суббота, 23 ноября 2013 г.

Валерий Барановский "В старом доме на Девятой Советской"





























Валерий Николаевич Барановский родился 17 декабря 1940 года в Хабаровске. Окончил в 1962 году Одесский гидрометеорологический институт, работал как инженер-гидролог в Киеве, а в 1972 поступил в аспирантуру при секторе кино Ленинградского государственного института театра, музыки и кинематографии, защитился в 1976 году там же, получил степень кандидата искусствоведения, член союзов журналистов и кинематографистов Украины. Аавтор трех книг прозы - «Маленькие романы», «Смешная неотвязность жизни», «Куда глаза глядят». В "Нашей улице" публикуется с №165 (8) август 2013. 


Валерий Барановский

В СТАРОМ ДОМЕ НА ДЕВЯТОЙ СОВЕТСКОЙ

рассказ


От Геннадия Семеновича остались только тапочки. Вполне добротные тапочки, клетчатые такие, мягкие, правда, без задников, но зато с очень хорошим носками, глубокими, уютными да, к тому же, клетчатым. Он любил эти тапочки и ни за что не хотел с ними расставаться. Ну и пусть поношенные, пусть кожаная оторочка распоролась, и по­дошва кое-где протерлась до дыр. Геннадий Семенович душу бы отдал за эти тапочки. Да души уже не было. Унеслась, надо полагать, в рай. Говорят, если после инсульта человек не приходит в себя трое суток - все, финита ля комедиа, заказывай гроб. Так и вышло. И Евгении Михайловне пришлось продолжать жить одной. Но это ровно ничего не значило. Проблема личного счастья утратила для нее былое значение и качество. Когда тебе под шестьдесят, даже если ты сохранила молодой интерес к внешнему миру и некоторые физические возможности, многое становится неважным. Слишком многое. Проявляется мелочный старче­ский эгоизм. На первый план вылазит второстепенное. Это пугает. Но относиться к новому своему состоянию надо терпеливо. Если умудрилась столько протянуть и, в общем-то, уцелеть, дергаться и трепать себе и другим нервы не стоит. Все равно ничего хорошего не добьешься. Только наутро будет раскалываться голова и мелко, противно колотиться сердце.
Проживала Евгения Михайловна на своей Девятой Со­ветской, в самом центре Питера, просто-таки в двух шагах от разнесчастного Смольного, хорошо и неспешно. Квартиру ее переполняли старые вещи - комод стиля Людовик ХIV, почти целый; тахта, тоже бог знает какой эпохи; низкий, но просторный, со скользкой столешницей чайный столик красного дерева в окружении четырех ­обтянутых коричневым вельветом пуфиков, купленных по случаю в комиссионке на Невском. Правда, из-за столика и пуфиков чай к Евгеше ходили пить не все и не часто. Не каждому гостю нравилось маяться за столом, где ноги приходится подгибать под себя либо вытягивать далеко вперед, как в древнем автомобиле «Запорожец», о котором сегодня ­почти никто и не помнит. Но Евгешу это обстоятельство не заботило. Зато стоял в комнате еще и рояль - древний «Стейн­вей», собственность покойного отца, знаменитого, как ни странно, гитарного композитора. А над роялем висели его белозубые портреты - чистый голливудский красавчик в бабочке и пиджаке в полоску, с усиками торчком и улыбкой во весь рот. Отца Евгения давно забыла, но портрет ей был по душе, она ежедневно стирала с него пыль и при этом папе дружелюбно подмигивала.
Целые дни Евгения Михайловна валялась, бывало, на тахте и крутила одну и ту же пленку с французской песенкой «Сесибо», из которой вытекало, что любой возраст прекрасен и нужно ловить кайф, а не выть на луну в связи с ломотой в суставах и дурным пищеварением. В другие дни, присутственные, Евгения Михайловна сидела в родном НИИ, на всевозможных заседаниях, семинарах, обсуждениях и так далее, скучала и свои двадцать копеек вставляла редко, по необходимости, потому что занимала должность завсектора и была обязана каждый раз подводить итоги. НИИ был киношным. Во второй половине дня там крутили заграничные фильмы, заказанные сотрудниками для написания диссертаций, и зал переполняли родные и близкие соискателей. У Евгении Михайловны из близких оставалась теперь одна лишь мать - Елена Ивановна, которая бесконечно болела, глядя на немолодую и не очень-то удачливую дочь, и почти не выходила из своей светелки с никелированной кроватью и вышитыми гладью подушечками. Раньше существовал, как известно, Геннадий Семенович. Он, естественно, тоже деликатно не приходил на институтские просмотры - все-таки имел жену, детей и так далее, но одним из первых в городе привез из-за бугра видик, еще когда за это сажали, и они с Евгенией, если ему удавалось вырваться на всю ночь, крутили иногда для разнообразия всякие порнушки, а потом, или прямо в ходе просмотра, пробовали делать то же самое, и получалось неплохо.
Как и когда они сошлись, Евгения Михайловна, честно говоря, не помнила. Люди обычно гордятся памятью на такие вещи и охотно пересказывают мельчайшие подробности какого-нибудь важного романа. Это считается доказательством глубоких чувств. У Евгении же Михайловны, напротив, всякие детали из головы выскочили напрочь. Ей казалось, что Генка был всегда, что тапочки его торчали из-под кровати с тех пор, как она начала себя осознавать, а его чашка, красная, в золотых петухах, Дулевского завода, никогда не разбивалась, и не было той дикой ссоры в связи с беременностью его жены Таисии Николаевны, из-за которой он, может быть, получил первый звоночек с того ­света.
Геннадий Семенович ходил на Девятую Советскую уже лет десять - мужчиной он определился постоянным и очень сердечным, порядочным, - когда Евгения вдруг поняла, что все эти годы, быть может, потрачены зря. Ну, не так уж, чтоб совсем зря, конечно. Она ведь любила и продолжала любить Геннадия Семеновича Агапова изо всех сил. Но он, как все плохие режиссеры, дже крепко кем-то любимые, постоянно драматизировал ситуацию. Ревно­стью тут и не пахло. Евгения вообще ни на кого, кроме него, не смотрела, не то чтобы взять да и переспать с другим - у нее, собственно, и не получилось бы ничего. Просто Геннадий Семенович никак не мог в себе разобраться, разрывался между домом и Евгешкой, которую боготворил и которой сравнялось в ту золотую пору, когда он ее узнал всего двадцать пять; мучился из-за детей, нуждающихся, по его мнению, в отце куда больше, чем в матери, хотя самого его круглые сутки где-то носило. Он, Геннадий Семенович, мог часами сидеть, уставившись в одну точку с трагическим выражением лица, или даже плакать, гладя евгешечкины руки, обцеловывая каждый ее пальчик. Он вообще балдел от ее пальцев, которые действительно удались на славу - длинные, ослепительно белые, в меру сухие, медленно сужающиеся к кончикам, с ногтями ­здоровыми, миндалевидными, всегда ярко выкрашенными под цвет губ. Геннадий Семенович любил, когда разыгрывалось воображение, ухватив указательный ее пальчик губами, нежно посасывать его, будто конфету, наблюдая исподлобья за тем, как расширяются и темнеют от возбуждения ее глаза.
Он постоянно наэлектризовывал обстановку вокруг себя и доходил до того, что сам долго не мог разрядиться - городил чушь, задирался со всеми, обижал Евгешечку, чтобы в следующую минуту, когда у нее начинали пробиваться первые слезы, схватить свою радость в охапку, нашептывая ей на ухо то ли извинения, то ли признания в вечной любви, а то и вовсе бухнуться на колени и костерить почем зря свой глупый, невозможный характер.
Снимал Геннадий Семенович документальные фильмы и никогда не уезжал в экспедиции надолго. Неделя-другая, и он появлялся обратно, как черт из коробочки, усталый, измученный, но довольный, с неплохими по тем временам деньжатами, что в принципе радовало, ибо не так уж просто разрываться на две семьи и особенно, если в одной из них сын и дочь, и жена, которая обожает сидеть то на акупунктуре, то на лекарствах. А Геннадию хотелось, чтобы в родном его семействе наладилось когда-нибудь устойчивое благосостояние, чтобы там все были одеты, накормлены и напоены. Тогда он, прикупая что-нибудь Евгеше, внося свою долю средств в общий с ней и ее мамашей котел, не чувствовал бы себя паскудно, как бывает, когда обворовываешь своих. Печально, но факт - с некоторых пор никто, включая Евгешечку, не хотел к страданиям Геннадия Семеновича относиться всерьез. Та уже через какие-то полгода их знакомства, когда появилась привычка, и она научилась довольно точно угадывать, что он скажет в следующую минуту и как повернется, не только в обыкновенной, на людях, жизни, но даже и в постели, - уже через полгода твердо знала: он из тех, кто не может не страдать.
