14
марта родился выдающийся поэт Кирилл Ковальджи (1930-2017)
Кирилл
Ковальджи
ПОСЛЕ
После
прожитой жизни я удивлен:
висит
надо мной Вселенной громада,
не
чувствую крыш. Круги звездопада -
во
весь небосклон.
После
прожитой жизни я мал и велик,
потерян
и найден. Мне вечности мало.
Любовь
возвышала меня и ломала,
я к
небу приник.
Возникну
когда-нибудь, как я возник
из
небытия Я теплый, пощупай.
Доволен
я мыслью мудрой и глупой:
не
кончится миг.
Уйдя -
со всех наплываю сторон,
и вы
без меня - навеки со мною.
Я буду
нигде, раскинут судьбою
во
весь небосклон.
Кирилл
Ковальджи
У
РОССИИ НЕ ТА КОЛЕЯ
Юрий
Кувалдин беседует с Кириллом Ковальджи
-
Познакомились мы с вами, Кирилл Владимирович, уже более тридцати лет назад на
Черном море, в доме поэта Максимилиана Волошина в Коктебеле, но только теперь
мне стало понятно, почему вы решили в свое время поступать в Литинститут...
- В
1947 году в школе я выпустил рукописный журнал, где были, в основном, стихи,
назывался он "Юность". Как бы этим предвосхитил появление журнала
"Юность" Валентина Катаева. Сама судьба вела меня. Катаеву удалось
сделать невероятное - пробить этот новый журнал. Конечно, Катаев был циником и
конформистом, но при этом он был мастером и организатором. Однажды я с ним ехал
в поезде. В разговоре я непочтительно отозвался о Демьяне Бедном. Катаев
моментально отреагировал на это и страстно принялся защищать Демьяна: "А
вы знаете, что у него была лучшая библиотека в Москве, а вы знаете, что он знал
несколько иностранных языков..." И так минут пятнадцать: "А вы
знаете..." Я слушал, а потом спросил: "Валентин Петрович, а какой он
был человек?" И Катаев бросил: "А-а, сволочь!" В
"Юности" мне потом, при Борисе Полевом и Андрее Дементьеве, довелось
работать. Да, я уже со школьной скамьи был заражен поэзией. И после окончания
школы хотел поступать в Литинститут, а отец меня отговорил: "Ты что, с ума
сошел! У тебя ж профессии не будет. Ты поступи в какой-нибудь солидный
институт, а потом пиши себе стихи". Я взял и поступил в Одесский институт
инженеров морского флота, на судомеханический факультет. Потом из-за ареста
отца перевелся поближе к дому, на физмат Белгород-Днестровского учительского института.
А в 1949 году я все же послал стихи на конкурс в Литературный институт. И мне
пришел вызов. Я приехал и поступил. Это была совершенно необычная среда на этом
курсе, нас было человек двадцать, и были люди от семнадцати лет до тридцати
пяти. Со мной учились Фазиль Искандер, Леонид Жуховицкий, Василий Субботин, Зоя
Крахмальникова, Борис Никольский (главный реактор "Невы")... Я попал
в семинар к Сергею Васильеву, все пять лет я шел как поэт. Потом Васильева
сменил Долматовский. Москва меня не испугала. До этого я видел Бухарест. В 1943
году я там был. Москва, конечно, мне очень понравилась. И были люди из разных
стран на курсе - поляки, румыны, кстати... Я должен сказать, что не сам процесс
учебы, не сами предметы обогатили меня, а именно люди, библиотека, в которой
можно было найти много таких книг, которых не было в прочих библиотеках, и,
разумеется, Москва. А общежитие было в Переделкино, в разных дачах. Сначала мы
ездили в Москву на паровиках, потом пошли электрички.
-
Скажите, пожалуйста, в период обучения в Литинституте об Андрее Платоновиче
Платонове вы уже знали?
