III. Обманутые чаяния.
С двенадцатым годом в нашем далеком углу, как и во многих российских углах, были связаны какие-то смутные ожидания и надежды.
Ожидание – может быть, даже томление – в последние годы есть непременный и самый заметный элемент настроений в низах, – да и в низах ли только?.. Конечно, и прежде были чаяния, но они устремлялись по преимуществу в горние обители, к небу, к Господу Богу – от Него ожидали облегчений тягостей и скорбей жизни. Теснота и нестроения принимались, как порядок фатальный, из веков предуставленный, недаром в иных своих частях именовавшийся священным и неприкосновенным.
Но годы войны и внутренней борьбы не прошли бесследно даже и для таких глухих закоулков, как наш. Они значительно взбудоражили привычные понятия, кое-что обнажили, кое-что даже перевернули. Аграрных беспорядков у нас не было – помещиков и латифундий в наших местах нет, – а из нашего угла мобилизовали несколько полков для охраны священной собственности. Чужую собственность наши второочередные и третьеочередные казаки охранили, а вернулись домой – своя собственность в разор пришла, и само собой, без всяких агитаций и разъяснений, в смутном и неоформленном виде родилось чувство горечи, началось неумелое, робкое размышление ощупью, сопоставление виденного, слышанного, пережитого... И помаленьку выяснилась связь своего маленького, частного с большим общим. Зазвучал вслух ропот, не раз прорывавшийся в виде открытых беспорядков и сопротивления властям. В конце концов военные суды не миновали и нашего тихого, смирного уголка и внесли свою лепту в прояснение сознания.
Своевременно и ближайшие к нашему обывателю власти, имея основания предполагать, что всякое патриотическое усердие должно более или менее оплачиваться, а служба для охраны освященного давностью порядка, вызвавшая столько расходов и жертв у населения, пошатнувшая его хозяйство, – тем более, – приняли все меры, чтобы вызвать к жизни бессмысленные мечтания. Одушевляемая самыми лучшими намерениями, власть внушала, что за Богом молитва, а за царем служба не пропадают, и широко распространила слух об ожидаемых свыше милостях...
Милости – точно – воспоследовали, но их платонический, неосязаемый характер ни в малой степени не оправдал тех необузданных чаяний, которые Бог весть откуда появились в головах станичников.
– Земли нарежут казакам!.. – уверенно говорили знающие люди.
– Земли-и?
– Форменно! По 30 десятин на пай...
– Н-ну?! – Лица невольно расплывались в широкую улыбку. – Что ж, это хороший бы козырь к масти, – земли стало утеснение... А где нарезать-то будут? Может, к китайской грани или в Зеленом Клину? – так нам туда не ехать... помрем лучше тут, на своих саженьках...
– Мордовскую землю царь определил... Земля добрая и возле: сейчас за Бирсиглепом... *)
________________
*) Борисоглебск, Тамб. губ.
– Эта не дюже далеко... А мордву куда же?
– Мордву на японскую грань... Пужать японцев…
Сомнений и критики слухи эти как-то не вызывали. Даже и то обстоятельство, что японцев можно было припугнуть мордвой, наружность которой, повидимому, рисовалась в довольно устрашающих очертаниях, – и это принималось с полной верой: не одолели оружием, авось одолеем страховидностью...
– Да, земельки надо... Ах, надо, надо... А то доходит точка – кричи ура и больше ничего... Тесно, скудно... Повыпахали все, позасушили...
И, когда предписано было выбрать и выслать в областной город представителей на торжество прочтения всемилостивейшей грамоты войску, то у нас выбрали двоих твердых, хозяйственных казаков, не очень – правда – речистых, но зато представительных, бородатых и рослых. Урядник Барабошкин, обладавший даром слова, но не имевший надлежащей внешности, потрудился для общего блага и изложил на бумаге земельные нужды нашего угла – нечто вроде наказа нашим представителям на торжестве:
«Так как земля наша обращена слоем своей площади на пригрев и жар солнца, так что при появлении засухи хлеб, трава и подножный корм для скота скоро тогда выгорает. А есть очень для урожая хлеба хорошая земля – верх Дона и его притоков – да ею почему-то допущено завладеть иногородним народам – хохлам да мужикам»...
И все.
А на словах добавлено было:
– Глядите, старики, не сробейте! Тверже говорите!
Но старикам нашим говорить не пришлось. Выслушали высочайшую грамоту, коей подтверждались какие-то старые права, преимущества и незыблемость старого образа служения. Радоваться или нет этому, они и сами не знали, но прокричали ура, когда был подан знак к этому. В ознаменование торжества, войсковой наказный атаман произвел их в урядники, и в станицу вернулись они в новеньких галунах на старых чекменях. Но толком не могли объяснить станичникам, что именно содержалось в милостивой грамоте, за которую даже благодарственное Господу Богу молебствие было отслужено.
– Ну, а насчет земли как там?
– Да насчет земли немо сказано... не разобрали...
– Черти сивые! обещались земли привезть, а хоть бы по горсти песку привезли!..
– Да мы игде же ее возьмем, скажите на милость!..
Но разочарованные станичники не хотели слушать оправданий и бранились.
– Лишь галуны огребли, а дела не сделали... Было бы Барабошкина назначить: смекалистый человек... уж он итога добился бы.
Но сомнительно, чтобы и Барабошкин добился удовлетворительного итога, полагаясь на точный смысл милостивой грамоты. Старый образ служения был тот современный способ прикрепления к военной службе, сопряженной с затратами на приобретение коня, снаряжения и обмундирования, расшатывающей до корней скудеющее казацкое хозяйство. Старые права значились лишь на бумаге и вспоминать о них не только темному станичнику, но и лицам с видным положением было небезопасно. Когда, например, областной предводитель дворянства вздумал указать нашим представителям, что одно из старых и всеми грамотами подтвержденных прав Войска – право свободного винокурения в пределах области, и на этом основании все суммы, пропиваемые казаками в своих питейных заведениях, подлежат не в государственный доход, а в доход Войска – а это составляет что-то около двадцати миллионов рублей в год, между тем государственное казначейство дает что-то менее миллиона, – то эта попытка толковать смысл милостивой грамоты была приравнена к противоправительственной агитации и предводителю – человеку вполне благонамеренному и даже прославившему себя на поприще борьбы с крамольниками – пришлось уйти в отставку...
И снова стал жить ожиданием наш глухой уголок. Не ждать нельзя было: тесна и полна удручениями была жизнь, а раз всколыхнувшиеся надежды – пусть нелепые и смешные на трезвый взгляд – обладали непобедимыми инфекционными свойствами, проникали во все закоулки и захватывали все большую и большую область...
Когда наступил двенадцатый год, настойчивее стали слухи: что-то должно быть... но что? Говорили разное – и о войне, и о моровщине, и о голоде, и даже о конце мира. Мой приятель Мирон Кононович, ветхий уже старичок-старообрядец, говорил с уверенностью отчаяния:
– Пропали християне!.. всех дьявол своею сетью уловил... Восьмая тыща 1) – он сказал – моя!.. И правда: греха ныне нет ни в чем... Карты – нипочем, табак курят, бреются, в яйца играют, в орла... Бывало, серниками не зажигают свечи, гасом не светят, а ныне – все пошло подряд... Диавол сказал: уловлю сетию весь мир... серники – сердце мое, гас – кровь моя и дыхание мое...
_________________
1) От сотворения мира.
– Откуда это, Кононыч?
– Предание так говорит... В цветнике написано... Книжица такая, а в ней собраны благочестивыми старцами цветочки из книг... и от себя... на спасение християн...
– Ну, а ты, Карпович, как думаешь на счет всего этого?
Другой приятель мой, сидевший с нами на крылечке, поправил за козырек новую казацкую фуражку с красным околышем и, глядя из-под козырька куда-то вдаль, мимо нас, смиренно сказал:
– А все Господь-кормилец... Нам не дано... Кто говорит, что овцы яровых в нынешнем году будут котить, а бабы по двойням родить – год высокосный... Как это угадать?.. Это даже немыслимо... А ожидать чего-нибудь надо...
И все ожидали. Была, очевидно, мистическая вера в предначертанную периодичность больших событий, испытаний, переворотов и грядущего за ними очищения воздуха. И даже люди трезвые, скептики, привыкшие к критике и холодному анализу, поддавались общему настроению, склонны были допустить возможность каких-то внезапных и вдохновенных движений, – может быть потому, что настоящее мало кого удовлетворяло и невольно тянуло к грядущему, даже тревожному и закутанному темной завесой пугающей тайны.
Весной пришло в станичное правление предписание, утвердившее в уверенности, что предстоят значительные события. Приказывалось нарядить в Москву, к Бородинской годовщине, стариков и малолетков – на конях, с вооружением и походным обмундированием.
– Вот как! стариков ворохнули – значит, круто пришлось, – сказали мои станичники.
Кто-то тут же пустил из вполне достоверных источников слух, что опять француз будет входить в Москву и опять будут выгонять его. Поэтому дедов и внуков сразу позвали... Страшнов
ато, но заманчиво. Откуда-то узнали еще, что всех командированных произведут в офицеры и каждому офицеру отрежут по участку земли в 200 десятин...И землю получить хорошо, и в офицерских погонах походить лестно. Поэтому желающих попасть в бородинскую команду оказалось немало. Но комплект был ограничен: от нашей станицы требовалось три старика и три мальца и притом стариков предписано было выбрать из георгиевских кавалеров.
Конечно, не обошлось без препирательств, зависти и злоязычия. Усердие послужить отечеству заявил, между прочим, Андрей Мудряш. В турецкую кампанию ему достался по жребию крестик – один из пяти крестов, отчисленных на их сотню, бывшую в деле. Но, как на смех, сам георгиевский кавалер был очень невзрачен: коротенький, рыжий человечек, с отвисшим животом, с растопыренными руками, широкозадый, с огненно-курчавой головой, вставленной в плечи. И лишь могарычи и усиленная агитация небескорыстных приятелей провели Мудряша в список бородинцев. Однако долго не могли замолкнуть желчные споры по поводу этого выбора. Многих раздражала ни с чем не сообразная перспектива, что невзрачный Мудряш будет носить офицерские погоны да вдобавок – чего доброго – придется еще вырезать ему двести десятин из станичного юрта... За что?..
– Выбрали кого в Москву послать – Андрюшку Мудряша! – презрительно-едким тоном говорил тот же Мирон Кононыч, мой древний приятель.
– Да он же – георгиевский кавалер?
– К-кавалер!.. Все войско об...... этот кавалер!.. Нет ка-быть у нас кавалеров помимо? Взять хочь Миколай Ехимыча – из себя, по крайней мере, человек!..
– И Андрей – человек...
– Омрак человечий! Навоз в человечьей коже... Поросенок... лесной, самый паршивый поросенок...
Однако дело было сделано. Оставалось ждать течения событий.
Опять получилась бумага: назначить инструктором урядника Еремина для обучения командируемых на Бородинское поле стариков и малолетков современным воинским артикулам.
И вот каждодневно на плацу перед станичным правлением урядник Еремин выстраивал их – трех стариков и трех мальчуганов, и в знойном воздухе перекатывалась и отрывисто лаяла усталая, монотонная команда:
– Смир-но-о! Глаза напра-э-во!.. Назад равняйсь!..
Ученье было серьезное, ответственное, поэтому – долгое, нудное, придирчивое... Стойка, повороты, осаживание, примыкание, шашечные и ружейные приемы, отдание воинской чести, держание головного убора...
А солнце пекло, был недвижен знойный воздух, пот лил со стариков и ребят, гимнастические рубахи, которые шутники прозвали сумасшедшими рубахами, – хоть выжми: и спины, и подмышки и плечи – побурели и просолели.
– Подбери живот, Матвевич! – строго кричал молодой инструктор на Мудряша, и вид у него был такой оскорбительно начальнический, что стариковское сердце закипало негодованием: – корпус вынеси вперед, в пояснице не гнись и не кочерься! Плечи разверни! подбородок втяни! подбери!.. Гляди веселей! нос не утирай во фронте – ты не баба... Носки, ребята, разверни на ширину ступни... Слуша-ай! на краул!..
Выходил станичный атаман, тоже молодой урядник, снисходительно усмехаясь, кричал будущим офицерам: – здорово, молодцы! – и производил репетицию «отдания чести».
– Руку не прижимай, свободно держи кисть!.. на высоте локтя чтобы была!..
И старые георгиевские кавалеры тянулись перед этими молокососами на вытяжку, ели их глазами, старались изо всех сил, но все не могли избежать обидных замечаний и поправок. В сердце скоплялась горечь бессильной обиды, нарочных унижений, сознание бесцельного шутовства и ломания. Но терпеть надо было: может быть, и в самом деле награда будет...
Собиралось с десяток зевак – бабы, ребятишки с облупленными от жары носами, старики. Серьезная часть станицы вся была на работе.
– Х-на пле-чо!.. Ставь обух в выемку плеча!.. Два пальца свободно согни!..
Палит солнце. Коротки и резки тени. Фуражки – как сковороды с пылу – жгут темя. Нестерпимым блеском сверкают начищенные, накалившиеся сапоги.