Есть такая жуткая пословица: кому война, а кому - мать родна. Вот и Геннадий Семенович чувствовал что-то вроде того. Ненавидел себя, старел от злости к себе, а без самоистязаний обойтись не мог. Но Евгеше-то терзаться не хотелось. Не очень, честно говоря, красивая, но уж молодая - это точно (щеки - кровь с молоком, бедра - по кирпичу положить можно и не упадут, грудь - мужики, как намагниченные, тянутся), она заслуживала, по мнению мамы, Елены Ивановны, лучшей доли. Генке бы, ­потертому, сто раз судьбой отрихтованному, небо благодарить за то, что такое счастье привалило. Так нет же - в душу лезет, в ранах ковыряется! Да еще как-то по-дурацки. Сначала сам себя до истерики доведет, а потом сутками ­выздоравливает. Но уже с евгешиной, понятно, помощью. Зря она, конечно, так к нему привязалась. Нашла бы себе кого помоложе, давно детишки бы народились, Елене Ивановне на радость, на утешение. А так никто бабкой и не назовет. До самой смерти, которая уже не за горами - пора и честь знать.
Но кто может объяснить, почему та или иная девчонка, вместо того, чтобы любиться со своим возрастом, как ей от природы положено, прикипает к старому барахлу благородной седовласой наружности и заживо хоронит себя для сверстников, прячется в неравный брак, ровно в монастырь? Никто этого не растолкует, никакой психоаналитик. Богу угодно - и точка. С Евгешей же у Генки дистанция была и вовсе нестрашная. Каких-то пятнадцать лет разницы, почти незаметно. А то, что женатый, выяснилось далеко не сразу, когда наступила сильная любовь и поделать Евгеша с собою уже ничего не могла.
Правду сказать, обустроился Геннадий Семенович в ее доме как-то незаметно. В один прекрасный день она ­увидела, что без него пустовато, что часиков в полдевятого, когда он обыкновенно умудрялся под тем или иным предло­­гом ускользнуть из-под догляда супруги, на позднее, скажем, деловое свидание, тянет ее к часам, хочется вертеться и вертеться перед зеркалом, в душ нырнуть, чтобы смыть с себя случайные дневные запахи. Протенькает звонок, бросится Евгеша к двери, но на полпути остановится и щелкнет замком спокойно, немного сонно, хотя и не безразлично. Давай, заходи, дескать, коли пришел, только тапочки надень - вот эти, клетчатые. Не хочешь ли чайку или сырничков? Как раз сырнички есть. Слово за слово. И - в комнату, за чайный столик, в двух шагах от рояля. И говорить, говорить... О чем будет сегодня угодно Геннадию Семеновичу. Ему ж потрепаться было угодно всегда. Он мог торочить что-то свое часами, особенно, если она гладила при этом его ладонь и слушала, согласно кивая, иногда возводя домиком брови, очаровательно удивляясь какой-нибудь чепуховине.
Евгении Михайловне этот его способ врастания в чужое житье-бытье казался довольно-таки противным. Она бы предпочла, чтобы он в один прекрасный день приехал на такси с чемоданами, позвонил в дверь и сообщил ясно и определенно: вот он я, прошу любить и жаловать! Но Геннадий Семенович по описанным выше причинам на подобный подвиг был не способен. Приходилось терпеть и принимать его таким, как есть.
Шли годы. Страшные слова, не правда ли? Вдуматься только - годы! В повседневности, в суматохе между работой и домом, не замечаешь, как месяц за месяцем просыпаются между пальцами, вроде песка. А потом вдруг увидишь, что как-то незаметно состарилась и так мало позади ярких или хотя бы просто местами раскрашенных страничек, что смело можно большую часть жизни опустить, заменив многозначительной, как в плохом кино, надписью: прошло пятнадцать или, там, двадцать лет, как кому свыше судилось. Вот и у нее между первыми появлениями Геннадия Семеновича, между первыми безумными, как ей тогда думалось, ночами и тем, что пришло им на смену, минуло три десятка полновесных годочков. И все они были похожими друг на друга, как близнецы. Но некоторые из них заканчивались просто отвратительно. Геннадий Семенович начинал праздновать у своих. Провожал где-то там старый год, поднимал первый бокал шампанского в новом, веселился, наверное, с гостями в обстановке, которой Евгения Михайловна никогда не знала, но которую себе весьма живо представляла, а после того, якобы напившись, что требовало немедленного проветривания, сбегал к ней и приступал к празднованию сызнова.
Они приглашали Елену Ивановну, которая вместе с Евгешей уже, как положено, все это отметила, и делали вид, что живут на другой широте, в другом временном поясе, где новый год наступает значительно позже. Мама, как женщина мудрая, смекалистая, уходила спать вовремя, и Геннадий Семенович, зная, что в его доме все давно уснули и никто никого не ждет, оставался у Евгеши до утра.
Она очень старалась и прижималась к Геннадию Се­меновичу так крепко, как только могла. Ей до смерти хотелось иметь от него детеныша - она так и говорила - не ребенка, а детеныша - и поэтому, не расходуя его сил зря, а плано­мерно, чуть отодвигаясь и оценивая плоды своих трудов, готовила его пусть к одному, но полному, качественному соитию. А уж когда у него получалось, давала себе волю и, оседлав его верхом - так ей было удобнее всего, - испытывала подъем чувств три, десять, пятнадцать раз, надеясь, что нынче обязательно повезет и связь их станет совсем полноценной.
Однако не везло. Ни сыночка, ни дочки, ни даже неведомой зверушки у них так и не родилось. Вообще ничего не образовалось. Месячные наступали в положенные сроки. Не тошнило и не тянуло на селедку. Керосином тоже не пахло. Сначала Евгеша думала, что виноваты во всем ее редкие зубы. Подружка сказала ей однажды, что те, у кого редкие зубы, не могут рожать. Но после сходила в консультацию к знаменитому профессору. Тот взял гонорар, сделал анализы и объяснил, что у нее такое строение, когда сперматозоиды в матку не попадают, так снаружи и гибнут; что когда она захочет рожать, ей придется сделать одну маленькую операцию, а пока она самая счастливая женщина на земле, потому что ей не надо пользоваться противозачаточными средствами. Евгеша себя счастливой не почувствовала, но профессору поверила и принялась понемногу готовиться к операции. Ведь у таких ученых особ, как она, подготовка обязательно сводится к почитыванию разных специальных книжек, потому что прежде, чем идти под нож, подобные девицы должны досконально изучить механизм болезни, дабы принять сознательное решение.
В промежутках между этими занятиями Евгения Михайловна писала собственные книжки. О том самом до­кументальном кино, которое снимал Геннадий Семенович. Разумеется, не о его заказухах, которые, честно говоря, были ни уму, ни сердцу - только так, для кармана. Она писала об очень талантливых фильмах и так удачно, что защитила кандидатскую. Вот на этот банкет Геннадий Семенович все-таки заглянул. В «Европейскую». На крышу. Банкет прошел чинно и ­мирно. И запомнил Геннадий Семенович только то, что Евгеша надралась с непривычки, отчего был легкий переполох и беззлобные слезы. А, кроме того, в памяти остался директор института, хромой толстяк, специализирующийся на образе Ленина в кино и театре, который много ел и приговаривал: «Хороший банкет, бабы красивые, икры много!» Евгешу хвалили. Геннадий Семенович гордился. И на сей раз с особенной твердостью объявил: «На следу­ющий год - все. Ребята уже большие. Хватит. Пора и для себя пожить!» Евгения Михайловна погладила его по щеке и ничего не ответила, хотя втайне начала надеяться снова.
Но уже через неделю она расколотила ту самую дулевскую чашку. Дело в том, что Геннадий Семенович прибежал суетливый, перевозбужденный, долго куда-то названивал, чертыхался, чиркал карандашиком в книжечке. Евгения Михайловна попыталась выспросить у него, что же, собственно, произошло, но ответа не получила. Он легонько подтолкнул ее к двери - мол, не мешай, подруга, дай самому разобраться, потом... Она и ушла на кухню. Но что, скажите, делать с хорошим слухом? Ей иногда чудилось, что в прошлой жизни она была рысью, так хорошо она слышала, о чем говорят люди - чуть ли не за два квартала. Таким образом, Евгения Михайловна вызнала то, чего, если бы могла, никогда не стала бы выяснять. Причина тревоги ее любезного Геночки была до отвращения простенькой. Супруга господина Агапова забеременела, и теперь ей в сорок семь лет нужно было срочно делать аборт.
Евгения Михайловна окаменела. И когда Геннадий Семенович закончил переговоры и тоже вышел на кухню хлебнуть чайку, она встретила его ледяным молчанием. Он не сразу просек, что именно приключилось, а потом, когда разобрался, начал скрипучим голосом обвинять ее в отсутствии сострадания. И тут к ней вернулся дар речи. «Значит так? - спросила она ледяным тоном. - Ты нас трахаешь обеих? И с кем тебе лучше?» - «Ты в своем уме?! - вскри­чал тонко Геннадий Семенович и вскочил на ноги. - Ты в своем уме? Совесть у тебя есть?» - «Есть, - сказала Евгения Михайловна. - Ты лучше уходи, а то я не знаю, что сделаю...» - «Да что ты сделаешь? - устало спросил он и стряхнул тапочки прямо на середине кухни. - Что ты вообще можешь сделать? Ведь мы на самом деле бессильны перед обстоятельствами...»
