суббота, 23 ноября 2013 г.

Валерий Барановский "В старом доме на Девятой Советской"





























Валерий Николаевич Барановский родился 17 декабря 1940 года в Хабаровске. Окончил в 1962 году Одесский гидрометеорологический институт, работал как инженер-гидролог в Киеве, а в 1972 поступил в аспирантуру при секторе кино Ленинградского государственного института театра, музыки и кинематографии, защитился в 1976 году там же, получил степень кандидата искусствоведения, член союзов журналистов и кинематографистов Украины. Аавтор трех книг прозы - «Маленькие романы», «Смешная неотвязность жизни», «Куда глаза глядят». В "Нашей улице" публикуется с №165 (8) август 2013. 


Валерий Барановский

В СТАРОМ ДОМЕ НА ДЕВЯТОЙ СОВЕТСКОЙ

рассказ


От Геннадия Семеновича остались только тапочки. Вполне добротные тапочки, клетчатые такие, мягкие, правда, без задников, но зато с очень хорошим носками, глубокими, уютными да, к тому же, клетчатым. Он любил эти тапочки и ни за что не хотел с ними расставаться. Ну и пусть поношенные, пусть кожаная оторочка распоролась, и по­дошва кое-где протерлась до дыр. Геннадий Семенович душу бы отдал за эти тапочки. Да души уже не было. Унеслась, надо полагать, в рай. Говорят, если после инсульта человек не приходит в себя трое суток - все, финита ля комедиа, заказывай гроб. Так и вышло. И Евгении Михайловне пришлось продолжать жить одной. Но это ровно ничего не значило. Проблема личного счастья утратила для нее былое значение и качество. Когда тебе под шестьдесят, даже если ты сохранила молодой интерес к внешнему миру и некоторые физические возможности, многое становится неважным. Слишком многое. Проявляется мелочный старче­ский эгоизм. На первый план вылазит второстепенное. Это пугает. Но относиться к новому своему состоянию надо терпеливо. Если умудрилась столько протянуть и, в общем-то, уцелеть, дергаться и трепать себе и другим нервы не стоит. Все равно ничего хорошего не добьешься. Только наутро будет раскалываться голова и мелко, противно колотиться сердце.
Проживала Евгения Михайловна на своей Девятой Со­ветской, в самом центре Питера, просто-таки в двух шагах от разнесчастного Смольного, хорошо и неспешно. Квартиру ее переполняли старые вещи - комод стиля Людовик ХIV, почти целый; тахта, тоже бог знает какой эпохи; низкий, но просторный, со скользкой столешницей чайный столик красного дерева в окружении четырех ­обтянутых коричневым вельветом пуфиков, купленных по случаю в комиссионке на Невском. Правда, из-за столика и пуфиков чай к Евгеше ходили пить не все и не часто. Не каждому гостю нравилось маяться за столом, где ноги приходится подгибать под себя либо вытягивать далеко вперед, как в древнем автомобиле «Запорожец», о котором сегодня ­почти никто и не помнит. Но Евгешу это обстоятельство не заботило. Зато стоял в комнате еще и рояль - древний «Стейн­вей», собственность покойного отца, знаменитого, как ни странно, гитарного композитора. А над роялем висели его белозубые портреты - чистый голливудский красавчик в бабочке и пиджаке в полоску, с усиками торчком и улыбкой во весь рот. Отца Евгения давно забыла, но портрет ей был по душе, она ежедневно стирала с него пыль и при этом папе дружелюбно подмигивала.