– Эх, Матвевич, теперь бы в холодке лег да пространно выспался бы... – сожалеющим голосом говорит древний Игнат Бунтиш, усмиритель польского мятежа. Может быть, в нем и зависть говорит: он тоже домогался зачисления в Бородинское ополчение и большим пальцем левой руки тыкал в свой георгиевский знак, но был забракован по причине слепоты на один глаз.
– А ребятам косы, грабли в руки бы...
– В офицеры захотели, – слышится иронический голос.
– А что ж... и будут ваше благородие... А мы? так и останемся нито никто...
– Мы тут с ихними бабами... жолмерками... погуляем... Как, Ильич, Спиридонихе-то своей доверие дашь?
– Ильич – он и сам ухач. Небось, в городах – там такую мамзелю приспособит... подходи видаться!..
Раскатывался хохот, здоровый, бесстыдный и безжалостный. А они, сивобородые, стояли во фронте с ребятишками и не смели ни огрызнуться, ни носа утереть, ни отогнать докучавших мух, кружившихся над ними. И шли томительные, однообразные часы в примыканих, осаживаниях, перестроениях и изнурительной маршировке.
Еще горше стало, когда пришло от окружного атамана предписание, чтобы у командируемых на Бородинское торжество были лошади гвардейского типа. Это пахло уже огромным расходом.
Годный к строю конь оказался лишь у одного Маркиана Жеребяткина. Мудряш и третий кавалер – Овчинин – объявили себя безлошадными. Станичный атаман пригрозил вычеркнуть их из списка и заменить другими стариками. Из страха потерять уже недалекое офицерство, Мудряш решил вывести на смотр буланого мерина с побитыми плечами и острой спиной, изъеденной оводами.
– Это что за ишака припер? – закричал в негодовании атаман, при виде буланого мерина: – страмить войско?
– Да в двенадцатом году, вашбродь, на таких-то и француза выгоняли... Сбруя была самой древнеющей старины: подпруги из лыка, стремена деревянные... Это ныне все по фасону стали требовать, а в старину руководствовали безо всяких тех... А не глупей нас с вами были люди...
– Ты мне сказки не рассказывай, а лошадь давай!..
– А это чем не лошадь? Пуля, а не лошадь!.. Кто, конечно, понятие имеет...
Атаман рассердился и едва не оттаскал будущего офицера за бороду: «не оговаривайся с начальством, а исполняй!» Но исполнить требования оказалось невозможным. Конь гвардейского типа в переводе на язык цифр означал 200–300 рублей затраты. Как ни были одушевлены наши старики патриотическим пылом – выгнать во второй раз Наполеона из Москвы и получить офицерские погоны, – однако такая затрата оказалась им не по силам. О малолетках, для которых тоже требовались лошади гвардейского типа, нечего было и толковать. Родители их на это требование без малейших колебаний ответили отказом.
– Кому?.. Захарке – гвардейского коня?! – громче всех говорил Яшка Воробьев, хваставший первое время тем, что его сын будет офицером: – нитнюдь! Это не по носу табак ему... Дай ему такого коня, а он его так устряпает... либо хромого, либо слепого приведет назад, а лошадь денег стоит... Человека даю... Отпущаю человека, хотя он и дома нужен, но – отпущаю... А уж насчет лошади – извиняйте!..
Попробовал атаман поискать иных кандидатов в герои, – не нашел: георгиевские кавалеры и были, но, кроме креста, иного имущества не имели и коней за свой кошт справить не могли; из малолетков охотников совсем не оказалось. А начальство, стоявшее над станичным атаманом, – атаман окружной – требовало все строже и строже лошадей гвардейского типа и указывало простой, испытанный способ их приобретения – на счет общественных станичных сумм.
Пришлось обратиться опять к станичному сбору. Как умел, наш атаман изобразил всю важность предстоящих торжественных событий и необходимость проявить по этому случаю унаследованную от предков готовность к самопожертвованию. И закончил призывом ассигновать из станичных сумм полторы тысячи рублей на приобретение коней гвардейского типа и снаряжения для командируемых на Бородинское поле станичников.
– Не надо! – дружно, точно по команде, крикнул станичный сбор.
– Господа старики! ведь дело-то какое... – попробовал опять налечь на патриотические чувства атаман.
– Не надо! – загремел разноголосый взрыв голосов, решительно отметая в сторону патриотические доводы: – пущай дома сидят! – надобности особой нет... Они аполеты огребут, а мы за них плати!..
– Господа старики! Как же мы перед Европой глазами будем моргать, раз требования начальства не исполним? – Голос атамана трагически дрогнул. – Какие же мы после этого граждане?..
– Мы не граждане, а казаки!.. Сами же вы вычитывали, что казаки – не граждане...
– Этого же нельзя, господа старики! Не туда гнете... Раз нам предписано... Тем более, что лошади не пропадут, мы их можем всегда продать в сменную команду... Рано-поздно, а строевые кони нам как-никак потребуются...
Но сход бурлил и не поддавался на увещания – вполне, по-видимому, резонные. Патриотические чувства, может быть, и не были чужды ему, но что-то иное, а не предписание начальства, должно было вызвать их к жизни. В пламенных же заботах о щегольском внешнем виде наших стариков и малолетков на поле Бородинском даже темные мои станичники чувствовали лишь что-то мелкое, рассчитанное на случай отличиться за чужой счет, пыль в глаза пустить. И уперлись, поскольку это было возможно:
– Не надо! Не желаем!..
– Стало быть, острамиться на всю Европу? – спросил атаман. Человек он был полированный, читал газеты и мнением Европы дорожил не менее, чем мнением ближайшего своего начальства.
– Пущай дома сидят! на месте!.. жили без Энропии и будем жить!..
Перед Европой все-таки не осрамились, и гвардейские кони были приобретены для бородинцев на станичную сумму. Просто обошли молча несогласие станичного сбора и взяли нужную тысячу из общественного сундука. Может быть, это было и не вполне законно, но патриотические цели давали начальству основание рассчитывать, что такое «по нужде применение закона» не только не будет в вину поставлено, но, пожалуй, удостоится даже одобрения.
В конце июля стариков наших и малолетков, одетых в новые мундирчики, подстриженных, подчищенных, преображенных в новый – вполне благообразный и даже воинственный – вид, посадили на прекрасных строевых коней и перегнали из своей станицы в окружную. Там снова начали их муштровать, уже в конном строю. Урядника Еремина сменили штаб- и обер-офицеры, но легче от этого не стало. Днем, под палящим зноем, маяли взводным учением, скачкой через препятствия, рубкой лозы и джигитовкой. Вечерами, когда у стариков спина и поясница ныли от усталости, глаза слипались, голова туманела от болей, – мучили словесностью.
– Что есть присяга? – строго экзаменовал штаб-офицер с нафабренными усами и с лицом, похожим на размалеванную маску.
И убеленные сединами воины наравне с малолетками, погнувшись вперед от усталости, монотонными голосами повторяли в десятый, в сотый раз, сбиваясь и спотыкаясь, знакомые, но быстро ускользающие из памяти сочетания непонятных, но значительных своим таинственным смыслом слов.
– Присяга есть клятьба, данная перед лицом Бога и его святым евангелием...
– Что есть знамя? – не дослушав, тычет пальцем офицер в следующего сивобородого воина...
– Знамя есть священная хирухь...
Начинает старик лихо, звонко, но спотыкается и вдруг немеет.
– Ну!..
– Ведь знал, вашескобродие... ей-богу, знал! да вот замстило – поди ж ты... отшибло память, ей-богу!..
Старик склоняет голову набок и, забыв, что он – не Евментий Данилыч, а нижний чин – казак Быкадоров, – жестикулирует руками.
– А стоишь как? как стоишь? – кричит офицер.
– Низвините, вашескобродие, весь упестался... всю ж... разбил, прямо хочь на карачках ходи... Дело-то не молодое...
– А ты чертом гляди! гляди чертом, чтобы и виду не подавать!.. Чтобы каждый начальник мог сказать: этому кавалеру да девку бы какую поутробистей!.. Все у меня глядите чертом! – кричал офицер на наших бородинцев и перед ученьем так и приветствовал:
– Здорово, черти!..
– Здра... жла... вашсбродь... – лихо отвечали сивые бороды.
Но добрая половина их все-таки, в конце концов, сползла в лазарет, не выдержав тяготы воинской потехи.
Проводили их в десятых числах августа с молебствием и музыкой. И хоть смеялись все время над ними, над стариковской их немощью, над их удивительным соседством с малолетками, над ненужною, издевательскою муштровкою, а, когда пошла колонна конным строем справа по три, под звуки труб и под причитания оставшихся старух – в далекий край, то сивые эти бороды стариков-кавалеров и безусые радостные лица малолетков вдруг воскресили на минутку забытое славное время народного героизма, великого подъема духа и славной борьбы за честь родины... Далеким зовущим звуком отозвалась в сердце былая слава, всколыхнула грусть и зависть к предкам и смутное сознание стыда перед ними... На миг один, на самое короткое мгновенье.
А, когда колонна скрылась в песчаных холмах, за обмелевшим старым нашим тихим Доном, когда угасли последние звуки походной песни, – опять потекла будничная жизнь с ее серыми заботами, суетой и вечными мелкими недохватками. Забыты были бородинцы и все, что всколыхнулось в памяти в связи с ними...
Только старухи, жены бородинцев, «жолмерки» – так у нас зовут казачек, мужья которых в полку на службе, – все тревожились сердцем за них, собирали слухи, ждали вестей от них, а вестей не было: ушли – как в воду канули. Иногда какая-нибудь из этих жолмерок ко мне забредет, спросит:
– Как там по газетам – ничего не слыхать об наших?
– Ничего.
– Говорят, побили уж всех их?..
– Кто же?
– Да француз.
– Нет, это сказки.
– А Бог ее знает, – зык идет по народу, а мы готовое слухаем... Мой-то ведь бестолковый... старик-то. Суетной да бестолковый... Я говорила ему: – ты, мол, не мечись там вперед-то, посмирней сам себя веди, а то, мол, сцапают... Ну, да разе послухает!..
Вспомнили еще о стариках-бородинцах, когда праздновали у нас станицей Бородинскую годовщину – с парадом, общественной выпивкой, скачкой и под конец – с любительским кулачным боем. Про стариков наших все не было определенного слуха, как-то их приняли на торжествах, какие милости явили им. Но милости предполагались определенно и уверенно, милости как им лично, так через их головы и всему прочему христолюбивому воинству, частью которого был и наш уголок.
– То-то теперь старики наши поглядят всякой всячины...
– Д-да... Им – вакан...
– И аполеты огребут!
– Огребут... Приедет Мудряш – то был Мотька Мудряш, а то станет ваше благородие...
– Ну, да они там и об нас похлопочут... Старики твердые... Авось, земельки добудут...
– Разе в торбах привезут...
– А милосливый анифест? Слыхал – в ведомостях: чьи предки служили, кровь проливали, то службу зачесть внукам... А наши ли деды крови не пролили?..
Старый опыт, былые разочарования подвергали трезвому сомнению эти мечты и наивные надежды. Но тоска по земле, давняя, страстная, смутное упование когда-нибудь раздвинуть тесные рамки скудной жизни, заставляли верить в желаемое, как в сущее, и отдаваться сладостному самообману.
В начале сентября вернулись наши старики. Встретили их всем миром у церкви, батюшка вышел с крестом, сказал прочувствованное слово о совершенном ими подвиге и заслугах перед родиной, совершил краткое благодарственное молебствие за полтинник. Потом повели героев в станичное правление на чарку водки и стали расспрашивать о службе и милостях.
Офицерских погонов на стариках не было, – остались скромные урядничьи галуны. Груди украшены были двумя новенькими медалями – серебряной и бронзовой.
– Серебряная – от нашего государя, золотая – от француза. – пояснил Мудряш, но точно ли это так было, – достоверно не выяснилось.
– Ну, а француз – как? Не купоросился?
– Нет, ничего. Думали, войну откроет, а он – совсем мирной стал.
– А из себя как? корпусный?
– Из себя – чистяк. Да ему чего ж, хлеб белый ест... А наш рассейский народ – он черный почему? На аржаном хлебе сидит... Мы тоже горя хлебанули через этот самый аржанец. Дома – пшеничный пирог, в Черкасске – тоже ситным кормили, даже франзоль к чаю давали. А в Можай привезли– на черный, да и то мало давали... Да какой хлеб! Прямо андрацит, а не хлеб... И вша заела...
– Ну, по крайней мере, всю царскую фамилию видали?
– Плохо видали... Отодвинули нас в самый зад, – наказный атаман даже слезьми кричал: «в бою, мол, донцы – в первую линию, а тут – в самый закут»... Государь Император проехал, поздоровкался. А ученья никакого не было, зря лишь нас тут ломали...
Тон рассказов был невеселый, разочарованный. И как-то неловко было спрашивать о видах на офицерские погоны или об иных долгожданных милостях.
– Стало быть, не дюже наградили вас?