Видимо, ему пришло в голову, что лучше всего пофилософствовать, как случалось уже не раз. И не потому, что он выбрал такой выход из положения рационально. А лишь оттого, что иначе не умел. Простые, незатейливые эмоции, чувства; простые, естественные для кого угодно поступки всегда обрастали в его интерпретации такими сложными, витиеватыми мотивировками, что от их простоты ничего не оставалось. Так и сейчас. Геннадий Семенович прислонился к дверному косяку и уже запустил, было, длинную, журчащую фразу о фатуме, но Евгения Михайловна почувствовала, что если он поговорит еще секунду-другую, она потеряет сознание.
Что ее толкнуло к шкафчику с посудой? Ни она, ни Елена Ивановна потом, сколько ни анализировали евгешин поступок, так ни к чему и не пришли. А только она распахнула дверцу ящика, вытащила на белый свет любимую ­чашку Геннадия Семеновича, трехведерную, как они иногда смеялись, и сказала: «Если ты немедленно не уйдешь, я ее разобью». «Бей!» - сказал обескураженно Геннадий ­Семенович, и в тот же миг чашка полетела в его сторону. Он отклонился. И замечательный дулевский фарфор брызнул красно-золотыми осколками в стороны. «Теперь блюдце», - сказал он, внезапно холодея. «Пожалуйста», - ­ответила Евгеша, и шарахнула блюдце размером с хорошую тарелку себе под ноги. Геннадий Семенович поглядел на нее мгновение и вышел.
Хлопнула входная дверь. Евгеша устало опустилась на стул. И подумала, что все это бессмысленно. Ей уже тридцать девять и ничего изменить нельзя. Нет, конечно, можно выйти замуж. Но от другого, скорее всего, рожать ей уже не захочется. С этим дураком она могла бы рискнуть, а с другим точно незачем. Слезы не текли. И она заварила себе кофе.
Скорее всего, с этого инцидента болячки Геннадия Семеновича и начались. Они с Евгешей, конечно же, помирились, хотя он долго не мог простить ей чашку, а она его вероломства. Он же втолковывал ей, терпеливо и многократно, что никакого вероломства здесь не было, что он не мог оттолкнуть стареющую женщину, у которой эмоции проявляются раз в сто лет; что, в конце концов, интимные отношения у него всегда были на втором плане и ничего, на самом деле, не значили; что телом он бывал своим женщинам и неверен, но душой не изменял никогда; что супруга имеет, пусть чисто номинальное, право требовать от него исполнения долга; что сам-то он не испытывает при этом никаких чувств и ограничивается голой техникой.
Бог знает, что он плел еще, потому что был тряпкой, но Евгеша любила эту тряпку больше жизни и поэтому постаралась обиду забыть. И, все-таки, она была уверена в том, что для него их ссора не прошла даром. Он как-то осунулся. Медленнее взбирался на их седьмой, без лифта, этаж. Однажды она застала его сидящим на диване с таким старческим, потерянным выражением лица, что испугалась и помчалась за корвалолом. И спал он теперь странно. Нижняя челюсть безвольно отвисала, он всхрапывал, затем бессознательно спохватывался и начинал дышать сильно, ровно, чтобы в следующий миг опять уйти в морок, напоминающий смерть. Да и в постели начались перебои. Геннадий Семенович по-прежнему твердил, что обожает Евгешу и днем, и ночью, и хотел бы носить ее круглые сутки на руках. Но на самом деле ей все чаще приходилось притворяться усталой и говорить, что она предпочитает сегодня полежать у него на плече, и ей не нужно ничего больше. Он делал вид, что ей верит. Но она-то знала, что он переживает, и однажды застала его в ванной, где Геннадий Семенович, раздевшись догола, отрешенно рассматривал себя в зеркале, - выпячивал грудь, становился в профиль, сомнительно поглядывая вниз, и даже репетировал улыбку.
И вот наступил самый тяжелый день в ее жизни. Геннадия Семеновича свалил обширный трансмуральный инфаркт. Он шел по улице, когда вдруг ощутил острую боль в груди, будто его саданули ножом. Он упал и катался по тротуару, прижимая руки к горлу и постанывая, пока к нему не подбежал врач из случившейся, по счастью, рядом «скорой помощи».
Геннадий Семенович не умер. Его откачали. Все это происходило вдали от Евгении Михайловны. Она не могла ходить к нему в больницу, потому что там безвылазно сидела жена. Тоску Евгеша испытывала страшную. Любовь ее закончилась банально и несправедливо. Ведь ей, любви то есть, нужны не только объятия или путешествия в отпуск, ей нужны и болезни, и муки любимого, а без того она как бы и не любовь вовсе, а так, - свидание на дискотеке. Выхаживать же своего Геннадия Семеновича Евгеша не могла. Ее к нему не подпускали. Не впрямую, естественно, а как бы косвенно, в связи с присутствием у кровати больного прямых и законных, в отличие от нее, родственников. Так что, увидела она его вновь только через три месяца, когда он снова научился ходить и, тщательно ощупывая мягкой ногой каждую ступеньку, сумел, тяжело отдуваясь, забраться к ней на верхотуру.
Она ждала его. Очень. Даже разыскала и купила точно такую же чашку, как та, которую расколотила. Геннадий Семенович ее подвига не оценил. К чашке отнесся равнодушно. И Евгения Михайловна даже пожалела в какую-то секунду, что он снова здесь. Так она бы помнила его и жалела. И себя, и его, и, может быть, понемногу пообвыкла бы в непривычном, без Геннадия Семеновича, мире. Глядишь, и научилась бы жить сама. А тут он снова свалился на ­голову. Говорить о детях или еще о чем-либо таком теперь не имело смысла. После инфаркта в нем образовалась определенная робость, словно он не позабыл того проника­ющего удара в грудь и боялся, как бы такое с ним не повторилось. Евгеша маялась, глядя в это насквозь знакомое лицо, в котором почти не осталось мужественности, а только сияли все те же прекрасные глаза в длинных ресницах, коими она пленилась в ранней молодости. Да только не было теперь в этих глазах прежней нахальной отваги. Едва заметная неуверенность окрасила взгляд. Белки тронула легкая желтизна.
«Печально, девушка», - сказала сама себе Евгения Ми­хайловна. А Геннадий Семенович, как будто, и не замечал ничего - ни в себе, ни в ней. Он, что абсолютно не вязалось с навсегда, наверное, поселившимся в нем испугом, болтал что-то скабрезное о больнице. Рассказывал, что там, так сказать, на краю смерти, у людей нет никаких сдерживающих центров. Инфаркт каким-то чудом увеличивает ­потенцию, и они, больные то есть, пилят друг дружку, где и сколько могут, и сестрички с фельдшерами не брезгуют инфарктным мясцом, а завотделением и вовсе извраще­нец. Обожает лилипуток. Рассказывают, что он в тумбе пись­менного стола сделал специальное место для одной инфарктницы из цирка, которую давным-давно вылечил. Она иногда приходит к нему по утрам, на дежурство, и всю смену живет в тумбе. Он, как выдастся свободная минутка, - раз за стол, тумбу откроет, штаны расстегнет, а она ему минет делает.
«Гена, - сказала Евгения Михайловна, - может, я те­бе тоже это самое сделаю, и ты успокоишься?» - «Сделай, - сказал он, - я люблю тебя, знаешь? Как раньше...» - «Знаю, - сказала Евгеша. - И я тоже тебя люблю. Ни о чем не думай. Иди-ка сюда...»
Потом Геннадий Семенович опять куда-то пропал. ­Ев­гения Михайловна, на которую как раз в те дни насели аспиранты и на диванчике поваляться почти не удавалось, не очень-то на этом сосредотачивалась. Человек болен, ему нужен отдых. Пусть в семье побудет. Но когда минула неделя, она забеспокоилась. Сходила даже к его дому, постояла напротив, но сунуться туда поостереглась. Позвонила на студию. И услышала, что он два дня назад умер и его похоронили, а поскольку шел сильный дождь, гроб пришлось опустить в воду, так что его не только засыпали землей, а еще и утопили. А выносили из больничного морга, домой везти не стали.
В первые часы после этого разговора Евгения Михайловна ходила, как во сне. Затем начала плакать, и слезы лились из ее глаз целые сутки. Отплакавшись до полной сухости, она купила букет белых астр и отправилась на кладбище. У могилы, судя по ее внешнему виду, никого со дня похорон не было. Высилась гора почерневших цветов вперемешку с изломанными венками. Евгеша прибрала немного и положила к ногам Геннадия Семеновича свой букет. Он показался ей здесь неуместно праздничным.
Дома она вытащила из шкафа все вещички Геннадия Семеновича, засунула их в старую наволочку и снесла на мусорник. Только тапочки оставила. Она и сама любила в них ходить. А чашку опять расколотила. Почему-то чашка вызвала у нее ненависть. Высыпала в помойное ведро осколки и зашла в комнату к матери. Та уже не вставала с постели. Евгения Михайловна присела с краю. Мать с трудом подняла руку, погладила ее по голове. «Как живешь, девочка?» - спросила она еле слышно. «Ничего, - сказала Евгеша, - знаешь, Гена умер». - «Все-таки умер, - чуть оживилась мать, - это сколько же лет прошло?» - «Много, - сказала Евгения Михайловна. - Ну и что? Кому какое дело?»
На могилу к Геннадию Семеновичу она больше не ходила. Уехала в отпуск в Болгарию. А тапочки носит до сих пор. Теплые и очень удобные. Теперь таких не сыскать.