Целые дни Евгения Михайловна валялась, бывало, на тахте и крутила одну и ту же пленку с французской песенкой «Сесибо», из которой вытекало, что любой возраст прекрасен и нужно ловить кайф, а не выть на луну в связи с ломотой в суставах и дурным пищеварением. В другие дни, присутственные, Евгения Михайловна сидела в родном НИИ, на всевозможных заседаниях, семинарах, обсуждениях и так далее, скучала и свои двадцать копеек вставляла редко, по необходимости, потому что занимала должность завсектора и была обязана каждый раз подводить итоги. НИИ был киношным. Во второй половине дня там крутили заграничные фильмы, заказанные сотрудниками для написания диссертаций, и зал переполняли родные и близкие соискателей. У Евгении Михайловны из близких оставалась теперь одна лишь мать - Елена Ивановна, которая бесконечно болела, глядя на немолодую и не очень-то удачливую дочь, и почти не выходила из своей светелки с никелированной кроватью и вышитыми гладью подушечками. Раньше существовал, как известно, Геннадий Семенович. Он, естественно, тоже деликатно не приходил на институтские просмотры - все-таки имел жену, детей и так далее, но одним из первых в городе привез из-за бугра видик, еще когда за это сажали, и они с Евгенией, если ему удавалось вырваться на всю ночь, крутили иногда для разнообразия всякие порнушки, а потом, или прямо в ходе просмотра, пробовали делать то же самое, и получалось неплохо.
Как и когда они сошлись, Евгения Михайловна, честно говоря, не помнила. Люди обычно гордятся памятью на такие вещи и охотно пересказывают мельчайшие подробности какого-нибудь важного романа. Это считается доказательством глубоких чувств. У Евгении же Михайловны, напротив, всякие детали из головы выскочили напрочь. Ей казалось, что Генка был всегда, что тапочки его торчали из-под кровати с тех пор, как она начала себя осознавать, а его чашка, красная, в золотых петухах, Дулевского завода, никогда не разбивалась, и не было той дикой ссоры в связи с беременностью его жены Таисии Николаевны, из-за которой он, может быть, получил первый звоночек с того ­света.
Геннадий Семенович ходил на Девятую Советскую уже лет десять - мужчиной он определился постоянным и очень сердечным, порядочным, - когда Евгения вдруг поняла, что все эти годы, быть может, потрачены зря. Ну, не так уж, чтоб совсем зря, конечно. Она ведь любила и продолжала любить Геннадия Семеновича Агапова изо всех сил. Но он, как все плохие режиссеры, дже крепко кем-то любимые, постоянно драматизировал ситуацию. Ревно­стью тут и не пахло. Евгения вообще ни на кого, кроме него, не смотрела, не то чтобы взять да и переспать с другим - у нее, собственно, и не получилось бы ничего. Просто Геннадий Семенович никак не мог в себе разобраться, разрывался между домом и Евгешкой, которую боготворил и которой сравнялось в ту золотую пору, когда он ее узнал всего двадцать пять; мучился из-за детей, нуждающихся, по его мнению, в отце куда больше, чем в матери, хотя самого его круглые сутки где-то носило. Он, Геннадий Семенович, мог часами сидеть, уставившись в одну точку с трагическим выражением лица, или даже плакать, гладя евгешечкины руки, обцеловывая каждый ее пальчик. Он вообще балдел от ее пальцев, которые действительно удались на славу - длинные, ослепительно белые, в меру сухие, медленно сужающиеся к кончикам, с ногтями ­здоровыми, миндалевидными, всегда ярко выкрашенными под цвет губ. Геннадий Семенович любил, когда разыгрывалось воображение, ухватив указательный ее пальчик губами, нежно посасывать его, будто конфету, наблюдая исподлобья за тем, как расширяются и темнеют от возбуждения ее глаза.
Он постоянно наэлектризовывал обстановку вокруг себя и доходил до того, что сам долго не мог разрядиться - городил чушь, задирался со всеми, обижал Евгешечку, чтобы в следующую минуту, когда у нее начинали пробиваться первые слезы, схватить свою радость в охапку, нашептывая ей на ухо то ли извинения, то ли признания в вечной любви, а то и вовсе бухнуться на колени и костерить почем зря свой глупый, невозможный характер.