– Какая награда! Своих по шестидесяти рублей прохарчили и – все... Наказного атамана покачали там, он по два рубля дал. А на сборном пункте вчера хотели у нас и обмундирование отобрать: дескать, войсковое имущество... Ну, тут мы уперлись, не дали: – «у нас – так наше!» Служили-служили, да будем мундиры отдавать... что такое! По настоящему, нам и коней-то надо бы отдать... Наказный говорил: «я, дескать, похлопочу, старики»...
На счет земли уж не расспрашивали: ясно было, что старики даже в сумах не привезли ее. И сразу стала очевидна вся несбыточность фантастических мечтаний и чаяний, которые приурочивались к двенадцатому году, как наиболее яркому звену в цепи обещающих годов...
Трудно было отмести эти чаяния, а пришлось. Многими годами – даже столетиями – в нашем углу усердно внедрялась вера в источник милостей, где-то на высоте обретающийся. Неукоснительно требовалась от нас служба со всем напряжением сил, с ежеминутной готовностью, без размышлений и колебаний. А жизнь все скудела, становилась тесней, оголенней и беззащитнее. Но все служили и ждали признания. Всякая была служба: была достойная, доблестная, славная, но не миновала и такая, которая окружила имя наше ненавистью и стыдом...
По фатальному недоразумению нам пришлось стать против той самой голытьбы, из которой вышли мы сами, и на защиту притеснителей обнажить оружие... А у самих была та же нужда и теснота, и безвыходность, что была у тех, кто искал более просторной и сносной жизни. Те же чаяния... Но терпеливо ожидали мы осуществления их сверху...
И вот ныне усердная служба и эти ожидания получили реальное удовлетворение в виде двух медалей, причем одна, по предположению, – даже от француза. И только...
Впрочем, к Рождеству пожалована была новая грамота, коей вновь подтверждались старые права и преимущества и старый образ служения. Особенного ликования она не вызвала.
Зашел ко мне один из бородинцев, взял газету, в которой была опубликована эта грамота, и спросил:
– А всчет войны как? пишут?
– Ничего определенного.
– Надо бы поцапаться, – сказал он многозначительным, немножко даже таинственным тоном.
– Да зачем?
– Все бы – глядишь – еще какую бумажку о слободе воли выпустили...
Не знаю, какие чаяния сочетались в его голове с этакой бумажкой...
IV. Бунт.
Уголок наш вообще терпелив, послушен и чужд строптивости. Ниспосылаемые судьбой испытания – голод, мор, падежи скота, пожары, нашествие начальства и всяческие упражнения его над подчиненным людом – он переносит с фатальной покорностью и немою кротостью, – такова сила веры в предуставленный из веков порядок, священный и неприкосновенный.
Тем не менее мятежи и восстания случались и у нас. Как это водится и в других местах земли российской, враждой и сопротивлением встречались у нас как раз просветительные и душеполезные начинания начальства...
На моей памяти первый бунт у нас случился лет двадцать назад, когда мои станичники прогнали ветеринаров, установивших слишком строгий карантин по случаю свирепствовавшего у нас ящура. Время как раз было весеннее, дни яркие, теплые, самый сев да бороньба, а выехать на работу не дают: ни одного быка, ни одной былки сена начальство не выпускает за пределы станицы. Поля лежат безлюдные, пустые, вся скотина на дворах... ревет, болезная, оголодала за зиму, корма подъедены. Этот голодный неумолчный рев сердце надрывал. Конечно, дело – может быть – целесообразное, что энергичные ветеринары решили подойти к эпизоотии вплотную и не дать ей ходу, хотя она уже косила скот и в других углах.
Но как же быть с посевом, с голодной скотиной? Никто из начальства не хотел знать этих вопросов, а они стояли перед моими станичниками, грозные и неотступные, пугающие перспективой грядущего разорения...
Напряженные нервы не выдержали душу надрывающего, голодного, жалобно взывающего мычания, осиротелого вида полей... Пришли станичники толпой к новому начальству, к ветеринарам, и потребовали, чтобы они добровольно удалились с глаз долой. Хотя никаких телесных повреждений ветеринары и не получили при этом бурном объяснении, но перепугались шибко и из первого же телеграфного пункта дали в областной город депешу: бунт...
Прискакал тогда в наш взбудораженный угол генерал, большой сторонник быстроты и натиска, временно заменявший начальника края. Созвал станичный сбор и начал топать. Брызгал слюной, сучил кулаками, сквернословил, грозил кандалами, каторгой, расстрелом. По уполномочию сбора, выступил вперед Анисим Ефимыч, георгиевский кавалер с двумя крестами, старик почтенный, твердый, справивший пять сынов на службу, умевший и слово сказать – порой так умно, что и раскусить не скоро раскусишь. Выступил и сказал:
– Ваше п-ство! дозвольте вам доложить: ведь быки-то они нас кормят... Не будь бы быков, не было бы и нас, казаков. А не было бы нас, – и вы бы аполетов не носили... Не даром старыми людьми сказано: генерал без людей – как...
Тут Анисим Ефимыч загнул такую крепкую пословицу, что весь майдан загрохотал от удовольствия. Генерал побагровел от гнева.
– Что-о?
– Ничаво, – сказал наш бравый кавалер и сел.
– Встать! – крикнул генерал, весь затрясшись и сжав в кулаке карандаш, оправленный в серебро: – пошел сюда!..
Анисим Ефимыч встал со скамьи и вышел к столу.
– Ты кто такой? тебе что нужно? – зарычал генерал.
– Мне то же, что и людям, ваше п-ство, – не робея, сказал старик: – по-старому жить... Желаем жить, как наши потомки жили, деды-прадеды...
– Не рассуждать, скотина!..
– Скотина у нас с рогами, ваше п-ство, – с спокойным достоинством возразил Анисим Ефимыч – а у меня на лысине рог не видать, а на грудях два заслуженных именных креста...
Тут произошло нечто неожиданное. Генерал даже как-то замычал от этой спокойной дерзости, размахнулся снизу вверх и ткнул карандашом в нос нашему уполномоченному оратору, острие карандаша проткнуло ноздрю и вышло наружу...
И вдруг доселе мирный, почтительно безмолвный наш станичный сбор всколыхнулся, взревел грозно, как старый лес в бурю, и генерал с своим адъютантом мгновенно были окружены кипящим кольцом голов, которые сверкали глазами, кричали, трясли яростно бородами. Энергичный генерал сразу увял... За ним не стояло ни одной винтовки – он сообразил это в одно мгновение, – и мгновенно, жалко пал духом... Обстоятельство конфузное, воспетое потом в крылатой частушке, но оно и спасло его от народного самосуда: отступились наши старики, выпустили – уже не генерала, а жалкого старикашку, за перепуганными человеческими чертами которого как-то потускнели и спрятались генеральские погоны и эксельбанты... Посмеялись вслед, плюнули, запрягли быков и выехали на работу...
А через три дня пришел к нам батальон пехоты. Правда, делать ему нечего было, встретил его наш уголок с хлебом-солью. Однако под прикрытием пехоты тот же кавалерийский генерал выхватил у нас десятка два сограждан и долго им пришлось кормить клопов в остроге... Впоследствии – в пятом и шестом годах – наши же второочередные сотни охраняли обширные владения этого генерала от натиска хохлов-крестьян, живших на сиротском наделе вокруг его латифундии. Горька была для нашего угла эта ирония судьбы...
Лет через шесть или семь усмиренному нашему уголку вздумалось снова поднять знамя бунта. Но недавний горький опыт уже научил кое-чему, – мужская половина гражданства отодвинулась назад, в первую линию выдвинули баб: откуда-то возникла и укрепилась уверенность, что на баб суда нет...
Поводом к новому возмущению послужил приезд лесного ревизора с таксаторами: в целях охраны станичных лесов от истребления предписано было ввести правильное лесное хозяйство, разбить леса на деляны, установить очередную рубку. Мой родной угол посмотрел на это, как на покушение отобрать леса «в козну». Рисовалась обывателю грозная перспектива беспощадной охраны, штрафов за потравы, за порубки, судебной волокиты и проч. – пример был на глазах, у соседей, живших рядом с войсковыми лесничествами. А нам с нашим скотом без лесу в летнее время и сунуться некуда, – зарез...
Сперва умоляли ревизора уехать, но ревизор уперся: самому приказано, ослушаться не смеет, а толки станичников – нелепый вздор. Тогда пустили в атаку баб: как только лесничие выехали на работу, бабы с мотыками, граблями, коромыслами и дреколием окружили их и принудили к сдаче.
Через день прибыл полковник с отрядом, баб забрали, но скоро выпустили: следователи, снимавшие допрос, никаких концов не могли разыскать, бабы сбили всех с толку.
– Прасковья Непорожнева! – спрашивает следователь: – вы были 11-го мая на Панькиной поляне?
Рябая сорокалетняя баба-гренадер, с богатырскими плечами, с массивными грудями, говорит басом:
– На Панькиной? Да я кажний божий день хожу туды...
– Зачем это?
– За лягушками. Самая икряная лягушка там живет...
– Вот как! На что же это вам понадобились лягушки?
– Да у меня муж от недуга хворает, третий год лежит, – ну, добрые люди посоветовали: сходи ты, налови лягушек икряных, да лягушачей икрой покорми его... первое средство!..
– А не можете ли объяснить, как случилось, что вы приняли участие в нападении на чинов лесного надзора, – раз вам на Панькиной поляне только лягушки нужны были?
– Лягушки, мой кормилец, лягушки... От недуга болен хозяин...
Бьется следователь час, бьется другой, а в результате одни лягушки, или «по этому делу ничего не знаю, не слыхала, не видала, – присягу приму»... Работы вышло много, а в конце концов – какие-то обрывки, которых никак между собой связать нельзя, чтобы представить связную картину бунта. Так и вывернулись наши бабы из-под ответственности...
В последние бурные годы наш уголок пребыл спокойным, хотя и не был совсем безучастен в общественной борьбе за правовой порядок. Между прочим, с полным одобрением он отнесся в июле 1906-го года к действию скопом соседней станицы, которая, чтобы выручить арестованных своих сограждан – офицера, дьякона и студента – арестовала в станичном правлении генерала – окружного атамана – и до тех пор держала в плену, пока не заставила генерала просить телеграммой подлежащее начальство об освобождении арестованных. И точно – добилась успеха.
Наш уголок выразил глубокое почтение этому гражданскому действию. Но – повторяю – особого расположения к досаждению начальству он не имел, был смирен, покорен, исполнителен...
Однако порой истощалось терпение и нужда заставляла бунтовать. Так случилось, например, и в прошлом году.
Шел как раз луговой покос. Луг из годов вон был хорош, давно уж таких трав не видали. Зеленым морем, нарядным, ликующим, чуть тронутым узорною пестрядью цветов, дремали, нежились они в буйном блеске жарких дней, стлались от невысоких лиловых гор до речки Медведицы, перекидывались за речку к кудрявому лесу, окружали его и уходили в жемчужную даль, до золотистых песчаных холмов, провожающих левый берега Дона.
Пробегала зыбь – изумрудная, серебристая, пестро-чеканная, – стеклом и лазурью играли озерки, лиманы, болотца и речка Медведица. Незримым дымом кадильным курился, плавая, волнующий аромат трав и цветов. Звенели кулички, жаворонки, кобчики, перепела били ногами, вдали дрожало тонкое ржание жеребенка, колыхался разноголосый хор табунов – овечьих, конских, коровьих – с трудом держали их загонщики на съеденной толоке, тянулись в луга.
Покос начался в конце мая. Это – работа общественная, всей станицей – пять-шесть тысяч человек собираются сюда. Веселая горячая работа, настоящий праздник труда. После пахоты это первая проба освеженных отдохнувших сил, – и, может быть, потому во всей работе чувствуется такой трепет радости, увлечения и неустанной игры. Белеют палатки на станах, около арб и телег, вечером дрожат огоньки между ними, тянет дымком, вкусно пахнет свежей ухой. Песни звенят, аукают, перекликаются ребятишки; где-то возле – и не знаешь где – возбуждающий шепот и тихий, сдавленный смех... Бьют перепела, кулички свистят над рекой, хохочут лягушки в озерках...
Мои паи были в десятке у Ермила Тимохина, он же с своей семьей и скосить взялся их. Свой стан мы раскинули над самой Медведицей. Косарей было пятеро: сам Ермил, его сыновья – молодые, бравые ребята Артем и Данилка, – да два нанятых: старик Пантелевич и Афанасий Бобров. Заставили косить еще сноху Ермила – Аксютку: дело не ждало, опоздать против людей страшно было; не успеешь вовремя копны забрать, табуны впустят в луг, прощай тогда все сено! Каждый лишний работник – даже плохенький – дорог, а Аксютка – баба молодая, гладкая, без ребенка, жолмерка – муж у нее в полку, – пусть поработает, жирку сбавит, а то резва через край... Жены Артема и Данилки – Настя и Васютка – в гребельщицах шли. Но постоянно на стану из двух зыбок – то из той, то из другой – доносился крик детский – звали проголодавшиеся младенцы. Хотя и был приставлен к ним нянькой восьмилетний Федотка, но он скучал, нудился и постоянно улизывал куда-нибудь – или к реке, или в рощицу, где у него было запримечено гнездо кобчиков с неоперившимися еще птенцами. И бабам постоянно приходилось отрываться от работы с этой непоседливой нянькой...