Одесса

"Наша улица” №168 (11) ноябрь 2013

пятница, 22 ноября 2013 г.

ИДИОТ



НАЗВАНИЯ

Какая прелесть - наша литература. Одни названия чего стоят: «Раковый корпус»,  «Недоросль», «Дневник Сатаны», «В тупике», «Обломов», «Горе от ума», «Бедная Лиза», «Дети подземелья», «Впотьмах», «На ножах», «Без вины виноватые», «Смерть Ивана Ильича», «Муму», «Беня Крик», «Лапти», «Мелкий бес», «Иванькиада», «Смерть Тарелкина», «Палата №6», «Котлован», «Идиот», «Роковые яйца», «Мёртвые души»… Ну как после этого не стать писателем?!

Юрий КУВАЛДИН

четверг, 21 ноября 2013 г.

поперёк правил



БЛАГОРАЗУМИЕ

В какие бы редакции в разные годы жизни я ни приходил, всюду пропускали в печать благоразумных авторов, а меня, безуспешно пытаясь выпрямить до благоразумия, отвергали. Благоразумными были набиты все сотни страниц тематических планов выпуска издательств. Я понимал, что и мне легко встать в один ряд с благоразумными, но какой-то бес в душе моей кричал: «Я тебе голову откручу даже за одни эти помыслы!». Ну, как прикажете мне жить с таким бесом в душе?! Вот и пишу всю жизнь поперёк правил.

Юрий КУВАЛДИН

среда, 20 ноября 2013 г.

20 ноября родились

1480 - Фердинанд Магеллан, португальский мореплаватель (совершил первое кругосветное путешествие).

1858 - Сельма Лагерлёф, шведская писательница.

1869 - Зинаида Гиппиус, поэтесса.

1924 - Юрий Давыдов, писатель

1925 - Майя Плисецкая, балерина.

1927 - Михаил Ульянов, актёр.

1928 - Алексей Баталов, актёр.

1950 - Маргарита Прошина, писательница.

воскресенье, 17 ноября 2013 г.

Маргарита Прошина "Бубенчик"


























Маргарита Васильевна Прошина родилась 20 ноября 1950 года в Таллинне. Окончила институт культуры. Заслуженный работник культуры РФ. Участник 5-го выпуска альманаха Нины Красновой "Эолова арфа". Автор книг прозы "Задумчивая грусть" и "Мечта" (издательство "Книжный сад", 2013). В "Нашей улице" публикуется с №149 (4) апрель 2012.


Маргарита Прошина

БУБЕНЧИК

рассказ

 
Ну, дружней, звончей, бубенчики,
Заливные голоса,
Эх, ты, удаль молодецкая,
Эх, ты, девичья краса…

Песня на слова Александра Рославлева (1883-1920)