Снимал Геннадий Семенович документальные фильмы и никогда не уезжал в экспедиции надолго. Неделя-другая, и он появлялся обратно, как черт из коробочки, усталый, измученный, но довольный, с неплохими по тем временам деньжатами, что в принципе радовало, ибо не так уж просто разрываться на две семьи и особенно, если в одной из них сын и дочь, и жена, которая обожает сидеть то на акупунктуре, то на лекарствах. А Геннадию хотелось, чтобы в родном его семействе наладилось когда-нибудь устойчивое благосостояние, чтобы там все были одеты, накормлены и напоены. Тогда он, прикупая что-нибудь Евгеше, внося свою долю средств в общий с ней и ее мамашей котел, не чувствовал бы себя паскудно, как бывает, когда обворовываешь своих. Печально, но факт - с некоторых пор никто, включая Евгешечку, не хотел к страданиям Геннадия Семеновича относиться всерьез. Та уже через какие-то полгода их знакомства, когда появилась привычка, и она научилась довольно точно угадывать, что он скажет в следующую минуту и как повернется, не только в обыкновенной, на людях, жизни, но даже и в постели, - уже через полгода твердо знала: он из тех, кто не может не страдать.
Есть такая жуткая пословица: кому война, а кому - мать родна. Вот и Геннадий Семенович чувствовал что-то вроде того. Ненавидел себя, старел от злости к себе, а без самоистязаний обойтись не мог. Но Евгеше-то терзаться не хотелось. Не очень, честно говоря, красивая, но уж молодая - это точно (щеки - кровь с молоком, бедра - по кирпичу положить можно и не упадут, грудь - мужики, как намагниченные, тянутся), она заслуживала, по мнению мамы, Елены Ивановны, лучшей доли. Генке бы, ­потертому, сто раз судьбой отрихтованному, небо благодарить за то, что такое счастье привалило. Так нет же - в душу лезет, в ранах ковыряется! Да еще как-то по-дурацки. Сначала сам себя до истерики доведет, а потом сутками ­выздоравливает. Но уже с евгешиной, понятно, помощью. Зря она, конечно, так к нему привязалась. Нашла бы себе кого помоложе, давно детишки бы народились, Елене Ивановне на радость, на утешение. А так никто бабкой и не назовет. До самой смерти, которая уже не за горами - пора и честь знать.
Но кто может объяснить, почему та или иная девчонка, вместо того, чтобы любиться со своим возрастом, как ей от природы положено, прикипает к старому барахлу благородной седовласой наружности и заживо хоронит себя для сверстников, прячется в неравный брак, ровно в монастырь? Никто этого не растолкует, никакой психоаналитик. Богу угодно - и точка. С Евгешей же у Генки дистанция была и вовсе нестрашная. Каких-то пятнадцать лет разницы, почти незаметно. А то, что женатый, выяснилось далеко не сразу, когда наступила сильная любовь и поделать Евгеша с собою уже ничего не могла.
Правду сказать, обустроился Геннадий Семенович в ее доме как-то незаметно. В один прекрасный день она ­увидела, что без него пустовато, что часиков в полдевятого, когда он обыкновенно умудрялся под тем или иным предло­­гом ускользнуть из-под догляда супруги, на позднее, скажем, деловое свидание, тянет ее к часам, хочется вертеться и вертеться перед зеркалом, в душ нырнуть, чтобы смыть с себя случайные дневные запахи. Протенькает звонок, бросится Евгеша к двери, но на полпути остановится и щелкнет замком спокойно, немного сонно, хотя и не безразлично. Давай, заходи, дескать, коли пришел, только тапочки надень - вот эти, клетчатые. Не хочешь ли чайку или сырничков? Как раз сырнички есть. Слово за слово. И - в комнату, за чайный столик, в двух шагах от рояля. И говорить, говорить... О чем будет сегодня угодно Геннадию Семеновичу. Ему ж потрепаться было угодно всегда. Он мог торочить что-то свое часами, особенно, если она гладила при этом его ладонь и слушала, согласно кивая, иногда возводя домиком брови, очаровательно удивляясь какой-нибудь чепуховине.