- Нет,
ни словечка, хотя он жил во дворе Литинститута, когда я там учился. Потом,
когда я увидел его на фотографии, я вспомнил, что такого человека, сидящего на
скамейке, я видел. Но никто из взрослых не говорил, что существует писатель
Платонов.
- Ну,
а к Борису Леонидовичу Пастернаку не пытались пойти?
-
Должен покаяться, что он тогда у меня большого интереса не вызывал. В ту пору
классики, которые жили вокруг, нас интересовали мало. Это эгоизм молодости. Они
свое дело сделали, а будущее - наше! Потом попадались нам где-то мельком
Катаев, Леонов, Чуковский... но я не стремился с ними встречаться, и за все
четыре года с ними не познакомился. На третьем курсе Литинститута я выпустил
пять экземпляров машинописного журнала "Март", к восьмому марта, где
один из авторов, поляк, поздравляя женщин с восьмым марта, сказал, что женщина
- друг человека, а я в предисловии написал, что авторов не буду подвергать
редактуре, что для того времени являлось криминалом, раздал их на пять курсов,
за что меня выгоняли, но Долматовский, который вел наш семинар тогда и тоже, в
общем-то, меня строго осудил, однако, в целом, отстоял. Из комсомола
меня все же исключили, но райком не утвердил это решение. Когда мы стали
заканчивать институт, пришла вдруг такая мысль: надо собрать деньги на
выпускной вечер. А как? Давай-ка мы обойдем всех знаменитых писателей
Переделкина с подписным листом. Первым мы пошли к Катаеву. Представились -
студенты Литинститута. Он обрадовался, посадил за стол, и часа полтора
рассказывал про свою молодость, про Бунина, про Одессу... Время идет. Потом с
большим трудом я как-то сказал, что вот у нас подписной лист на вечер... Тут он
усек, что пришли не его слушать, а за деньгами. Он как-то скис сразу, пошел в
другую комнату, вынес сто рублей. Мы вышли от него, и пошли к Леонову. Я говорю
ребятам, что нужно прямо с подписки начинать, а то опять на "рассказ"
нарвемся. Застали мы Леонова копошащимся в саду. Он хотел пригласить нас на веранду,
а я сразу сказал о цели нашего визита. И наступило молчание. Покачал головой,
сказал: "Да, это я представляю себе, чтобы я первый раз пошел бы к
Горькому с подписными листками!" - "Да что вы, Леонид Максимович, мы
просто не находили повода, чтобы к вам прийти. Три года мечтали!" Оттаял
он немножко и спросил: "Знаете, что такое история? Видите эту дорожку
сада? Она посыпана мелким гравием. Я вывез из Берлина тот камень, который
Гитлер хотел пустить на памятник в честь взятия Москвы, раздробил
его на мелкие кусочки и посыпал дорожки своего сада"... Денег он дал.
Потом мы пошли к Пастернаку. Уже смеркалось. Открыли калитку, вошли. И в это
время он пошел навстречу нам с какими-то двумя женщинами. И я подошел к нему и
говорю: "Борис Леонидович, мы к вам из Литинститута". Он как-то навис
надо мной своей лошадиной головой и как-то так по-детски так говорит: "Ко
мне, разве вы не знаете, кто я такой? Разве вы не знаете, что, кроме вреда, я
ничего не смогу вам принести". Мы его стали успокаивать, что любим его
читать. А он: "Вы видите, я сейчас с дамами. Пожалуйста, приходите ко мне
завтра". Завтра мы не пришли. Вот это была вся моя встреча с Пастернаком,
к сожалению. А потом еще пошли к Симонову, и тоже прокололись, поскольку, кроме
подписного листа, был еще черновичок, где мы предполагали, кто что внесет, и
против Симонова, так как он был миллионером, поставили, что он тысячу рублей
внесет. Константин Михайлович это увидел, взметнул брови, пошел куда-то, и
вынес в два раза больше.
-
Кирилл Владимирович, я достаточно подробно знаю вашу биографию, тем не менее,
когда и почему вы начали писать стихи?