Архитектор Крылова прилетела в Симферополь из Внуково. Как только взлетел самолёт, она задремала, а когда открыла глаза, он уже шел на посадку. На автобусе  подъехала к зданию аэропорта. Прилетевших встречали толпы людей. Крылову тоже должна была встречать некая тётя Маня, но она видела её только на фотографии десятилетней давности. Так получилось, что в отпуск Крылова смогла пойти только в конце августа. Год выдался для неё непростой, и она мечтала только об одном - побыть у моря, чтобы насладиться покоем. Но ехать в незнакомое место дикарём она опасалась. Поэтому стала расспрашивать в своей проектной мастерской, нет ли у кого знакомых в Крыму. Одна из её коллег предложила поехать в Судак к двоюродной сестре её матери, тёте Мане.
- Она с тебя и денег-то не возьмёт, - сказала она, отрываясь от кульмана, - мать недавно разговаривала с ней по телефону, тётя Маня настойчиво приглашала нас или наших друзей. Обещала принять как родных.
- Нет. Бесплатно я жить не буду, что ты, с какой стати. Я в состоянии заплатить, - возразила Крылова, - просто мне спокойнее ехать туда, где меня уже ждут, а лучше, если ещё и встретят.
- Слушай, - воскликнула приятельница, - у неё дочка, ей лет сорок уже, просила отправить им с проводником косметику и духи «Быть может» из магазина «Ванда», розовое масло и духи «Сигнатюр» из «Софии» и антистатика штуки три. У них подобные вещи в ходу. Купи побольше ей этого добра, они за тобой на машине в Симферополь приедут. Лидка счастлива будет. Она за это не только денег с тебя не возьмёт, но ещё и кормить будет. А если ещё конфеты наши привезёшь, да кофе растворимый, они на руках тебя будут носить.
Так Крылова оказалась с «подарками» в аэропорту Симферополя. Она намеренно приотстала, чтобы толпы прибывших и встречающих рассеялись. Вскоре её окликнули. Это была тетя Маня. Она видела Крылову только на любительской фотографии со своей племянницей, но сразу узнала. Крылова помахала ей рукой и увидела за ней, в стороне, стоящую одиноко совершенно невообразимую женщину, одетую более чем странно. Никто не носил уже в это время фильдеперсовых чулок на круглых резинках. Где она их только нашла?! Пёстрая юбка в мелкую красно-сине-черную клетку, от которой рябило в глазах, задралась, и свернулась комом на резинках чулок. На розовую с крупными цветами яркую кофту с длинными рукавами был напялен какой-то грубый зелёный жилет, как будто его не связали, а сваляли, как войлок. Голова была повязана легкой зелёной косынкой, свернутой обручем, с блестящими розочками. Сзади торчали клочья волос плохо покрашенных хной, так что тусклая рыжина их отдавала зеленью. В мочках ушей болтались несуразные серёжки, слишком большие для такой маленькой худой фигуры. Позвякивали цепочки и бусы на шее, браслеты и кольца на руках. Не хватало только кольца в носу. Крылову это даже повеселило -  кольцо в носу смотрелось бы очень органично. Увидев, что Крылова машет приветливо тётке, эта экзотическая красавица заулыбалась, обнажив впереди два золотых зуба. А когда  тоже стала махать рукой, то браслеты и цепочки зазвенели на ней как колокольчики. У Крыловой в голове мелькнула мысль, что эта живописная дама тоже кого-то встречает, и посочувствовала этому неизвестному человеку. Когда же Крылова подошла к тёте Мане, и поздоровалась, та обняла её, и, обернувшись, произнесла:
- Это Лида, дочка моя, и Коля муж её, они меня на машине привезли тебя встретить.
Вместо правой ноги у Коли был протез, поэтому «запорожец» его был с ручным управлением. Коля сдержанно поприветствовал Крылову, взял квитанцию и пошёл получать багаж. И в этот момент на шею Крыловой запрыгнула эта чуднАя  Лида, причитая:
- Ой, господи боже ж ты мой, да что ж ты такая бледненькая, страшненькая, несчастная, замученная москвичка! Ничего, ничего у нас отдохнёшь, загоришь, поправишься, станешь на человека похожей.
В машине всю дорогу Лида, захлёбываясь и перебивая саму себя, без умолку тарахтела:
- Ты знаешь, дочка-то наша с мужем в Симферополе живёт, в квартире, в хорошем месте, со всеми удобствами. У них все стены в коврах, а хрусталя-то, хрусталя! Муж-то её, зятёк мой, сын подполковника! - Она подняла глаза вверх, и зажмурилась от восторга. - Мы тоже ничего себе живём! Увидишь! Дочка-то с мужем ходят слушать симфоническую музыку! - При этом она затрясла головой и замахала руками от чего браслеты и цепи её снова зазвенели. - А симфоническая-то музыка это же прелесть-то какая! Это ж надо понимать!
Высокий голос Лидии, перезвон её украшений не затихали ни на минуту.
Это просто бубенчик, железная погремушка какая-то взбалмошная, подумала Крылова, мечтая поскорее добраться до места и прийти в себя от гула самолёта, непрерывного звона Лиды, которую она мысленно назвала Бубенчиком. Чтобы как-то отстранится от назойливых звуков её малоприятного голоса, Крылова стала всматриваться в дорожные пейзажи. Звон как бы отдалился, и она мысленно перенеслась в степь, которая словно море плавно покачивалась от ветра. Прежде она не была в восточном Крыму. Всё было для неё ново. Необыкновенно глубокое небо с плавно двигающимися облаками, которые играли в прятки с солнцем, здесь было совсем иное, нежели в Москве. Казалось, что это землю накрыли голубой сферой. Крылова вглядывалась в старые невысокие горы, покрытые сиреневатой дымкой, смотрела на рыжую, выжженную полосу травы перед ними, и постепенно успокаивалась. Она приоткрыла окно, надеясь услышать стрекотанье каких-нибудь  кузнечиков и сверчков, но тарахтенье мотора «запорожца» перекрывало всё, кроме голоса Бубенчика.  В какой-то момент ей захотелось выскочить из машины на волю, где над поблекшей травой, запах которой щекочет ноздри, носятся вольные птицы, почувствовать себя тоже вольной и счастливой, забыть все свои горести и не слышать звона Бубенчика. Ничего, говорила она сама себе, ведь я же к морю еду, а не к этому звенящему чуду. Тётя Маня и Коля всю дорогу ехали молча, никак не реагируя на болтовню Бубенчика, которая перескакивала с одной темы на другую. Молчать она просто не умела, и не заботилась о том, слушает ли её кто-нибудь.
- Ладно, как-нибудь всё устроится, - думала Крылова, прикладывая тонкий указательный палец к подбородку, - я же все дни буду проводить у моря, какое мне дело до хозяев.
Высоко в небе парил ястреб, почти не взмахивая широкими крыльями. Крылова наблюдала за ним. Вдруг ястреб замер, возможно, присматривая добычу, сложил крылья и стремительно понесся вниз. У Крыловой даже дыхание перехватило от этого молниеносного падения, как будто это она рванула с такой скоростью вниз. Через какое-то время ровное шоссе, казавшееся от ясного неба синим, запетляло, машина въехала в посёлок, и остановилась у дома из белого кирпича с ядовито розовыми оконными рамами и ставнями.
- Видишь, какой у меня дом нарядный, второго такого нет. Нас все знают! - важно начала Бубенчик. - Ни у кого таких домов нет, а всё Коля. Он и силикатный кирпич достал, и каменщика нашёл. У нас всё сделано, как положено, не то, что у других! Живут, господи ж ты боже мой,  в каких-то шалашах, сараях, бараках, ой люди, люди…
Далее её голос превратился в сплошные динь-динь-динь…
Под непрекращающийся звон Бубенчика Крылова, тётя Маня и Коля через увитую виноградом беседку вошли в прихожую и поставили вещи. Крылова уже предвкушала, как она останется одна в тишине в своей комнате, переоденется и пойдет к морю. Тётя Маня ушла к себе в комнату. Но тут Коля подмигнул Крыловой и позвал на кухню.
-  Махнём-ка с дороги вина нашего, домашнего.
Тут он выдвинул из-под стола плетеную бутыль и налил в кружки молодого вина.
- С дороги-то полезно! Ты не обращай на жену внимания, - сказал он и покрутил ладонью у виска. - Она хорошая, только вот это самое - говорит всю дорогу. Она вообще-то добрая, а болтовня её, - он махнул безнадёжно рукой и продолжил, - болтовня и есть. Я уже привык, говорит себе и говорит. Ну, давай ещё маленечко, - он ещё налил в кружки мутноватого вина, - за отдых, чтобы он удался!
Крылова выпила прохладного вина и через минуту стала улыбаться. Коля тоже махнул полкружки, и тыльной стороной широкой ладони утёр подбородок. А из открытой двери со двора продолжал литься звон Бубенчика. Стоит одна и рассказывает что-то кому-то, размахивая руками. Крылова осторожно выглянула и увидела уморительную картину. Бубенчик громко с выражением что-то рассказывала и постоянно меняла выражение лица - от строгого до насмешливого. Возле неё остановился упитанный гусь, повернул голову, замер и одним глазом слушал речь - динь-динь-динь…