Евгении Михайловне этот его способ врастания в чужое житье-бытье казался довольно-таки противным. Она бы предпочла, чтобы он в один прекрасный день приехал на такси с чемоданами, позвонил в дверь и сообщил ясно и определенно: вот он я, прошу любить и жаловать! Но Геннадий Семенович по описанным выше причинам на подобный подвиг был не способен. Приходилось терпеть и принимать его таким, как есть.
Шли годы. Страшные слова, не правда ли? Вдуматься только - годы! В повседневности, в суматохе между работой и домом, не замечаешь, как месяц за месяцем просыпаются между пальцами, вроде песка. А потом вдруг увидишь, что как-то незаметно состарилась и так мало позади ярких или хотя бы просто местами раскрашенных страничек, что смело можно большую часть жизни опустить, заменив многозначительной, как в плохом кино, надписью: прошло пятнадцать или, там, двадцать лет, как кому свыше судилось. Вот и у нее между первыми появлениями Геннадия Семеновича, между первыми безумными, как ей тогда думалось, ночами и тем, что пришло им на смену, минуло три десятка полновесных годочков. И все они были похожими друг на друга, как близнецы. Но некоторые из них заканчивались просто отвратительно. Геннадий Семенович начинал праздновать у своих. Провожал где-то там старый год, поднимал первый бокал шампанского в новом, веселился, наверное, с гостями в обстановке, которой Евгения Михайловна никогда не знала, но которую себе весьма живо представляла, а после того, якобы напившись, что требовало немедленного проветривания, сбегал к ней и приступал к празднованию сызнова.
Они приглашали Елену Ивановну, которая вместе с Евгешей уже, как положено, все это отметила, и делали вид, что живут на другой широте, в другом временном поясе, где новый год наступает значительно позже. Мама, как женщина мудрая, смекалистая, уходила спать вовремя, и Геннадий Семенович, зная, что в его доме все давно уснули и никто никого не ждет, оставался у Евгеши до утра.
Она очень старалась и прижималась к Геннадию Се­меновичу так крепко, как только могла. Ей до смерти хотелось иметь от него детеныша - она так и говорила - не ребенка, а детеныша - и поэтому, не расходуя его сил зря, а плано­мерно, чуть отодвигаясь и оценивая плоды своих трудов, готовила его пусть к одному, но полному, качественному соитию. А уж когда у него получалось, давала себе волю и, оседлав его верхом - так ей было удобнее всего, - испытывала подъем чувств три, десять, пятнадцать раз, надеясь, что нынче обязательно повезет и связь их станет совсем полноценной.
Однако не везло. Ни сыночка, ни дочки, ни даже неведомой зверушки у них так и не родилось. Вообще ничего не образовалось. Месячные наступали в положенные сроки. Не тошнило и не тянуло на селедку. Керосином тоже не пахло. Сначала Евгеша думала, что виноваты во всем ее редкие зубы. Подружка сказала ей однажды, что те, у кого редкие зубы, не могут рожать. Но после сходила в консультацию к знаменитому профессору. Тот взял гонорар, сделал анализы и объяснил, что у нее такое строение, когда сперматозоиды в матку не попадают, так снаружи и гибнут; что когда она захочет рожать, ей придется сделать одну маленькую операцию, а пока она самая счастливая женщина на земле, потому что ей не надо пользоваться противозачаточными средствами. Евгеша себя счастливой не почувствовала, но профессору поверила и принялась понемногу готовиться к операции. Ведь у таких ученых особ, как она, подготовка обязательно сводится к почитыванию разных специальных книжек, потому что прежде, чем идти под нож, подобные девицы должны досконально изучить механизм болезни, дабы принять сознательное решение.