-
Первое стихотворение я сочинил, когда мне было лет семь. В связи с котенком,
которого я мучил, я же и жалел. Об этом я написал. Но по-румынски. Поскольку я
учился в румынской школе, в первом классе. Меня похвалили, и я тут же
разогнался и написал второе стихотворение. Но так как оно не созрело, темы не
было, то я вместо "котенка" подставил "щенка", а
стихотворение осталось прежним. Когда я его прочитал старшим, я до сих пор
помню недоумение на их лицах и сильное смущение. Что надолго у меня отбило
охоту писать стихи. Но когда я выступил с первым стихотворением в школе, один
доморощенный критик из моего же класса сказал, что: "Это не ты написал, а
твоя мама!" Я говорю: "Моя мама не умеет
по-румынски". Говорит: "Ты перевел". С тех пор я
помню слово "перевод". Он сказал: "А как же можно рифму
перевести?" Он не знал другого языка, в котором тоже есть нужные рифмы.
Это был первый побудительный мотив. А второй был уже в восьмом классе, уже в
русской школе. Я влюбился в свою одноклассницу. Естественно, надо было как-то
выразить ей свои чувства. Но до этого я к стихам относился без всякого
интереса. Потому что главным интересом была война. Я был летописцем этой войны.
Я каждый день составлял сводки. Отмечал движение фронтов, полагая, что если я
этого не сделаю, то потом все это забудут. Я исписал много тетрадей этими
сводками, и картами. Все это я зарисовывал. Все это делал объективно: слушал
Лондон, Москву, Бухарест. Война застала меня в Аккермане, это сейчас
Белгород-Днестровский. Но отец решил нас отвезти подальше от войны, в Одессу,
считая, что это глубокий тыл. А когда Одессу взяли румыны, мы вернулись а
Аккерман. Границы ходили через меня, и фронты. Хотя и мы бегали. Сначала на
восток, в Одессу, а в сорок четвертом году в Румынию, в городок Калафат. Как
только Румыния сдалась, мы опять вернулись домой в Аккерман. Не спрашивая
партию и правительство, сами вернулись...
-
Хорошо, понятен ваш мальчишеский интерес к войне, сводкам... А скажите, в то
время литературная подготовка у вас уже какая-то начиналась?
-
Безусловно, литературная подготовка была, поскольку я очень много читал, в
основном, прозу, а не стихи. Даже во время бомбежки однажды придумал роман,
который собирался написать, но не написал. Но через двадцать-тридцать лет я все
же обратился к прозе. В наибольшей степени в ранний период моей жизни на меня
повлиял, прежде всего, Пушкин. Несмотря на то, что дело было в Румынии, у нас в
доме оказался однотомник Пушкина. Большая книга, как Библия. Полное собрание
сочинений в одном томе, с иллюстрациями. Вот я с малых лет эту книгу
перелистывал, пока не умел читать, смотрел картинки, а потом и читал ее...
Жаль, что во время войны она погибла. Влияние замечательное. И сейчас Пушкина
часто открываю частенько, но до сих пор всего его я не прочитал. Заглядываю в
комментарии к "Евгению Онегину", там есть много выброшенных строк,
которые нынешний поэт ни за что не стал бы выбрасывать. Ну, например:
Блажен,
кто понял голос строгий
Необходимости земной,
Кто в жизни шел большой дорогой,
Большой дорогой столбовой, -
Кто цель имел и к ней стремился,
Кто знал, зачем он в свет явился...
Необходимости земной,
Кто в жизни шел большой дорогой,
Большой дорогой столбовой, -
Кто цель имел и к ней стремился,
Кто знал, зачем он в свет явился...
И
очень любопытно читать комментарии Лотмана и Набокова. Они не совпадают
совершенно. Один подходит с научной позиции, а этот - с точки зрения языка и
художества. Поэтому очень любопытно, как они наслаиваются...
- От
Пушкина перейдем к вам, поскольку у вас есть мощное, в четыре строчки, как у
Тютчева, стихотворение "У России не та колея".