Еле сдерживаясь, чтобы не расхохотаться, Крылова вернулась в прихожую. Тут появилась тётя Маня, которая провела её в уютную комнату, окно которой было увито виноградом. Диван, этажерка, маленький столик, два стула, оранжевый абажур. «Завтра встану рано и к морю, каждый день рано утром к морю», - подумала  Крылова. Тут появилась Бубенчик, которой не терпелось посмотреть, что  привезла московская гостья. Крылова распаковала большую сумку с «сувенирами», и выложила их прямо на пол. Бубенчик  была в восторге от всего, что ей привезли, стала обнимать гостью, хлопать по плечу, и нахваливать:
- Сразу видно, что ты женщина понимающая! Я прямо сразу почувствовала, что ты мне прямо как родная! - захлёбываясь словами, она одновременно рассматривала косметику, считала флакончики с духами и поглаживала баночки растворимого кофе. - Господи боже ж ты мой, да тут целое богатство!  - восклицала Бубенчик.
В общем, опять динь-динь-динь…
Тётя Маня позвала всех к столу, накрытому на террасе. Гроздья синего, розового и зелёного винограда живописно висели над головами. Стол пестрел салатами и фруктами. Домашнее вино в кувшинах, зелень, золотистая картошечка и обязательная курица, зажаренная до румяной корочки и, конечно, пироги!
Солнце уже зашло, взошла луна и рассыпала по синему бархату неба золотые огоньки. Вечер был волшебный. Ветерок принёс морскую прохладу и запах моря. Воздух был вкусным. Крыловой казалось, что она попала на другую планету, суета и напряжение столичной жизни отдалялись всё дальше.
Коля оживился и постоянно предлагал попробовать на вкус очередной шедевр домашнего вина:
- Попробуй, попробуй, это - розовое вино из «Лидии». Чувствуешь, какой букет?! - восклицал он, - а это из «Изабеллы». Смотри, цвет какой! Не бойся, пробуй, вино-то слабенькое, столовое.
Звон Бубенчика не прекращался, он звенел просто как шумовое сопровождение застолья:
- Что у вас там, в Москве, про тарелки и инопланетян слышно? - с полным ртом задала вопрос Бубенчик, и тут же начала сама отвечать. - Они ведь людей забирают к себе! Ужас! А сами маленькие такие все, господи ты боже ж мой, страшненькие, вместо носа - две дырочки, волос нет совсем. Ой, они совсем зелёные, но на двух ногах, а одеты прямо в сверкающие одежды, от них прямо глаза слепнут… динь-динь-динь…
Застолье постепенно стихло, Крылова ушла к себе и легла.
Она даже не заметила, как взлетела над синеватым лугом, укутанным лёгкой дымкой, и жадно хватала ртом воздух, пропитанный ароматом цветов и трав. У неё даже дух перехватило от скорости полёта. Линия горизонта была неестественно синей, и притягивала, манила к себе. «Там -  море!», - с надеждой думала она, и ей захотелось поскорей увидеть море. В ушах раздавался свист ветра, который постепенно нарастал и перешёл в навязчивое жужжание. Вздрогнув, Крылова открыла глаза, и увидела зелёную с фиолетовым отливом муху, которая уверенно ходила по её лицу, словно по стеклу. Крылова поморщилась и смахнула муху. Ей хотелось вернуться в полёт и узнать, что там за горизонтом. Но муха не отставала, она кружилась и возмущённо жужжала ещё громче прежнего. Вот она вертится у потолка, потом совершает большой вираж и нацеливается на Крылову. Причем в этот момент голова её превратилась в голову Бубенчика, повязанную зеленой свернутой косынкой. Муха, возмущённо жужжа, закружилась над лицом Крыловой. Вот интересно, что её так тревожит, подумала Крылова, внимательно наблюдая за мухой. Та, как будто прочитав её мысли, села рядом на большую подушку и стала умываться. Крылова внимательно рассматривала её. Прозрачные с кружевным узором крылышки, такие лёгкие, воздушные, очаровали Крылову, и она подумала, как только они такую большую муху носят?! Больше всего поражали  глаза мухи, которые расположились как бы на висках, были непропорционально большими, переливались одновременно синим, зелёным, желтым и белым цветами с чёрным зрачком. Глаза мухи непрерывно вращались, давая возможность полностью контролировать обстановку. Крылова показалось, что муха переливается вся и жужжит как Бубенчик. А лапки оказывается у неё с бахромой, на реснички похожи. Вдруг Крылова догадалась, что это Бубенчик превратилась в муху, и прилетела к ней в комнату. Летает и рассказывает одну историю за другой: динь-динь-динь… Летает себе Бубенчик с крылышками, волнуется о чём-то о своём, ну прямо мушиный ангел!
Через какое-то время муха приняла свой прежний вид и переключила внимание на столик. Она стала суетиться там, тщательно его исследуя. Из прихожей стал отчётливо слышен звон Бубенчика. Она, захлёбываясь словами, словно за ней кто-то гонится, заглянула в комнату Крыловой. Та накрылась с головой и претворилась спящей. Бубенчик, увидев, что гостья ещё спит, прикрыла дверь, не замолкая ни на минуту. В доме наступила тишина. Крылова крадучись пошла умываться во двор, и столкнулась с тётей Маней.
- Пойдем, я тебе сад покажу, - предложила тётя Маня.
- А где ваша дочка? - осторожно поинтересовалась Крылова.
- Ушла с косметикой твоей к девчонкам в магазин хвалиться, придёт теперь не скоро, - успокоила тётя Маня.
Они разговорились. Тётя Маня рассказала Крыловой, что дочку они с мужем ждали почти двадцать лет, поэтому её рождение было для них равносильно чуду. Бубенчик с младенчества изумляла своим упрямством и неспособностью слышать и слушать кого бы то ни было. Родители же любили её слепой родительской любовью и выполняли все капризы и желания. Первыми словами Бубенчика были - «дай!» и «хочу». От счастья, что ребёнок заговорил, они даже прослезились, потому что дочка долго молчала, почти до двух лет. Это случилось на Новый год, при виде наряженной, светящейся огнями ёлки. Бубенчик протянула ручки к сверкающим игрушкам и чётко сказала: «Дай!». А когда отец попытался объяснить ей, что гирлянду трогать опасно, она капризным голосом заявила: «Хочу!»  Эти первые слова  на протяжении всей жизни Бубенчика остались самыми любимыми. Школу Бубенчик воспринимала как необходимость, которую никак не обойти, следует закончить. Но о продолжении учебы она и слышать не желала. Кроме непрерывной болтовни, Бубенчик с безудержной страстью приобретала всё, что попадало на глаза. Дом был забит всевозможными вещами и предметами, которые бросались в глаза из всех углов. Тётя Маня вздохнула и сказала:
-  Но дочка-то она хорошая, заботливая. Ты не переживай, что она всё время говорит. Поворачивайся молча, и иди по своим делам. Она не заметит, - посоветовала она Крыловой.
Карповичи, так по фамилии их называли соседи и отдыхающие,  принимали Крылову, действительно, как дорогого гостя. Голос Бубенчика, звон её украшений, любимое её причитание «господи боже ж ты мой», которое она произносила в одно слово, вызывали у Крыловой смиренную улыбку. Она единственная из постояльцев Карповичей жила в доме, а не сараях и клетушках во дворе, могла брать ключ в любое время, и ходить в душ во дворе. С водой у Карповичей было хорошо, что в то время для Судака было редкостью. Каждую пятницу все мылись в бане. Баней называли дощатый сарай с предбанником. Внутри  сарая стояли: большая бочка с холодной водой, две лавки, два тазика, на стене висел душ. На крыше сарая был огромный бак, в который наливали воду из крана. Нагревало воду в баке солнце. В холодную погоду в бочку опускали большой кипятильник. Вот и вся баня. Первыми мылись хозяева - Лида и Коля, за ними - тётя Маня, следом за ней Крылова как почётный гость, а потом уже  мылись отдыхающие, в порядке, установленном хозяйкой.
Большую комнату Бубенчик называла залой. Это было что-то вроде музея. Дверь в залу была всегда закрыта. Крыловой позволили заглянуть туда, чтобы полюбоваться богатством только с порога. Шторы, скатерть на столе в ней были из бордового плюша, а стены и пол украшены коврами. Перед входом в залу Бубенчик разувалась, надевала носки, которые специально для этого лежали в комнате за дверью. Без особой надобности в залу не входили. Очень уж бережно в этом доме хозяева относились к «добру».
Хозяева каждый день радушно приглашали Крылову к столу, но она, стараясь  уединиться, убегала как можно раньше к морю, пока Бубенчик не проснулась. Бродила по берегу, любовалась камешками, искрящимся и переливающимся в лучах восходящего солнца, всегда неожиданным и прекрасным. Лучи солнца скользили по волнам, и, преломляясь, освещая их всеми цветами радуги. Шум морского прибоя действовал на Крылову успокаивающе.
Завтракала она в кафе на берегу, а обедать ходила в ресторан «Волна», там были комплексные обеды. Заканчивался август, отдыхающих было гораздо меньше.
Бубенчик всячески пыталась опекать гостью. Она на следующий же день после  приезда повела Крылову в Генуэзскую крепость, несмотря на все её попытки не злоупотреблять временем и вниманием хозяйки. Бубенчик  всю дорогу тарахтела и звенела, её рассказам не было конца. Крылова была как в тумане.