В промежутках между этими занятиями Евгения Михайловна писала собственные книжки. О том самом до­кументальном кино, которое снимал Геннадий Семенович. Разумеется, не о его заказухах, которые, честно говоря, были ни уму, ни сердцу - только так, для кармана. Она писала об очень талантливых фильмах и так удачно, что защитила кандидатскую. Вот на этот банкет Геннадий Семенович все-таки заглянул. В «Европейскую». На крышу. Банкет прошел чинно и ­мирно. И запомнил Геннадий Семенович только то, что Евгеша надралась с непривычки, отчего был легкий переполох и беззлобные слезы. А, кроме того, в памяти остался директор института, хромой толстяк, специализирующийся на образе Ленина в кино и театре, который много ел и приговаривал: «Хороший банкет, бабы красивые, икры много!» Евгешу хвалили. Геннадий Семенович гордился. И на сей раз с особенной твердостью объявил: «На следу­ющий год - все. Ребята уже большие. Хватит. Пора и для себя пожить!» Евгения Михайловна погладила его по щеке и ничего не ответила, хотя втайне начала надеяться снова.
Но уже через неделю она расколотила ту самую дулевскую чашку. Дело в том, что Геннадий Семенович прибежал суетливый, перевозбужденный, долго куда-то названивал, чертыхался, чиркал карандашиком в книжечке. Евгения Михайловна попыталась выспросить у него, что же, собственно, произошло, но ответа не получила. Он легонько подтолкнул ее к двери - мол, не мешай, подруга, дай самому разобраться, потом... Она и ушла на кухню. Но что, скажите, делать с хорошим слухом? Ей иногда чудилось, что в прошлой жизни она была рысью, так хорошо она слышала, о чем говорят люди - чуть ли не за два квартала. Таким образом, Евгения Михайловна вызнала то, чего, если бы могла, никогда не стала бы выяснять. Причина тревоги ее любезного Геночки была до отвращения простенькой. Супруга господина Агапова забеременела, и теперь ей в сорок семь лет нужно было срочно делать аборт.
Евгения Михайловна окаменела. И когда Геннадий Семенович закончил переговоры и тоже вышел на кухню хлебнуть чайку, она встретила его ледяным молчанием. Он не сразу просек, что именно приключилось, а потом, когда разобрался, начал скрипучим голосом обвинять ее в отсутствии сострадания. И тут к ней вернулся дар речи. «Значит так? - спросила она ледяным тоном. - Ты нас трахаешь обеих? И с кем тебе лучше?» - «Ты в своем уме?! - вскри­чал тонко Геннадий Семенович и вскочил на ноги. - Ты в своем уме? Совесть у тебя есть?» - «Есть, - сказала Евгения Михайловна. - Ты лучше уходи, а то я не знаю, что сделаю...» - «Да что ты сделаешь? - устало спросил он и стряхнул тапочки прямо на середине кухни. - Что ты вообще можешь сделать? Ведь мы на самом деле бессильны перед обстоятельствами...»
Видимо, ему пришло в голову, что лучше всего пофилософствовать, как случалось уже не раз. И не потому, что он выбрал такой выход из положения рационально. А лишь оттого, что иначе не умел. Простые, незатейливые эмоции, чувства; простые, естественные для кого угодно поступки всегда обрастали в его интерпретации такими сложными, витиеватыми мотивировками, что от их простоты ничего не оставалось. Так и сейчас. Геннадий Семенович прислонился к дверному косяку и уже запустил, было, длинную, журчащую фразу о фатуме, но Евгения Михайловна почувствовала, что если он поговорит еще секунду-другую, она потеряет сознание.
Что ее толкнуло к шкафчику с посудой? Ни она, ни Елена Ивановна потом, сколько ни анализировали евгешин поступок, так ни к чему и не пришли. А только она распахнула дверцу ящика, вытащила на белый свет любимую ­чашку Геннадия Семеновича, трехведерную, как они иногда смеялись, и сказала: «Если ты немедленно не уйдешь, я ее разобью». «Бей!» - сказал обескураженно Геннадий ­Семенович, и в тот же миг чашка полетела в его сторону. Он отклонился. И замечательный дулевский фарфор брызнул красно-золотыми осколками в стороны. «Теперь блюдце», - сказал он, внезапно холодея. «Пожалуйста», - ­ответила Евгеша, и шарахнула блюдце размером с хорошую тарелку себе под ноги. Геннадий Семенович поглядел на нее мгновение и вышел.