- Это
такое четверостишие из цикла "Зерна":
У
России свой путь. Вековые вопросы
Возвращают на круги своя...
На границе вагоны меняют колеса -
У России не та колея.
Возвращают на круги своя...
На границе вагоны меняют колеса -
У России не та колея.
Продолжу
о моем раннем знакомстве с русской литературой. Значит, Пушкин, потом война,
потом опять учеба в румынской гимназии. "Войну и мир" я читаю
по-румынски, в адаптированном переводе, который назывался "Наполеон и
Александр". То есть я не знал, что существует "Война и мир". И
потом, когда я вернулся из Румынии в Аккерман, был Валерий Брюсов. Вот какой
был скачок! Ни Есенина, ни Блока - никого я не знал. И вот - Брюсов. Он попался
мне случайно. Я ходил в парткабинет, где была карта, на которой отмечался
фронт, и там же я брал книги в библиотеке. Я попросил какую-нибудь книжку, и
мне дали Брюсова. Я подумал, что это проза, и взял. Когда открыл, увидел стихи,
и смутился, но уже возвращать было неудобно, и я понес домой. Стал читать, и
пришел в восторг. Почему? Потому что Брюсов любил историю, как я, и любил
астрономию, как я. Я обчитывал всех своих школьных соучеников Валерием
Брюсовым, до тех пор, пока не появились соперники - Есенин и Блок. И тогда
Валерий Брюсов немножко поблек, к сожалению. Но, тем не менее, когда я впервые
приехал в Москву, в 1949 году, я, прежде всего, побежал на могилы Есенина и
Брюсова. А теперь, с годами, конечно, я к Брюсову охладел, но осталась память о
юношеской влюбленности в его поэзию. А вот по поводу Есенина, интересно, каким
образом я с его произведениями познакомился. Есенин тогда не печатался. Это был
сорок шестой - сорок седьмой годы. Я просто услышал на улице от преподавателя
биологии. И вдруг я услышал такую фразу: "Этот поэт отплыл от одного
берега, а к другому не приплыл". Меня это заинтересовало. Я тогда стал его
искать и нашел. Когда хочешь, все найдешь, даже в провинциальном городке. А
Блок случайно очаровал меня. Попался журнал "Огонек". И в тексте
какого-то рассказа я наткнулся на две строчки из Блока:
Нет
имени тебе, весна,
Нет имени тебе, мой дальний...
Нет имени тебе, мой дальний...
Я стал
искать стихи Блока. И таким образом, случайно, ведь в провинции нет никакой
литературной среды, и надо сказать, я немножко забегаю вперед, что никакой
хорошей литературной школы у меня не было, не то, что у москвичей... Но я
опоздал с творческой зрелостью, конечно... Между прочим, Есенина один человек
попрекнул: "У вас же есть неграмотности!" - "Какие?" -
спросил Есенин. "Ну вот:
Как
кладбище, усеян сад
В берез усеянные кости...
В берез усеянные кости...
Как
это "усеян в кости"? Костьми, или костями". Есенин к нему
обернулся и сказал: "Русский язык - это я". Вопрос был исчерпан. И
Есенин был прав, потому что мастер имеет право на какие-то отклонения, которые
потом могут стать нормой. И, вы замечали, иногда эти отклонения дают такой
аромат живости, естественности, что сразу тут рождается полное доверие к
автору. Кстати, тут у меня есть упрек к моему Валерию Брюсову. Он издал
Тютчева, в 1904 году. И не удержался, и отредактировал Тютчева! Потому что
Тютчев иногда сбивал ритм. Например, в стихотворении "Последняя
любовь", последняя строфа у Тютчева выглядит так:
Пускай
скудеет в жилах кровь,
Но в сердце не скудеет нежность...
О ты, последняя любовь!
Ты и блаженство и безнадежность.
Но в сердце не скудеет нежность...
О ты, последняя любовь!
Ты и блаженство и безнадежность.