Отдыхающие в поселке жили в глиняных клетках в виде пещер высотой меньше двух метров, в которых помещались два топчана, тумбочка между ними и один стул. Вход в них завешивался занавеской.
Как-то утром, дня через четыре Крылова проснулась от громких, восторженных  причитаний и звона Бубенчика:
- Господи боже ж ты мой, счастье-то какое, Коля, тётя Маня, скорей идите сюда! Встречайте! Зятев же ж брат приехал!  Та где ж вы ходите!?
Она прямо захлёбывалась от восторга. Когда Крылова попыталась проскользнуть к умывальнику во дворе, Бубенчик, увидев её, радостно повторила чудесную новость о приезде зятева брата:
- Радость-то, радость какая, господи ж ты боже мой. Ты посмотри, какой видный мужчина, загляденье! Сейчас стол накроем. Посидим по-людски.
Позвали к столу, накрытому по случаю такого важного события в виноградной беседке перед домом. Надо сказать, что принимали дорого гостя радушно. Стол изобиловал богатством домашней снеди. По случаю такого важного гостя зарезали петуха, чтобы приготовить настоящий украинский борщ. Зятев брат, коренастый, с чёрными, как смоль волосами, оказался жизнерадостным, общительным молодым человеком. Тосты сыпались направо и налево. Раскрасневшийся полноватый Коля только успевал наполнять стаканы благоуханным солнечным домашним вином. Не обращая никакого внимания на Бубенчика, которая, по своему обыкновению, говорила без остановки, зятев брат громко от души запел: 