Работа все-таки шла споро, весело. Не стояли ни минуты, – время ведреное, дорогое, все понимали это и спешили. У старого Пантелевича спина взмокла, потемнела и синяя рубаха с белыми полосками казалась заплатанной черными латками. Молодые ребята вели ряд ровно, размашисто, легко, с шутками, остротами, – одышка не брала, а старик махал косой молча и сосредоточенно. Лучше всех косил все-таки Ермил, – он махал солидно, не спеша, хозяйственно, но его ряд был и шире, и чище всех рядов, – чувствовалась не только опытность и давний навык, но подлинный талант, – в этой отрасли труда, как и в прочих, есть простые ремесленники, но есть и артисты, художники...
– Вот кабы она вся такая трава... ровненькая, – говорил Ермил, равняясь со мной: – вот она и режется не чутно... и косить ее приятно, как блинцы с каймаком есть...
– Режется не чутно, – говорит Артем – а у Пантелевича на спине-то мороз чего-то...
– Мороз? – улыбается Ермил.
– Застывает, – в тон шутке отвечает Пантелевич.
– Ну, ничего... вот вечерять будем, водочки выпьем, она отойдет... Жолмерка! жолмерка! Не оглядывайся по сторонам! – крикнул Ермил на сноху: – не ленись, а то ноги подрежу!..
Аксютка – алая в своем красном, – красная кофта, красный подоткнутый фартук на пестро-синей юбке, – разгоревшаяся, с выбивающимися из-под белого платка черными прядями волос, махала бойко и небрежно, – ряд у нее был плоховат, но ее присутствие бодрило всех, как вино. С ней перекидывались остротами и шутками все – и Артем с Данилкой, и бабы, и свекор, и даже Пантелевич. И всем она успевала ответить бойко, веселой двусмысленностью, задорным намеком...
Когда доходила до конца свой ряд, – вскидывала косу на плечо и, подбоченившись, запевала залихватскую песню. Шла, подплясывая, до нового ряда и, казалось, никакая усталость не может угомонить ее.
Порой Артем, большой, живописно небрежный, с двинутой на затылок фуражкой, заражаясь певучим весельем жолмерки, заводил песню, когда приходилось идти рядом с ней, и тогда она разливалась звонким подголоском на весь луг... Вилял-извивался ее голос, уходил вдаль до лиловой горы, стлался звонким ливнем над рекой. И как ни спешна была работа, а останавливались на минутку косари, вслушивались в ликующий избыток сил и веселья, в серебристые фиоритуры подголоска на темном фоне низкого голоса Артема. Улыбались. Иронически качали головами, но ласково.
– Канарейка! – говорил, ухмыляясь, Пантелевич.
– Гладкая... идол! – прибавлял свекор: – погоди, муж со службы плеть принесет – она сбавит тебе жиру-то...
– Я свово дружка бранила –
Зачем рано ходишь, –
говорила песня нежно-ласковыми, кудрявыми переливами: —
Ходи, милый, попозднее,
Чтобы люди не видали,
Чтобы люди не видали, соседи не знали...
И звучала в напеве грусть и милая удаль разгула, подкупающее увлечение, светлый смех и темная радость жизни...
Где-то далеко стучит молоток по отбою – монотонно, мерно, торопливой рысью бежит мягкий, деловой, бойкий звук. Догоняя его, звонко шипит лопатка – лижет косу. Изредка плеснет перепел. Широко и далеко, от реки до самого горизонта, звенят, хохочут, кувыкают, чочокают лягушки. За рекой торопливым свистом звенят кулички и звонко ржет молодой жеребчик.
Обрывается песня, звенят косы. Слышен далекий, смягченный расстоянием говор многих голосов. Тонким стеклянным звоном, обгоняясь, свистят по песку кулички: – ви... и... фить-фить-фить...
Садится солнце. Красное золото разлилось над синими холмами. Чуть вздохнул из-за реки ветерок. Вьются еще мошки светлым столбом, все не угомонятся, щекочут, лезут в уши, покою не дают.
– Ку-пи!.. ку-фить!.. – тонкий-тонкий свист прозвенит над рекой.
Приехал старый дед Игнат Ефимыч. Он – человек древний, а все еще суетится, не хочет без дела сидеть. От нашего десятка он отбывал натуральную повинность по истреблению кузнечика. Кузнечик – красноперая, так называемая итальянская саранча – был обнаружен еще в начале мая – в песках, на рубеже. Теперь он уже вырос и шел в хлеб. Сперва смотрели на него с недоумением и этаким наивным любопытством: вот, мол, тварь какая... Понимали, что надо бы истреблять, но как без начальства истреблять? – спроситься надо. Сообщили начальству, а, пока шла переписка, саранча из пешей выросла в прыгающую. Начальство спохватилось с некоторым опозданием, но принялось за дело строго, с энергией военных людей, – начальство у нас все военное. И, когда зашел покос, самая горячая работа, где упустить часу нельзя, – тут-то как раз и стали гнать за кузнецом. Натуральной повинности подлежал весь обыватель, но станица могла выслать лишь ребятишек и стариков. Мы от своего десятка выставили деда Игната.
– Ну, и ругал нас ноне заседатель, – говорил нам дед, выпрягши мерина: – уж он нас зеленил-зеленил... – Это что за народ? – говорит: – чего с вами, старыми, делать?.. Старые да малые... какая с вами борьба?..
– Ну, а кузнец как? – спросил Ермил.
– Да кузнец – он уж в хлеб вошел, – ответил Игнат Ефимыч тоном полного удовлетворения...
– Ну, из хлеба его теперь уж не возьмешь, – в унылом раздумьи проговорил Ермил.
– Велят выкашивать.
– Выкашивать?
– Да. Все равно, мол, пропадать ему...
– Ну, а хозяину-то как это – понравится ай нет? Ведь у него, небось, детишки... глядишь, иной раз и есть запросят...
– Поди поговори с ними... Аргоном там был, офицеры, заседатель. С ними тоже не разговоришься... Заседатель уж дюже того... задается... Там так матюжит – муха не пролетит... По семи суток – говорит – буду арестовывать... А сам возле баб, как кочет. Сам как бочка пузатая, а все к бабам... – Завтра – говорит – чтобы у меня с паю по бабе было, а этих старых... чтобы не было!.. Там такая скважина!..
Заседатель наш, точно, имел слабость к прекрасному полу. И в летах уже был человек, и комплекция совершенно йорк-ширская, а на счет баб проворство обнаруживал изумительное. Слабость эта, впрочем, не подвергалась у нас строгому осуждению, а в начальстве она даже была как бы освящена исторической традицией. Станичники находили ей и объяснение:
— Человек полнокровный, не рабочий... с женой не живет... Чем же ему правдаться?..
И я уверен, что около этой слабости нашего ближайшего руководителя в борьбе с саранчой не произошло бы тех событий, которые произошли три дня спустя и были приравнены к возмущению против власти, если бы рядом с игривостью в нашем шарообразном вожде не уживалась бестолковая исполнительская энергия. Впрочем, забегать вперед не буду...
Ермил решительным тоном сказал:
— Ну, я не пойду, – пущай хочь лопнет... Тут день год кормит, а там с кузнецом валандайся... Возьмешь его теперь из хлеба!..
— Взять-то, может, и взял бы, да там игрища одна... Грают, гойдают... смехи да хи-хи... Аргоном приезжал, поливал их каким-то ядом...
– Ну...
– Ну, да чего же, – прыгают...
– Х-ха!.. Умирают! – саркастическим тоном воскликнул Пантелевич: – да как это – божье наслание взять?
– Когда же, мол, они подохнут, ваше благородие? – «Завтра», – говорит...
Ермил засмеялся и покрутил головой:
– Это – как солдат старуху учил блох морить. – Ты – говорит – ее поймай, бабка! – Поймала, родимый... – Привяжи ее веревкой за шею! – И-и, родимый, да как же это? – Привязывай, привязывай! – Привязала, родимый... – Ну, теперь сыпь ей золы в рот! – И-и, родимый, да не лучше ли ее убить? – Вот-вот! Это самое и есть – убей ее!..
И, считая дальнейший вопрос о саранче пустяком, не стоющим разговора, Ермил деловым голосом хозяина крикнул:
– Аксютка! Сбегай на стан – бредень возьми... Рыбки, может, поймают ребята к ужину.
Аксютка дошла ряд, положила косу и, напевая и размахивая рукой в такт песне, пошла за бреднем. Над горой в красном золоте уже курилась вечерняя бело-розовая дымка. Сквозили узором на заре деревья в вечернем, зелено-сером, шелковом уборе, тихие и томно грезящие. Замигали огоньки на станах...
И все реже звон кос, деловые звуки. Громче гремят хоры лягушек, чаще плещет-бьет перепел, неугомонно мечутся суетливые кулички... Звенит, поет, звучит пестрыми, радостно-беззаботными звуками весь луг – впереди, сзади, справа и слева...
— Ну, как это божье наслание ядом морить? – говорил Пантелевич, устало шагая рядом со мной с косой на плече.
Мысль о саранче все еще занимала его, хотя никто уже, по-видимому, не интересовался вопросом о ней.
– Божье наслание побеждай молитвой. А то – бить, давить... Выкашивать? Это что же будет? Весь загон загубить у человека... Жечь... да мы не християне, что ль? Молитва нужна!..
Мы пришли на стан, сели на свернутых зипунах, прислушались к безбрежным звукам лугового вечера. Дрожали кругом огоньки красными язычками и замигали огоньки в высоком небе. Молодежь ушла с бреднем к реке. Ермил няньчил маленького, полуголого Потапку, изъеденного мошкой. Пантелевич рассказывал медлительным, обличающим тоном:
– Я два случая в своей жизни знаю – этак вот кузнецовые года были. В поле все ест, все метет... вот тебе идет на хутор в огороды. Мир бросился бить – метлами, лопатами... А одна женщина взяла из дома все до кусочка пироги и сухарики, пошла на свой огород... Пошла на огород, выкопала канаву об городьбу, впустила воды... Налила воды, стала с той стороны, отколь кузнец черной тучей надвигается, говорит: – Гусподь-Царь-кормилец!..
В голосе Пантелевича дрогнули старческие ноты робкой мольбы, сильной смирением и беззащитностью своей...
– Гусподь-Царь небесный! Встречаю я твое божеское наслание с хлебом-солью...
И в тихо поникшем разбитом голосе старика прозвучала как будто вся темная, горькая, оголенная для ударов сторона жизни тихого нашего уголка, вся его фатальная покорность и обреченность бедствию.
— Ты же, кузнец-истребитель, пищи мирской рушитель, ты прими мое даяние, насытись и улети! Ешь хлеб-соль мою, запей водой ключевой и лети, куда Бог путь тебе укажет... И что же ты, мой сударик? Напал на пироги и сухари кузнец, все поел, запил водой и поднялся лететь! И ни-че-го-шеньки не тронул у бабы на огороде...
Пантелевич победоносно кивнул мне скудной своей бородкой и чмокнул языком.
– И в другой раз то же самое – так кузнеца приняли – и что же? Тоже обошелся чинно, без сурьезу, не тронул ни былки... А теперь ему иной стол...
Старик укоризненно покачал головой. Помолчали мы, слушая далекие песни за рекой и ровный звон комаров. Мигали красные, приветливые огоньки по всему лугу, курился несравненный аромат трав, смешанный с вкусным запахом дымков.
— Сказано в Писании: восемь букв... Восемь букв – восемь тысяч мирской жизни. Мы ныне последнюю букву доживаем, последнюю тыщу... И сам видишь, какая жизнь... тошная жизнь... брат на брата... злоба... захваты... Веселье-то и то какое-то пошло... Бог с ним!..
Пантелевич с огорчением махнул рукой, а Ермил, пестая ребенка, издали, не слыша даже старика, с добродушной иронией крикнул:
— Уставщик!.. уставшик!..
– Вот мы, бывало, загуляем, – песни... – внезапно оживляясь, заговорил опять старик, не оглянувшись на Ермила: – расхорошие-хорошие песни!.. А ноне?.. Без гармоньи – никак нет гулянки... А в гармонью нарезывает какие-нибудь прибаутки... доброй песни нет... пригудочки, причудочки... Иной раз и слушать гребостно – со стыда сгоришь... А они – при бабах, при девках и все ничего... все по порядку...
_____________
На саранчу командировали опять Игната Ефимыча, но к полудню пришло от него известие, что с саранчи его и еще пять стариков заседатель проводил в каталажку – «за разврат общества»: что-то стали доказывать старики, что борьба с кузнецом – бесплодное и ненужное дело и принимаемые меры никуда не годны. Старики говорили, а толпа одобрительным гулом поддерживала их, – выходило похоже на волнение умов. Энергичным натиском заседатель пресек его в самом начале...