Хлопнула входная дверь. Евгеша устало опустилась на стул. И подумала, что все это бессмысленно. Ей уже тридцать девять и ничего изменить нельзя. Нет, конечно, можно выйти замуж. Но от другого, скорее всего, рожать ей уже не захочется. С этим дураком она могла бы рискнуть, а с другим точно незачем. Слезы не текли. И она заварила себе кофе.
Скорее всего, с этого инцидента болячки Геннадия Семеновича и начались. Они с Евгешей, конечно же, помирились, хотя он долго не мог простить ей чашку, а она его вероломства. Он же втолковывал ей, терпеливо и многократно, что никакого вероломства здесь не было, что он не мог оттолкнуть стареющую женщину, у которой эмоции проявляются раз в сто лет; что, в конце концов, интимные отношения у него всегда были на втором плане и ничего, на самом деле, не значили; что телом он бывал своим женщинам и неверен, но душой не изменял никогда; что супруга имеет, пусть чисто номинальное, право требовать от него исполнения долга; что сам-то он не испытывает при этом никаких чувств и ограничивается голой техникой.
Бог знает, что он плел еще, потому что был тряпкой, но Евгеша любила эту тряпку больше жизни и поэтому постаралась обиду забыть. И, все-таки, она была уверена в том, что для него их ссора не прошла даром. Он как-то осунулся. Медленнее взбирался на их седьмой, без лифта, этаж. Однажды она застала его сидящим на диване с таким старческим, потерянным выражением лица, что испугалась и помчалась за корвалолом. И спал он теперь странно. Нижняя челюсть безвольно отвисала, он всхрапывал, затем бессознательно спохватывался и начинал дышать сильно, ровно, чтобы в следующий миг опять уйти в морок, напоминающий смерть. Да и в постели начались перебои. Геннадий Семенович по-прежнему твердил, что обожает Евгешу и днем, и ночью, и хотел бы носить ее круглые сутки на руках. Но на самом деле ей все чаще приходилось притворяться усталой и говорить, что она предпочитает сегодня полежать у него на плече, и ей не нужно ничего больше. Он делал вид, что ей верит. Но она-то знала, что он переживает, и однажды застала его в ванной, где Геннадий Семенович, раздевшись догола, отрешенно рассматривал себя в зеркале, - выпячивал грудь, становился в профиль, сомнительно поглядывая вниз, и даже репетировал улыбку.
И вот наступил самый тяжелый день в ее жизни. Геннадия Семеновича свалил обширный трансмуральный инфаркт. Он шел по улице, когда вдруг ощутил острую боль в груди, будто его саданули ножом. Он упал и катался по тротуару, прижимая руки к горлу и постанывая, пока к нему не подбежал врач из случившейся, по счастью, рядом «скорой помощи».
Геннадий Семенович не умер. Его откачали. Все это происходило вдали от Евгении Михайловны. Она не могла ходить к нему в больницу, потому что там безвылазно сидела жена. Тоску Евгеша испытывала страшную. Любовь ее закончилась банально и несправедливо. Ведь ей, любви то есть, нужны не только объятия или путешествия в отпуск, ей нужны и болезни, и муки любимого, а без того она как бы и не любовь вовсе, а так, - свидание на дискотеке. Выхаживать же своего Геннадия Семеновича Евгеша не могла. Ее к нему не подпускали. Не впрямую, естественно, а как бы косвенно, в связи с присутствием у кровати больного прямых и законных, в отличие от нее, родственников. Так что, увидела она его вновь только через три месяца, когда он снова научился ходить и, тщательно ощупывая мягкой ногой каждую ступеньку, сумел, тяжело отдуваясь, забраться к ней на верхотуру.