Брюсов
увидел в последней строчке сбой ямба и "исправил":
Блаженство
ты и безнадежность.
И все
пропало. Интонационно это обрушилось. Слон ему на ухо все-таки наступил.
Ригорист...
-
Заразившись поэзией, вы, Кирилл Владимирович, заранее предчувствовали, что она
останется с вами навсегда?
-
Отвечая на ваш, Юрий Александрович, вопрос прочитаю строки из своего
стихотворения "Жить в гостиницах, в поездах...", написанного в
девятнадцать лет.
...Жить,
принимая всё,
Всё, что можно, пусть будет испытано;
Жизнь городов и сёл
Сердцем открытым впитывать,
А потом, взвесив жизнь в тишине,
Говорить о том, что прочувствовал,
О том, что скопилось во мне
По дням и ночам без устали -
И сгореть на таком огне!
Я родился, чтоб жить любопытствуя,
Благодарно и жадно жить,
И об истине бескорыстно
Для живущих стихи сложить.
Всё, что можно, пусть будет испытано;
Жизнь городов и сёл
Сердцем открытым впитывать,
А потом, взвесив жизнь в тишине,
Говорить о том, что прочувствовал,
О том, что скопилось во мне
По дням и ночам без устали -
И сгореть на таком огне!
Я родился, чтоб жить любопытствуя,
Благодарно и жадно жить,
И об истине бескорыстно
Для живущих стихи сложить.
Простодушное
стихотворение, своеобразное кредо, которое мне теперь интересно (как документ!)
тем, что я, во-первых, интуитивно связывал свое "созревание" с
долголетием, во-вторых, не спешил вступать в поэтическую роль. Мне просто
хотелось жить, понять жизнь, чтобы рассказать о ней. Никакого тщеславия. Нечто
вроде ответственности летописца: будто кто-то мне поручил свидетельствовать
"о времени и о себе". Я и следовал этой "программе", будучи
одновременно погружен в современность и приподымаясь над ней. Считался с
настоящим, но был свободен от него. Никогда целиком и полностью не сливался ни
с одной жизненной (и житейской) ипостасью. Отсюда постоянное (порою мучительно
противоречивое) чувство некоего своего превосходства и вины. И то и другое не
следовало афишировать... Замечательно сказал Пастернак (в письме к Шаламову от
4 июня 1954 г.): "Меня с детства удивляла эта страсть большинства быть в
каком-нибудь отношении типическими, обязательно представлять какой-нибудь
разряд или категорию, а не быть собою... Как не понимают, что типичность - это
утрата души и лица, гибель судьбы и имени". Я тоже с детства это
чувствовал, при всех внешних компромиссах все-таки избегал совпадения с какими
бы то ни было "категориями", чурался постоянной роли, определившегося
"имиджа", клетки. Сказано: "Быть в мире, но не от мира
сего". Похоже на эпитафию Сковороды: "Мир меня ловил, но не
поймал". Как убого на этом фоне выглядит пресловутая ленинская формула
"жить в обществе и быть свободным от общества нельзя". Нельзя и
-можно! Даже должно. Потому в кругу любых догм я потенциальный еретик, готовый
признать правоту оппонента, если он действительно прав... Мне не свойственна
"энергия заблуждения". Потому и в литературной жизни я
"беспринципен"... Эта моя особенность трактуется порой как житейская
уклончивость, как отсутствие сильного характера (последнее - из высказывания С.
Липкина о моих стихах). Па поверхности действительно то ли зыбь, то ли рябь, но
под ней все-таки неуклонное и вполне определенное течение. В русской поэзии
достаточно сильных характеров и ярких дарований. Однако в моих стихах при
желании можно найти что-то такое, чего нет у сильных и ярких. К тому же я - не
только стихотворец, а (по словам одного знакомого) "разветвленный
человек". Наверное, в отличие от Маяковского - "тем и
интересен".
Беседовал
Юрий Кувалдин
"Наша
улица", № 5-2003