надеть ему мать. Маленький медный, позеленевший по бокам, на старенькой веревочке. Это был мамин крестик. Он поднес его к лицу, понюхал. Пахло чем-то знакомым, родным, из детства.

- Боженька, миленький! Е-мое, - прошептал он. - Что делать?

Не ответил ничего боженька, как-то потускнел, расплылся. Когда утром ему принесли еду, и молоденький прапорщик заглянул в камеру, он увидел такую картину: бывший наполеон сидел за столом, зажав в руке крестик, смотрел куда-то в пустоту, плакал, улыбался и ничего не понимал, да и не пытался понять. Ему было хорошо.

“Наша улица”, № 9-2000