Пришлось мне ехать выручать старика – с заседателем я водил знакомство и надеялся упросить о милости и снисхождении. На кузнеца командировали жолмерку Аксютку.
Заседатель, коротконогий, приземистый человек, состоял весь из полушарий разных размеров – больших, средних и малых: большое полушарие спереди, средние – сзади, полушария даже на лилово-красной физиономии, о которой сам обладатель ее с оттенком веселой иронии выражался иногда:
—У меня морда открытая, как у меделянского кобеля...
Человек он был смышленый, не лишенный грубоватого юмора, но помимо неукротимой слабости к женскому полу имел и другие: в полицейском смысле – был чрезмерно славолюбив и самомнителен, старался превзойти самого Шерлока Холмса, – но ни при одном заседателе у нас так не процветало воровство, как при нем, – и за недостатком признания от публики – грешил непомерною хвастливостью...
— Я человек открытый, – говорил он – весь наружи... Не стану скрывать: взяткой пользовался... один-единственный раз в жизни, писарем еще был в полку: жидок-подрядчик положил тайком рублишко в карман... ну – сознаюсь – воспользовался...
По знакомству, мы – обыватели – делали вид, что верим ему: человек все-таки простой, умеренно вредоносный, не хуже и не лучше среднего уровня своих соратников... пусть похвастает!..
Саранча досаждала ему не менее, чем обывателю. Строжайше предписано было бороться, а это значило беспощадно воевать с обывателем, отрывать его от обычных дел, гнать на пески и печь на солнце. Одолеть саранчу уже немыслимо – выросла, но одолеть обывателя – задача выполнимая. И заседатель вместе с другими периодически наезжавшими чинами насел на обывателя, не давал ему ни отдыху, ни сроку вот уже вторую неделю. Сам страдал от жары – человек тучный, – но и других пек.
Когда я подъехал к месту действия, он был как раз в разгаре административного усердия и «пушил» пеструю, разморенную толпу стариков, баб и ребятишек за нерадение и легкомыслие.
– Это не люди! это какие-то черти-обормоты, эскимосы из Бабельмандепского пролива!.. Хоть кол на голове теши – они чухаются, как свиньи...
– Ваше благородие! да ведь ему ничего не докажете сейчас, кузнецу. Ну, полога... а сколько его в полог загонишь? – почтительно возразила какая-то борода из толпы.
– Поговори у меня! в клопы захотел?
— Никак нет, вашбродь... А только позвольте вам доложить...
— Он уж оперился – его теперь не возьмешь, – говорит стоящая впереди всех толстая баба с выпирающей из-под розовой рубахи грудью.
— А ты не оперилась, моя болезная? – обернулся к ней заседатель.
Взгляд его был сперва строг, потом заиграли в нем веселые, ласковые огоньки и, когда по толпе пробежал смех, заседатель вдруг обхватил рукой застыдившуюся бабу и лихо воскликнул:
– Эх, и перина! лечь бы да выспаться!..
Разбились мы на партии, стали вылавливать саранчу пологами: расстелем полог, загоним на него кузнечиков и ссыпаем их в ведерко. Работа медленная, скучная и при 30-градусной жаре чрезвычайно утомительная. Пригоднее всех для нее оказались ребятишки. Если их похваливать, то они не знали устали и соревновали друг с другом. Бабы больше зубоскалили, старики резонерствовали и норовили куда-нибудь в холодок. Я после догадался, что не без задней мысли наш партионный командир – Дрон Назаров – и увел нас подальше от заседателя: не больше получаса мы боролись с кузнечиком, а, как только скрылись с глаз заседателя, так сейчас же нашлась тень под корявой дикой яблонкой и мы, не сговариваясь, улеглись под ней отдыхать.
– Он и кузнец-то благой, – говорил басом Дрон Назаров: – он лишь на траву садится, он хлеб не трогает... А этот крёх толстый – он в понятие не берет: как это людям бросить работу да иттить время проводить черт знает за чем?
Я знал, что Дрон Назаров сердит на заседателя не столько за саранчу, сколько по другим причинам. В прошлом году Дрон был нашим станичным казначеем. По случаю ожидавшегося проезда начальника края, было издано циркулярное распоряжение о том, чтобы никаких особых заготовлений для угощения его п-ства не делалось, что его п-ство не уважает маринадов и разных гастрономических ухищрений, довольствуется пищей простою и умеренной: десятка полтора яиц всмятку, курица, хороший борщ, арбуз и бутылки две местного вина. Но наш заседатель не даром считал себя проницательнее Шерлока Холмса, – в предписании он усмотрел тонкий маневр с целью испытания преданности и готовности и решил, что надо поступить как раз наоборот: не приказано закупить маринадов, значит, их надо выставить как можно больше. И дал соответствующие в этом смысле указания станичным нашим должностным лицам. Исполнителем пришлось быть Дрону Назарову, станичному казначею. Дрон закупил маринадов на 11 руб. 20 коп. и, как добросовестный казначей, привыкший к отчетности, в расходной книге станичного правления крупными каракулями нацарапал:
Серединки – 3 ру. 60 копъ.
Меринатъ всякой – 7 ру. 60 ко.
И, как на грех, сопровождавшему его п-ство правителю дел вздумалось произвести нечто вроде легонькой ревизии – заглянуть в станичные приходо-расходные книги. Последняя самая свежая запись остановила его внимание своим загадочным смыслом.
— Что за серединки? – спросил он у нашего станичного атамана.
— Это – извините, вашескобродие – по малограмотству казначея... – объяснил бравый урядник. – Закуска, значит, такая... сардины... вроде – французские кошечки...
– Так... А меринат значит маринад?
– Точно так, вашескобродие! Ввиду проезда его п-ства...
Правитель канцелярии передал результаты ревизии его п-ству больше в виде анекдота, чем подлинного нарушения приказа, и лишь курьезная безграмотность записи спасла от крушения нашего заседателя, – было дознано, что серединки и меринат – плод именно его служебного усердия. Зато сам он оказался менее великодушным и впоследствии нашел-таки случай подвести нашего казначея под какую-то статью и лишить должности.
Дрон Назаров не мог, конечно, питать дружелюбные чувства к заседателю и подвергал одинаково суровой критике и правильные, и легкомысленные его действия.
– Наберет округ себя баб карагод, гигикает с ними, конфетками их прикармливает... Что это за страм?
– Хочь и господин, а охальник, – говорит пожилая, загорелая баба: – это ему при всех за сиськи ухватить – нет ничего...
– А вы бы собрались да портки с него сняли... На баб суда нет... ничего не будет!.. – осторожно посоветовал Дрон Назаров.
– А то что же... И дождется...
Баба многозначительно дернула головой: – У меня вот дома сейчас одна девчонка немая осталась, а я – иди... все брось и иди... А чего он мне даст, этот кузнец? чем накормит?..
Перед вечером мы снова принялись было за кузнечика – зной немножко спал, – но вдруг наше внимание было привлечено взрывом пестрых, веселых криков позади, там, где была штаб-квартира нашей армии. Как всегда, в таких внезапных шумах таится нечто особо любопытное, притягательное, и сперва наиболее юная часть нашей партии, потом бабы помчались на крики. Мы, солидные люди, выдержав приличную паузу, не спеша, последовали за ними.
– Опять заседатель либо с бабенками ероломит, – высказал предположение Дрон Назаров.
Еще издали мы увидели барахтающуюся кучу. Среди хохота вырывались звонкие голоса ребятишек:
– Мала куча!
С круглой баклагой воды металась Аксютка и плескала на закатанный в полог брыкающийся шар, – это был наш заседатель. Трудно было установить, как это случилось, но это был несомненный бабий бунт: бабы свалили нашего тучного руководителя, закатали его в полог и поливали водой из баклаг и ведер, а ребятишки забросили в рожь фуражку, украшенную чиновничьей кокардой...
... Бабы оказались и вправду недосягаемыми для суда, – заседатель перенес конфуз молчаком, дело оставил без расследования. Но дней через пять более половины мужского населения нашего угла отправилось в окружную тюрьму для отбывания наказания: за неявку на борьбу с кузнечиком заседатель представил ко взысканию всю мужскую половину, так или иначе прикосновенную к бунтовавшим бабам, и в административном порядке нашему казачеству была назначена семидневная отсидка...
В числе подвергшихся этой нежданной каре были и наши десятчане: Ермил Тимонов и опять-таки старик Игнат Ефимыч.
Игнат Ефимыч молча, с стоическим хладнокровием, положил краюху в сумку и пешком отправился «сечься». А Ермил очень долго и очень крепко ругал Аксютку – за то, главным образом, что подвела его под ответственность в такое горячее, в хозяйственном смысле, время.
Аксютка виновато бормотала:
– Да когда же он ероломит... ну, как же с ним? Я не одна там... миру-то вон сколько...
V. Новое.
Порой кажется: остановилась, закостенела и одеревенела жизнь нашего уголка, – так тихо, медлительно и беззвучно ее течение, так чуждо шуму, движению, грохоту и нервной торопливости той странной, далекой и диковинной жизни, отголоски которой изредка залетают к нам и разводят мелкую зыбь на зеркальной глади нашего бытия...
Все идет давним, из веков установленным чередом, мерно и неизменно движется круг обычных забот и трудов, суеты и отдыха... Утренние дымки из труб и тихие вечерние огни, крестины и похороны, песни и плач, мычание коров, собачий лай и скрип гармоники, белое курево пыли над табуном, тарахтение арбы, стук молота в кузнице, медлительный бой часов на колокольне, голый мальчик у ворот, ревущий басом, – все давно-давно утвержденное, присвоенное и неизменно в свою пору повторяющееся. Десятки, сотни лет один и тот же буйный свет солнца припекает старую солому похилившихся сараев, в сизой дымке дремлют в конце станицы вербы, в синем небе недвижной точкой чернеет коршун, в тени у церковной сторожки спит старик нищий... Издревле предуставленные, все подробности эти остались и доныне в неизменном своем виде...
И та таинственная, волшебная власть, которая непобедимой ленью и дремою охватывает мысль, заражает человека фатализмом, покорностью судьбе и философским пренебрежением к житейской суете и волнениям, осталась и доныне такою же могущественною и непререкаемою, какою была встарь...
Но если отойти на некоторое расстояние и бросить внимательный взгляд на близко знакомый, примелькавшийся облик родного края, вспомнить, прикинуть, посравнить вчерашнее и нынешнее, то неизбежно встанет заключение: как ни медлителен темп здешней жизни, процесс ее неустанно и неуклонно сдвигает ее с привычного, обросшего, отгороженного от другого мира места, ведет куда-то вперед, изменяет костюмы, нравы, мировоззрение, взаимоотношения обывателей, внешний вид селений, даже самый лик земли, вид степи, лугов, лесов и вод...
Безрасчетно ограбленная, оскудела природа, исчезли многие источники вод, перевелась рыба, птица, лесная ягода, нет старого, двухсотлетнего осокоря, в дупле которого, бывало, прятались от дождя мы, ребятишки, целой компанией – голов в десяток. Нет прежнего простора, глуши и первобытной красоты – расхватали пустоши хозяйственные, близкие к властям обыватели, обнесли плетнями, обратили в левады и огороды...
Станица выросла, раздалась вширь. Появились новые дома под железной крышей, – соломой крыть уж нет расчета, дорога стала. Благообразнее, щеголеватее стал внешний вид улиц, но что-то милое, трогательное и незаменимое уходит вместе с гнилой соломой и воробьиными гнездами патриархальных куреней...
– Залез под железо... ребята заставили, – кряхтя говорит древний приятель мой Михей Конаев: – залез, а ничего доброго не вижу... Бывало – глядишь – странник какой зайдет, попросится заночевать, про святые места расскажет... А ныне то и дело какой-нибудь ферт с корзинкой на руке под окном: «алимонов, пельсинов не возьмете?..» Да на черта мне твои алимоны, – я не знаю, как и едят-то их!.. И знать не хочу!..
И звучит в его речи затаенная досада и тихая грусть воспоминаний о невозвратном старом укладе, о пленительных рассказах странника, о сверчке за печью и теплых палатях...
– Костылев Петруха сноху чернобровую усватал за Коську, – говорит он тоном обличительной горечи: – двести рублей за кладку отвалил!.. Да пропили полусотню... А теперь вот ходит – в земь глядит... как бы не удушился от мыслей... Двести целковых!.. а-а!..
Двести рублей на кладку, т. е. на наряды невесте от родителей жениха, – сумма, прежде в наших местах неслыханная... И это новшество ничего, кроме огорчения, стариковскому сердцу не несет, – разве мыслимо было в старое время такое франтовство и расточительность, несомненно нарушающие равновесие в хозяйстве?
– Надысь привезли от невесты постель, – перед свадьбой... Разубрали кровать, на окнах тюлевые занавески развесили. Над кроватью повесили зонтовый... как – бишь его?.. Как он называется-то, Ильич?.. Этот самый полог-то?..
Ильич, на прилавке у которого мы ведем беседу, подумав, говорит не очень уверенно:
– Постельмон... или как-то этак...