Над полями, да над чистыми
Месяц птицею летит,
И серебряными искрами
Поле ровное блестит.

Ну, дружней, звончей, бубенчики,
Заливные голоса,
Эх, ты, удаль молодецкая,
Эх, ты, девичья краса…

Коля подхватил тут же. Песня звенела и расширялась под аккомпанемент Бубенчика - динь-динь-динь...
Крылова тоже невольно стала подпевать, уж очень заводно пели мужчины.
Вскоре к хору присоединились и петух с курами, и гуси, а Шарик вышел из будки, в которой он прятался от солнца и стал подвывать. Надо сказать, у него это получалось очень музыкально.
- Хороша народная песня! - воскликнул Коля.
- У каждой народной песни есть свой автор, - сказала тихо Крылова и добавила:
- Эти стихи написал давным-давно Александр Рославлев.
- Не может быть! - воскликнул Коля. - А музыку-то всё равно народ придумал! - с видом победителя добавил он.
Крылова добродушно сказала:
- И у музыки этой песни "народной", - она проакцентировала это расхожее словечко, - есть автор - Елизавета Фёдоровна Горина...

На другой день всё своё внимание и энергию Бубенчик переключила на зятева брата, который собирался погостить три дня.
За это время Крылова ходила уже одна в Генуэзскую крепость. Насладилась её средневековой строгостью. Временами Крылова чувствовала себя Офелией.
Бубенчик с каждым днём не переставала поражать воображение окружающих немыслимой яркостью своих нарядов. Фантазия её не знала границ. Всё что у неё было звенящего, сверкающего, переливающегося она напяливала на себя. О её приближении не только дома, но и во всём посёлке издалека было слышно по звону.
Бубенчик пыталась советовать Крыловой, как нужно правильно одеваться, чтобы привлечь внимание мужчин:
- Что ты так скучно одеваешься, господи боже ж ты мой! Кто ж на тебя обратит внимание?! Ты посмотри на меня. Нужно быть яркой, нарядной, праздничной всегда, тогда тебя заметят. Когда я иду по улице меня всем и видно и слышно. Учись! Бери пример! Будешь меня слушать, одна не останешься! - наставляла она, без тени иронии, которая ей была неведома.
А Крылова одна несла своё горе: два месяца назад у неё погиб муж в автокатастрофе.
Звон Бубенчика  еще долго эхом звучал в её голове в Москве. Со временем Крылова стала вспоминать её с улыбкой.

“Наша улица” №168 (11) ноябрь 2013