– Ну, вот – постельмон этот самый навесили... Убрали, ушли. А Ванька-то Жирняк войди... глядь: все в сиянии, все – белое... Испужался, да как закричит: «родимый ты мой батюшка, Козьма Уласьевич! Встань ты из сырой земли, да погляди, под чем твой внук Коська будет спать!.. Да куда, на какую обряду, твои денежки-то пошли!..» Докричался, беднячок, до омрака... Так и ходили, брали ему каплев от испугу в больнице...
Новое неудержимо надвигается, входит в жизнь, несет что-то свое, непонятное, чуждое, порой враждебное старому и – в большинстве – мало утешительное... Выросли две новых улицы в станице – Безквасная и Ежовка. И в самих наименованиях этих звучит горечь иронии над новыми домовладельцами: Безквасную населила легковесная молодежь, ушедшая от старых, крепких семей, от сдерживающей их власти, на простор, на свои хлебы, и сразу попавшая в такую нужду, что и квасу сварить не из чего. Ежовка – совсем уже оголенная, не огороженная, голодная и неспокойная трущоба...
Но зато по вечерам в разных местах станицы орут граммофоны, молодые люди в котелках катаются на велосипедах, – это юное поколение местных торговцев изменило старому российскому картузу и перерядилось в европейский костюм, – по пыльным улицам, с свежими следами и густым ароматом только что вернувшегося с пастбища стада, прогуливаются барышни в шляпках, в узких модных платьях и туфельках на французских каблучках... У почтаря Неклюева дочь кончила гимназию с золотой медалью, а отец все еще не слезает с козел... Ребята-выростки, вместе с казацкими фуражками и широкими шароварами с лампасами, щеголяют в тонких, полупрозрачных блузах из материи, которую купец Мятлов называет сенжант, и в широких спортсменских поясах. Нравы стали свободнее. Ребятишки наравне с взрослыми курят папиросы, сквернословят, играют в карты, в орла и, чтобы добыть денег, воруют из родительских закромов хлеб и тайком продают его тому же Мятлову...
Все это – новое... Если не совсем новое по существу, то по размерам, оставившим далеко позади старые явления той же категории, – несомненно новое, свидетельствующее о том, что кажущаяся неподвижность жизни есть оптический обман, что даже наш глухой, отдаленный угол сдвинут с места и едет куда-то вперед, в темное, смутное будущее...
И иные есть признаки нового, указующие на сдвиг в умах, в привычных понятиях и верованиях нашего уголка: новые интересы, новые суждения, критика – враждебная и резкая – основ, прежде неприкосновенных и несомненных, столкновение взглядов, симпатий и убеждений, споры и вражда идейная...
Наш обычный клуб – лавка Петра Ильича Гришина. Узаконенной свободы собраний у нас нет, но мы уже привыкли осуществлять ее явочным порядком. На гостеприимных ступеньках прилавка, на пустых коробах и ящиках, на пуках бичев собираемся мы тут с давних пор, щелкаем семечки, зеваем, судим о текущих событиях внутренней и внешней жизни, играем в шашки, зубоскалим, а порой – в последние годы очень часто – пускаемся в шумные споры...
Прежде было меньше разногласия. Заходила ли речь о внешней политике или о внутренней – было у подавляющего большинства устойчивое до непоколебимости и определенное убеждение, что «наша матушка Россия – всему свету голова», потому что и вера и порядок в ней – самые великолепные, а в других землях – распублика, потому и есть нечего, до того дошли, что в пищу мышей да лягушек употребляют.
Но недавние события поколебали это самоуверенное убеждение и поселили сомнение в правильности отечественного порядка. Теперь уже приятель мой – старик Кононович, который раньше пренебрежительно трактовал республику, – с явным сочувствием осведомляется:
– Ну, что, китаец как? Сдвинул свою династию?
– Сдвинул.
– Это очень приятно...
Почему ему приятно, он не объясняет, да и мы, его собеседники, не спрашиваем, ибо и сами чувствуем какое-то смутное удовлетворение от того, что китаец устранил для себя одно препятствие к свободе и справедливой жизни...
Когда же заходит речь о внутренних делах в своем отечестве, то, несмотря на разницу возрастов, темпераментов и взглядов, – среди нас есть сторонники и правых, и левых политических воззрений, – с большим интересом и сочувствием мы прислушиваемся всегда к отрицателям, к резким критикам существующего строя, чем к защитникам его. Да их почти и нет, защитников. На что уж Софрон Ионыч – человек старый, не склонный к легкомысленным увлечениям, усердный когда-то служака, – и тот чаще, чем кто-либо, разносит на наших праздничных митингах современный государственный уклад и его распорядителей...
– Я заседателю говорю: ваше благородие! Почему это земство не ровно? с кого – рупь, с кого – два рубля, а есть и пять, а с кого – нет ничего?..
Белая бородка его прыгает, как пучок ковыля, шевелятся глубокие дугообразные морщины над облезшими бровями и глянцево отсвечивает лысина... А лохматая овчинная шапка с красным верхом и серебряным позументом лежит на худых коленях.
– С попов да с дьяков – говорю – ничего... да кто около правленья хвостит... Это почему так-то?.. – «Да как же ты хотел бы?» – А так, чтобы счет был, правильность... Чтобы не с пая и не с души, а с десятины!.. У нас вон у Агафон Никитича двести десятин, а он со мной поровну плотит...
– Да уж кабы заслужил, не досадно бы было! – с досадой восклицает короткий старик, похожи на ежа, Степан Маштак, усмиритель Польши, безнадежно мечтающий о какой-то пенсии.
– То-то!.. Кабы заслужил!.. А то он и за станицу-то никуда в жизнь не выехал... Тетка отказала дедовский участок...
Новый голос вставляет:
– Да и дед-то не служил нигде. Был фершалом... Тогда права какие были? Заслужил легистратора – вот тебе из войсковой земли участок в двести десятин – получай... А наш брат – нижний чин – тридцать лет, бывало, кормит вшей и в Грузии, и под Севастополем, и в Польше... и опять тебе нет ничего!..
Молодой внук Маштака, ядовито улыбаясь, спрашивает:
– А от кого же это вышло?..
Старики молчат. Нелегко поставить точку над i, хотя в темном сознании уже выяснился давно нужный вывод. Но он лишь желчь будит: все равно, переменить порядок нет силы, – ясно как день. И сердце лишь зря тревожишь, а все не молчится...
– Ну хорошо, – опять с каким-то подходцем, весело и коварно, говорит молодой Маштак, зачерпнувший из книг и газет вольного духа: – а не спросил ты, Софрон Ионыч, куда они, эти деньги деваются? Земство – земство, а кто распоряжается?..
Софрон Ионыч не разделяет взглядов этого книжника, но порой поневоле поддакивает ему: правильно ставит вопросы шельмец, ничего не возразишь...
– А кто их знает, куда... Распоряжаются известно кто: окружной атаман да наказный да министер... Да заседатели разные... Пока она, наша копейка-то, обернется промеж пальцев, ан ее уж и нет... Прилипла игде-нибудь!.. Жалованья-то вон какие пошли!..
– Жалованье жалованьем, а там – глядишь – кошке на молоко надо добыть...
– Это уж само собой... Я сказал ему, заседателю, – он дружок мне: – я бы вас, – говорю – всех подтянул! Министеру – выговор сделал бы, наказного – на обвахту на три дня на хлеб – на воду, окружного – на десять суток, а вас – на месяц!..
Нас, слушателей, приятно забавляет такая распорядительность Софрона Ионыча. Одобряем: не все же нам кормить клопов в кутузках, пусть изведают это удовольствие наказный и окружной атаман, а за компанию с ними и заседатель...
– Ну что же он? испужался?
– Ничего, не обиделся. – «Это ты уж дюже, Софрон Ионыч, меня-то за чего? Я человек подневольный»... – Да вы всех дюжей с нас дерете кожу!..
Мысль, получившая толчок в сторону критики общественного строя, не может успокоиться. Как ни очевидна бесплодность простого констатирования несправедливости и злоупотреблений, а не терпится: то тот, то другой собеседник возьмет да и ворохнет что-нибудь такое, что должно возмутить сердце явно неправильным распределением земных благ.
Старик Маштак, усмирявший Польшу, крутя головой и упрекая кого-то, говорит:
– Боже мой! есть у помещиков десятин по скольку тыщ! Вот мы служили в Польше, – там куда ни пойди, вся земля помещицкая...
– А ежели она заслуженная... – не очень уверенно возражает древний хорунжий Аким Кузьмич, заслуживший еще в Венгерской кампании первый офицерский чин и дальше уже не шагнувший по причине малограмотности.
– Они-то и заслужили? – сердито восклицает Маштак: – видал я, как они заслуживают!.. служил в самый мятеж... – Пошлют сотню куда, – вахмистер ведет сотню, а сотенный командир на дрожках едет... Вот схватка – вахмистер командовает, а командир где-нибудь в корчме... Пригнали банду – командиру повышение чина, а вахмистру спасибо да и все... Так и землю роздали...
Старик горячится и наседает на единственного офицера и землевладельца в нашей компании, как будто он виноват во всем этом возмутительном порядке. Аким Кузьмич молчит, не умея отстоять свой класс. Маштак победоносно оглядывается кругом.
– Ну, однако и вы наслужили там, черт бы вас побрал! – неожиданно восстает на Маштака собственный его внук: – лишь народ вешали...
Это уж голос с крайней левой. Стариковская критика и отрицание шумны, но коротки и бестолковы, не выходят за пределы личных или узкогрупповых интересов. В молодежи есть одиночки и небольшие группы, зачерпнувшие из книжек и газет более отчетливое понимание общественных вопросов. У них стариковские суждения о собственных подвигах и заслугах вызывают большею частью пренебрежительную усмешку, и на этой почве у нас, на прилавке купца Гришина, нередко вспыхивают самые жаркие препирательства.
– Ну, и вешали... – ощетинившись бровями, отвечает старый Маштак молодому: – а они сколько нашего народу поварили? Восстание-то началось, брат, они тоже... Я сам один раз в овцах лишь успел схорониться, а то был бы мне ложец...
– Их нужда заставила делать восстание!
– Нужда-а!
– Понятное дело! Ты вот читаешь Пролог... как мучились... И это все мученики, что вы перевешали, – не думай, батюня!..
– Эх, Сергунька! – с горечью восклицает старик: – начитался ты этих самых своих романов... несешь нехинею... мученики!.. Какое слово-то!..
– Да тебе каких слов ни говори, ты все равно не придешь к убеждению... Вот поживите в такой атмосфере! – с отчаянием в голосе говорит, обернувшись в мою сторону, Сергунька Маштак: – сызмальства вколотят нам в голову этакий гнилой гвоздь – военный, религиозный – и всю жизнь он и гниет в каждом!..
Я вижу: усмехаются в ус старики, никто не поддакивает молодому обличителю. Дед с добродушной, снисходительной усмешкой говорит внуку:
– Ну, не волдыряй, не волдыряй... Книжник...
Но книжник не унимается и, обращаясь больше ко мне, чем к противникам, продолжает огорченным тоном:
– Ведь вот... вбивал этот гвоздь самоучка и не мастер, а вынуть хорошему мастеру невозможно, потому что он сгнил и распространил свое зловоние по всему организму... Одно: выжигать!..
– Высокоумец ты, Сергушка! – говорит дед Маштак строгим голосом: – дочитаешься ты своих книг... посадят тебя в черную карету да отвезут в энту емназию... с маленькими окошками...
– Вот... видите, какие суждения! – торжествующим тоном восклицает внук, тыча пальцем через плечо, в сторону деда: – тут уж приходится руководствоваться одним терпением!..
– Терпи и молись! – вздохнул Аким Кузьмич, изображая клюжкой крендель на полу: – как нам батюшка в церкви-то читает?..
– Батюшка?! – вдруг вскипает с неожиданной стремительностью Софрон Ионыч: – они читать-читают, а сами и десятого не исполняют, чего самим-то делать! Ведь они ангелами должны быть, а они – агелы. Все им да им давай!.. Что ж – думаете – так и писано?..
Аким Кузьмич, пользующийся большим вниманием нашего приходского духовенства, предусматривающего заблаговременно приличную мзду за вечное поминовение и сорокоуст, пробует стать на защиту отцов духовных:
– Да, ведь, они – чтецы церковные... Им, небось, видать из книг-то...
– А в книгах, думаешь, и перемены нельзя сделать?
Софрон Ионыч, упершись в бока кулаками, вызывающе смотрит на ветхого нашего офицера.
– Ну, это уж зря... чего зря плетешь! – отмахивается Аким Кузьмич.
– Никак нет, не зря... А потому что знаю! Ныне немного перемены, на другой год еще... Печатают свои же – сват да брат... А вы думаете, в евангелии Христос так писал, как они говорят? Почему Он не велел апостолам по две одежи иметь? и деньги не велел иметь и за исцеления не брать? Один Иуда имел деньги, он и Христа продал!..
– Ныне они все христопродавцы! – спокойно говорит купец Гришин, почесывая живот.
– Все! – горячо подтверждает Софрон Ионыч. – Я говорю своему о. Максиму: – батюшка! вы вот проповеди читаете нам, а сами на эту точку не становитесь... Вы – современные апостолы. Бог вам не велел двух риз иметь, а вы за рупь аршин редко берете, а рубля два да три аршин... Да деньги в кассу тыщами кладете... Это уж не по Писанию!..
Критический взгляд на духовных пастырей нельзя отнести всецело к новым течениям нашего мирного быта, – иереев с удовольствием поругивали и раньше, хотя колеблющийся авторитет их все-таки держался на некоторой высоте и усиленно подкреплялся мероприятиями начальства. Но ныне даже богомольные старички резко стали подчеркивать кричащую разность между церковным словом и делом. И авторитет церковнослужителей пал. Пал безнадежно, на самое дно жизни, смешавшись деловой своей частью в одну кучу с будничными, мелкими житейскими делами, обычно требующими немножко досадных расходов и трат...
– Ни разу – ни одной проповеди вы не прочтете, как попам да чиновникам жить добродетельно, по закону... А все нашему брату, простяку: «повинуйтесь наставникам вашим, давайте им по силе-мочи-возможности»... А придешь с постной молитвой, не спрашиваешь силу, говоришь: – «дай мерку пошаницы да гуська»...
– Да запиши баранчика, – подсказывает насмешливый голос с прилавка.
– Баранчика! За помин родителей? – барана обязательно! – сердито жестикулируя лохматой шапкой, восклицает Софрон Ионыч: – нету мол, батюшка, урожай плохой... ведерко всыплю, а больше – извиняйте... – «Ты сеешь да нету, а батюшка игде ж возьмет? ведь батюшка не сеет, лишь Богу молится за вас, грешных»... Пожмешь плечьми да и всыпишь...
– Да ведь... куда же денешься-то? – отзывается рассудительный голос: – а не дай, он тебя после прижмет, когда сына женить придется... уж он свое возьмет!..
– «А баранчика, мол»? – продолжает Софрон, в котором обличительный зуд все еще требует выхода: – Нету, батюшка! У меня их всех пять овечков – три старых, две молодых. Может, три-то и окотят... Шубенку бабе молодой собираю... – «Ничего, записывай! Бог велит пополам делить... а я – ваш вечный молитвенник»...
Софрон оглядывается кругом, точно спрашивая: каково, мол? Нам всем этот пастырский прием попечения о пастве хорошо известен, и мы лишь улыбаемся молча. Аким Кузьмич, начертив крендель на пыльном, усеянном шелухой подсолнухов полу, деловым тоном говорит:
– Вещь понятная... кто же будет Богу молиться?
– И он тоже говорит, – иронически подтверждает Софрон: – «кто, мол, Богу будет молиться за вас, ежели я отощаю?» Я говорю: – батюшка! ведь вы сами проповеди читаете, что богатому войтить в царство небесное, как верблюду скрозь игольных ушков пролезть... Он говорит: «да поп богатый что ль? Попам надо детей обучать»...
– А нам, стало быть, не надо? – отзывается молодой Маштак.
– Стало быть, так...
В не очень давнее время подобные мысли и непочтительность к сану показались бы в нашем углу слишком вольными. Теперь они вошли в обиход наравне с критическим отношением к власти, по крайней мере к ближайшим ее носителям.
От этого вольнодумства до колебания основ – большое расстояние, однако в наших смирных местах хоть не часто, а возникают и дела «политические». Раньше о них совсем не было слышно, но в последние годы создалась для них и у нас благоприятная обстановка. Политика ли вошла в будничный обиход, или необычайно умножился кадр «сотрудников» правительства, нанятых и добровольных, созидавших карьеру на таких делах, но наш угол заплатил свою дань: некоторое количество молодых и немолодых любознательных людей за недозволенные книжки и листки с воззваниями, или афишки, как их называли у нас, пошли в тюрьмы и в ссылку...
Затем, в свое время наступило успокоение. И уж совсем недавно и совсем неожиданно возник ряд дел, отнесенных тоже к категории политических, хотя обвиняемые – самые рядовые, далекие от политики обыватели, не понимавшие даже, в чем заключается преступность их суждений, – привлекают их, по-видимому, за дерзостные слова о власти... Несколько хозяйственных обывателей, из тех сильных и крепких, на которых и всегда и теперь в особенности идет ставка – захватили у нас часть общественного леса, огородили и начали рубить его для своих хозяйственных надобностей, рассматривая как священную собственность те самые ольхи, которые они заботливо обнесли огорожей. Но у станичного атамана были причины придержать почтенных сограждан и защитить общественные интересы: он конфисковал срубленный лес и составил на хозяйственных мужичков протокол. Вспыхнуло возмущение – не общее, конечно, а этих самых богатеев. Один из них обругал и даже толкнул представителя власти и в порыве негодующего красноречия коснулся и носителей высшей власти... И вот – точно из земли вырос небольшой, угреватый, шустрый человечек, подстриженный ежом, – помощник полицейского пристава из окружной станицы.
– Ты что же старик, кажется, дерешься? – начал он ласково и даже дружелюбно.
– Помилуйте, вашбродь... нитнюдь! – отвечал бородатый патриарх.
– А как же вот – атамана толкнул... Знаешь, что за это?
– Никак нет, не толкал, а добром просил: не трогай, мол, мое собственное...
– Да, кажется, и государя что-то затрагивал? – уже значительно строже продолжал полицейский чин.
– Атаман... атаман – фря большая! – уклоняясь от ответа, закипел хозяйственный наш станичник: – я двадцать лет городил ольхи, да не волен ссечь штуку?
– Городить-то городил, а язык-то за зубами не удержал... Про начальство – да еще про какое – выражался!..
– Господи Боже мой! И начальство неправильно делает: свое доброе нельзя тронуть...
– Вот за такие речи-то мы и не хвалим!
– Вон у Серебряка сколько!.. – Бородач ткнул рукой в ту сторону, где находится дворянская латифундия. – И его не трогают! Наши отцы-деды головы положили за его землю... Он – пан, а мы, значит, его крестьяне?..
Тут наш хозяйственный станичник развил исторически обоснованный и в наших глазах давно признанный правильным взгляд на дворянское владение землями в наших местах, как на разбойный захват у нас, казаков, кем-то свыше закрепленный. Почему, за что – неизвестно.
– Серебряк служил? – прижимая к груди широкую ладонь, резонно спрашивал наш станичник у представителя полиции: – а наши прадеды не в одних рядах с ним служили? У Серебряка оказалось 40 тысяч десятин – и чьей земли? – нашей, казачьей: кобылянский юрт отхватил! – а наши прадеды жались до гроба на своем казачьем пайке, на десятинках... Померли – их земля отошла в общество, а Серебряк свою область в потомство передал... Это праведный порядок, ваше благородие? А кто его подтвердил? Поехали от Войска старики к царице: «так и так, ваше величество, казаки ропчут – землю захватила старшина...» А царица повернула их назад, а дворянам бумагу на землю прислала... Это – голос? Что же казаки-то меньше дворян служат? Я трех сынов справил, а Серебряк кого на коня посадил?.. Вы говорите: «язык за зубами не держишь»! Да как тут молчать? Не согласен я молчать!..
– А-а... ты вот какие рассуждения!.. Это откуда же у тебя? Прокламаций начитался?.. Ну-ка, мы тебя слегка ощупаем...
Произвели обыск. Перерыли подушки, перины, сундуки, тулупы, валенки. Заглядывали в закрома, в погреб, в кизяки, в хлевы. Не нашли ничего, ни одного клочка писанной или печатной бумаги.
– Все равно хочь не копайте. На найдете... – спокойно сказал наш политический преступник.
– Акуратно запрятал? – ядовито спросил раздосадованный помощник пристава.
– Чего?
– Прокламации...
– Какие проталмации!.. Да я и неграмотный...
– Так чего ж ты молчал... черт!..
– Да вы бы спросили...
– Наспрашиваешься вас тут, дьяволов!.. Ну, счастье твое, что неграмотный... Однако откуда же в тебе эти самые блохи? Говори по совести... Не советовал бы я тебе скрывать, кто тебя развратил... Не сам ты это! с чужого голоса?..
Помощник пристава, как и всякий следопыт в своей области, уже нюхом угадывал здесь следы интеллигентских разъяснений. Он горел тайным желанием услышать и готов был даже сам подсказать некоторые имена, давно состоявшие на примете... Но – увы – темный человек закостнел в заблуждении, как будто оно родилось вместе с ним или досталось ему по наследству от обиженных прадедов...
– Нет, ваше благородие, – с глубоким убеждением сказал хозяйственный наш мужичок: – аж горе берет!.. Едешь в Михайловку, аж сердце вянет, сколько у одного Серебряка... А ты городишь-городишь... хлопочешь... и вдруг последнее отбирают...
Вот – даже в сознание хозяйственного обывателя, жадного, цепкого, не стесняющегося способами приобретения и преумножения, все-таки проник яд веяний о несправедливом общественном порядке и неравенстве. По своему преломилось в этом сознании понятие справедливости, но даже в оригинальном своем виде оказалось окрашенным в тона подрыва и потрясения основ...
Каким путем этот яд проник в такую первобытную дебрь – едва ли удастся установить какому бы то ни было помощнику пристава: носится в воздухе заразительный микроб и уловить его – вне полицейских сил. Растет неудержимо обыватель вопрошающий и ищущий, жадно хватающийся за каждый печатный клочок бумаги.
– Жажду учения, душа горит, а некогда читать, – слышу я от Сергуньки Маштака, который порой завернет ко мне за газетой и для разговора: – во время праздника лишь да на ходу за скотиной... Отдыху у нас мало, живем как быки: в ярмо запрягли, занозиком заткнули и шагай бороздой... И уж с нее не сшибемся... Ну какое же тут чтение? Так, безо всякой тактики и практики... ни обдумать, ни в голову взять как следует... И поговорить не с кем...
– А с дедом? – говорю: – ведь он тоже – книгочей...
– Дед – человек закоснелый. В нем одно: религия, Бог, рай, муки вечные... всякие страхи... Поскользнулся, упал – «Бог наказал»... – «Вот, Сергунька, Богу не молишься – вот оно»... У него все с молитвой, все с Богом: и украсть леску общественного, и обмануть, и уверить человека, что лошади, например, шесть лет, а ей шестнадцать... на ярмарке... Да и все у нас так: один одного Богом утверждают, один одного Богом обманывают... Ничего святого в жизни: любви нет, правды нет...
Этот преувеличенный пессимизм, которым бессознательно щеголял мой собеседник, был несомненным отражением современности нашей с ее горечью и разочарованием. Действительность – в нашем уголку, по крайней мере – все-таки менее безотрадна, чем изображал ее молодой обыватель. Его просто увлекала эта невинная роль – обличителя – и он, потрясая газетным листом, не без эффекта восклицал:
– И все это происходит в двадцатом столетии... время пара, электричества, летательных аппаратов!..
Немножко смешно было слушать его в такие минуты. Но вообще – трогательно: его жажда познания, его искания были живым свидетельством того, что новое, неясное, что просачивается в тихую, патриархальную жизнь нашего уголка, не все нелепо и сумбурно, – есть и светлое, вздыхающее о правде и сознательной жизни...
VI. Интеллигенция.
Мы плыли на лодках – целой флотилией – вверх по реке – «против течения»...
В наших глухих местах, где полиции много и она изнывает от скуки, собраться кучке интеллигентов – поболтать, выпить чаю, попеть – не то чтобы совсем нельзя, а как-то не принято. Нет уверенности в отсутствии внезапностей: а вдруг ретивый пристав – человек, правда, любезный и просвещенный, из народных учителей – вдруг он вдохновится и решит блеснуть бдительностью? Примеры бывали... Конечно, из именинной пирушки не создашь политического заговора, но гостеприимных хозяев таскали в полицейское управление для конфиденциальной беседы. Удовольствия мало...
И так как у нас все друг друга коротко знают, все тесно переплетены между собой если не кровным родством и свойством, то кумовством и товарищескими отношениями детства и юности, то всегда какой-нибудь бравый урядник предупредительно выдаст служебную тайну:
– Вы, Антомоныч, того... как его... Песни играть играйте, а от разговору лишнего поддержитесь: следим... Приказано дознать, нет ли мол чего такого... из политики... Мы с Авдюшкиным вчера на пузе до самых кочетов лежали под вашим забором... Конечно, поснули... Ну, доложили, что все в порядке: сперва, мол, сыграли «Пыль клубится по дорожке», после «Орелика» и... все...
Поэтому, чтобы не доставлять излишнего беспокойства и искушения блюстителям тишины и благонадежного поведения, установилось как бы молчаливое соглашение: для товарищеских собраний и собеседований – пусть самых безвредных и невинных – выбирать места пустынные, девственные, подальше от жилых поселений, защищенные естественными препятствиями – например, водой – от внезапных набегов... Словом – лоно матери-природы...
И вот мы плывем за реку, в монастырский лес, на зеленые берега мечтательно тихого озера Долгого, где можно и петь во весь голос, и подрывать основы с спокойной уверенностью, что нас никто не прервет в самый оживленный момент нашего собеседования...
Над нами поднимаются меловые горы правого берега с своими живописными обрывами, размывами, черными буераками, тощим кустарничком, цепко ползущим вверх, и нависшими камнями. Седые, голые, задумчиво-безмолвные стражи старой, славной реки, хранящие не одну тайну былых времен в своих сырых пещерах... И бирюзовым зеркалом поблескивает тихая, обмелевшая река. Вдали, ниже, в ласковых лучах вечернего солнца сверкает белая баржа с нефтью, недвижная, тяжело легшая на песчаный откос. И словно уснул водовоз с бочкой, заехавший на самую средину реки. Живыми пестрыми цветами шевелятся бабы, полощущие белье, и на косе голые тела ребятишек...
Все – близкое сердцу, милое, давно знакомое, – тут, в этой патриархальной станице, я переступил давненько когда-то порог гимназии, отведал впервые горечи и сладости познания... Мой родной угол – в двадцати верстах отсюда, но он тесно и прочно пришит к сей пуповине многими сторонами своего бытия... Я же еще тесней связан с нею воспоминаниями отрочества, и юности и люблю ее, как очаг, дававший нашим глухим местам культурных работников, – вся наша местная интеллигенция крещена в этой купели...
– Вот с этой горы мы проводили в мае девятьсот шестого нашего Ивана Рябоконева на агитацию к краснянцам, – говорит мировой судья, усердно работая веслами. – Помнишь, Ваня?
Молодой инженер с комически мрачным видом отвечает:
– О таких вещах принято забывать поскорей...
– Вопрос об оружии – помню – у нас тогда много взял времени... Искали все револьвера – надо же было вооружиться на случай нападения черносотенцев. Ну, револьверов не оказалось. Нашелся пистолет старинный... заржавленный... фунтов этак четырех весом... Большой, страшный... Стрелять не годился, а попугать можно было... Ну, смотрел-смотрел на него наш Иван... – «Дайте мне – говорит – дубинку поувесистее, лучше будет»... Выбрал толстую палку, сучковатую, и пошел... на проповедь...
Грустью и юмором обвеяны были эти воспоминания о не очень давнем, но далеко уже отодвинувшемся времени, когда кучка местной молодежи деятельно приобщала местное население к освободительному движению. Много было тогда и смешного, и интересного, и яркого, и трогательного. Завоеваны были позиции немаловажного значения. Их пришлось, конечно, потом сдать. Но время это не прошло без следа для нашего угла. Оно тесно сблизило массы с местной интеллигенцией, по рождению почти сплошь идущей из низов, и эта близость, взаимное тяготение чувствуются и поныне.
– Оказался каким превосходным агитатором! – с добродушной усмешкой продолжал судья: – хутор считался скалой патриотизма, а после таких радикалов дал, что лишь руками разводили...
– А вы меня все куском природы звали, – с упреком сказал инженер.
– Да это Петр Петрович... «Иван – это вот какой человек: кусок природы, а не человек!..» А кусок-то природы взял да и приятно разочаровал нас...
Мы добродушно смеемся над куском природы вместе с ним самим... И так приятно было развертывать свиток воспоминаний, что кто-нибудь непременно отметит деталь, забытую другими, другой прибавит, третий вставит остроту, и над тихой рекой перекатывается, дружный, ясный смех.
– А какие торжественные проводы были!..
– Еще бы... Как сейчас в глазах стоит: спустился он с горы к монастырю, а мы запели: «Вы жертвою пали...» И он остановился, поднял свою дубинку и погрозил нам: «черти»!.. Как хорошо было... Господи!..
Компания наша – людная и пестрая как по возрастам, так по профессиям и общественному положению. Есть военные люди, врачи, судьи, адвокаты, учителя, студенты, курсистки, купцы, просто чиновники... Все мы – особенные патриоты своего родного угла, неблагонадежные, крамольные, состоящие в подозрении, но – патриоты... Мы связаны с краем узами рождения, но большинству приходится жить и работать на стороне, отчасти – по независящим обстоятельствам, отчасти – потому, что в родном краю места нет, не к чему рук приложить...
Наш край – особенный. Как это ни странно, а здесь изъяты из употребления те общественные учреждения, которыми уже полвека пользуется Европейская Россия, и не у чего сгруппироваться местным общественным силам. Интеллигент или просто дипломированный человек здесь должен стать или чиновником, или праздношатающимся, – иного выбора нет. Поэтому почти все, что выбивается наверх из обывательской массы, скоро отрывается и тонет где-то в стороне, среди общерусской массы интеллигенции. Здесь же, в своем углу, собирается лишь в гости, на короткое время... И когда собирается, то тихие воды родной реки, зеленые берега озера Долгого, седые задумчивые горы оглашаются шумом, песнями, речами и спорами, решающими судьбу родного угла...
– Приехал я на прошлой неделе и сразу это меня родным воздухом охватило... благорасположением, радушием таким... – с светлой улыбкой говорит мне молодой врач: – березовский атаман Иван Прокофьич с базара завернул: – «ну как?» – любопытствует – «берет или нет хоть чуть наша сторона?» – Плохо, говорю. Огорчился. Соседка Игнатьевна зашла, старуха: «ну ты, мой болезный, никак в каменном мешке сидел?» – Было немного, – говорю. Залилась слезами: – «Это за что? Это за правду-то да сажать? Да я им сукиным детям всем бы глаза выцарапала!» – Кому им – не знаю, а приятно было мне это сочувствие – даже в таких энергичных выражениях... Умилила меня старуха.
Мы уже сделали высадку и привал. Тихий берег кипит жизнью, пестрым шумом, суетой. В вечерних тенях, обнявших реку, где-то бойко свистят, перекрикивают друг друга встревоженные кулички и стоит тихий, долгий, нежный звон комаров... тихо кипит, замирает и вновь подымается, словно тихое пение в монастыре, на противоположной стороне...
Огонек развели, – он затанцевал, зазмеился вокруг двух гигантских чайников, задрожал золотым светом на траве, бросил трепетный отблеск на кусты молодого дубнячка, – и отовсюду придвинулось что-то таинственное, волшебно-сказочное, особенное, но с детства радостно-знакомое, близкое и милое... Из-за реки, от монастыря, донесся тихий, медлительный звон часов. И в группе молодежи – где-то за дрожащей чертой света – не сговариваясь, запели «Вечерний звон...»
Тонким серебром звенит – я слышу – прелестный голосок маленькой, кокетливой курсистки Манички, – в Москве она поет в церковном хоре и этим зарабатывает себе возможность учиться. Нежно плачет, тоскует-жалуется красивый тенор Порфирьева, – и мысль моя тянется за этим сыном народа, неимущим и неунывающим, который чуть ли не пешком добрался до столицы и был принят в консерваторию... Льется старинный мотив светлой печали и точно смычком ведет по сердцу, извлекая из него отзвуки знакомых грез и привычной тоски вечерней... Подымаются юные голоса над тихими, низкими волнами вторящего хора, сплетаются в светлую гирлянду, падают, тонут в торжественном прибое басов, изображающих вечерний звон колокольный... И тихо плачет сердце...
– Тянет... неодолимо тянет сюда, – говорит врач, задумчиво глядя на изогнутое зеркало застывшего озера: – где бы я ни был, сердце сюда летит – к своему, к этой серой пихре 1) нашей... И смешная она, и несчастная, и такая хорошая – сказать нельзя... Не знаю чем... не скажу... а чувствую, что нет лучше нашего народа...
_____________
1) Пихра – пренебрежительное название серых казаков.
Край наш, может быть, и не таит в себе никаких особых очарований, но земляки мои – большие романтики. Почти неизбежная необходимость жить вдали от родины, на чужой стороне, развивает в них неодолимое тяготение и пристрастие к своему быту, к его особенностям. Люди самых различных положений – военные и штатские, отставной дряхлый генерал, не склонный к политическим бредням, и юный, радикально настроенный студент – одинаково оживляются и умиляются при звуках родной песни, лезут в драку за честь родного имени, неудержимо хвастают, вспоминая о родных степях и реках, о дедовских куренях и дедовских преданиях. На этом пункте – на родине – смолкают разногласия, нет партий. И, может быть, потому даже служилая наша интеллигенция, чрезвычайно благонамеренная, все-таки состоит у высшего начальства в некотором подозрении касательно сепаратизма...
– Вы возьмите эту самую фигуру – она мне на чужбине даже во сне снится... – усаживаясь с кружкой чая поудобней на траве, говорит врач: – залатанные штаны, а непременно с лампасами, фуражка блином – непременно набекрень, чирики в заплатах и бородатая, философски-беспечная морда... Тут все – чего хочешь, того просишь... И первобытность, и темнота, и рыцарство, и сердечность... Современная казарма и старинная удалая ухватка... Едем по лугу, мимо копен. Смотрю: мой Данилка соскакивает с козел, хвать охапку сенца и – в тарантас. – Зачем же это ты, Данило? ведь чужое... – «Донцы пользуются ваканцией...» И ни на миг сомнения в незаконности этой самой ваканции!..
Смеемся. Да, это он, наш кровный младший брат... И осудить его – у нас нет сил...
Темнеют сумерки. Небо высокое, почти черное – от огня. Звезды высыпали. На западе еще светлеет зеленоватая бирюза.
– И в то же время совершенно бескорыстно услужлив, полезет в воду и на спине вынесет вас на сухое место, не даст ног промочить... Усмирениями обесславил себя... да... Но когда удалось нам подойти и разъяснить ему, в чем дело, – разве не пошел он на командующих?..
Опять воспоминания и затем горячий спор о многообразных свойствах нашего серого младшего брата. Единственный раз – в освободительные годы – местная интеллигенция могла заговорить с ним об общественных делах, и он пошел за нею. Связь, установившаяся тогда, тайком, со всякими предосторожностями, тянется и доныне, но разговора уже нет. Однако там, где можно, наш серый обыватель усердно идет против начальства и, хотя потерял надежду на улучшение своего положения, но на выборах неизменно подает голос за оппозицию – просто так, по сочувствию...
Я слушаю эти горячие споры, эти лирические излияния, вспоминаю свою далекую молодость, смотрю на эту милую молодежь. Она – в большинстве – тоже из низов: все дети землеробов, писарей, портных, мелких чиновничков, почтарей, лавочников. Беднота. На гроши учатся... Но выбьются, конечно, наверх... А служить родному краю придется очень немногим: ни больниц тут, ни школ, ни дорог, ни фабрик... Кое-что есть, конечно, но – не для них: в агрономы у нас назначают заштатных попов, на весь округ в 200 тыс. населения – всего две больницы и два врача...
Память развертывает передо мной прошлое – далекое и недавнее, – проходят лица товарищей, старших и младших современников. Все-таки немалую шеренгу их выровняла патриархальная гимназия нашего патриархального уголка. Часть надела военный мундир, другие – более даровитые – прошли мимо сей исконной традиции и... рассеялись по всему лицу великой русской земли...
Одних уж нет, а те – далече.
Но у всех – я знаю – у всех трепетно бьется сердце при мысли об этом убогом, но кровно близком сердцу родном гнезде, у всех не умирает мечта хоть на закате дней вернуться в него и сложить свои кости в недрах родной землицы...
И когда флотилия наша тихо и стройно, не шевеля веслами, плыла вниз по реке, возвращаясь назад, и мягко шелестела вода между лодками, ласково шепча о старом времени, как плавали тут легкие, нарядные стружки с удалыми молодцами, а старые горы, что молча чернеют и слушают сейчас наши песни и говор, шумели дремучими лесами, – образ родины, скудеющей и темной, кроткой и тяжким трудом изнуренной, но все еще обаятельно прекрасной, вставал передо мной и звал...
Смутные грезы уносили в неведомое будущее... Хотелось уповать, верить в грядущий приход светлых времен... Из далекой мглы прошлого вставали яркие страницы славной борьбы за волю, праздника смелой жизни, гордая песня простора и широкого братства... Старый, бесследно угасший идеал... Но сердце горело мечтой воскресить его, видеть хоть частичку отражения его в мечтаемом будущем...
В черном небе золотым гравием рассыпались звезды. Вширь и вдаль уходит матовое зеркало старой реки, сливается с серебристыми песками, теряет грани... Дрожат и качаются зыбкие золотые столбики в глубине – вблизи, вдали... Умирает эхо в таинственных черных ущельицах безмолвных гор. И когда смолкает его последний звук, – тихий, далекий, нежный звон кипит над рекой: в торжественном храме природы комары поют свой гимн родной земле...
И, словно захваченные им, поют молодые, свежие голоса:
Як умру, то поховайте
Мене на Вкраини...
Красивая грусть мелодии охватывает сердце сладкой тоской и страстным порывом любви к родному углу... О, милая родина! поклон земной твоей скудости и тяжкому труду твоему, твоей убогой красоте, лишь нам понятной, материнской твоей заботе и ласке, которою осветила и согрела ты нашу юность!..