Она ждала его. Очень. Даже разыскала и купила точно такую же чашку, как та, которую расколотила. Геннадий Семенович ее подвига не оценил. К чашке отнесся равнодушно. И Евгения Михайловна даже пожалела в какую-то секунду, что он снова здесь. Так она бы помнила его и жалела. И себя, и его, и, может быть, понемногу пообвыкла бы в непривычном, без Геннадия Семеновича, мире. Глядишь, и научилась бы жить сама. А тут он снова свалился на ­голову. Говорить о детях или еще о чем-либо таком теперь не имело смысла. После инфаркта в нем образовалась определенная робость, словно он не позабыл того проника­ющего удара в грудь и боялся, как бы такое с ним не повторилось. Евгеша маялась, глядя в это насквозь знакомое лицо, в котором почти не осталось мужественности, а только сияли все те же прекрасные глаза в длинных ресницах, коими она пленилась в ранней молодости. Да только не было теперь в этих глазах прежней нахальной отваги. Едва заметная неуверенность окрасила взгляд. Белки тронула легкая желтизна.
«Печально, девушка», - сказала сама себе Евгения Ми­хайловна. А Геннадий Семенович, как будто, и не замечал ничего - ни в себе, ни в ней. Он, что абсолютно не вязалось с навсегда, наверное, поселившимся в нем испугом, болтал что-то скабрезное о больнице. Рассказывал, что там, так сказать, на краю смерти, у людей нет никаких сдерживающих центров. Инфаркт каким-то чудом увеличивает ­потенцию, и они, больные то есть, пилят друг дружку, где и сколько могут, и сестрички с фельдшерами не брезгуют инфарктным мясцом, а завотделением и вовсе извраще­нец. Обожает лилипуток. Рассказывают, что он в тумбе пись­менного стола сделал специальное место для одной инфарктницы из цирка, которую давным-давно вылечил. Она иногда приходит к нему по утрам, на дежурство, и всю смену живет в тумбе. Он, как выдастся свободная минутка, - раз за стол, тумбу откроет, штаны расстегнет, а она ему минет делает.
«Гена, - сказала Евгения Михайловна, - может, я те­бе тоже это самое сделаю, и ты успокоишься?» - «Сделай, - сказал он, - я люблю тебя, знаешь? Как раньше...» - «Знаю, - сказала Евгеша. - И я тоже тебя люблю. Ни о чем не думай. Иди-ка сюда...»
Потом Геннадий Семенович опять куда-то пропал. ­Ев­гения Михайловна, на которую как раз в те дни насели аспиранты и на диванчике поваляться почти не удавалось, не очень-то на этом сосредотачивалась. Человек болен, ему нужен отдых. Пусть в семье побудет. Но когда минула неделя, она забеспокоилась. Сходила даже к его дому, постояла напротив, но сунуться туда поостереглась. Позвонила на студию. И услышала, что он два дня назад умер и его похоронили, а поскольку шел сильный дождь, гроб пришлось опустить в воду, так что его не только засыпали землей, а еще и утопили. А выносили из больничного морга, домой везти не стали.
В первые часы после этого разговора Евгения Михайловна ходила, как во сне. Затем начала плакать, и слезы лились из ее глаз целые сутки. Отплакавшись до полной сухости, она купила букет белых астр и отправилась на кладбище. У могилы, судя по ее внешнему виду, никого со дня похорон не было. Высилась гора почерневших цветов вперемешку с изломанными венками. Евгеша прибрала немного и положила к ногам Геннадия Семеновича свой букет. Он показался ей здесь неуместно праздничным.
Дома она вытащила из шкафа все вещички Геннадия Семеновича, засунула их в старую наволочку и снесла на мусорник. Только тапочки оставила. Она и сама любила в них ходить. А чашку опять расколотила. Почему-то чашка вызвала у нее ненависть. Высыпала в помойное ведро осколки и зашла в комнату к матери. Та уже не вставала с постели. Евгения Михайловна присела с краю. Мать с трудом подняла руку, погладила ее по голове. «Как живешь, девочка?» - спросила она еле слышно. «Ничего, - сказала Евгеша, - знаешь, Гена умер». - «Все-таки умер, - чуть оживилась мать, - это сколько же лет прошло?» - «Много, - сказала Евгения Михайловна. - Ну и что? Кому какое дело?»
На могилу к Геннадию Семеновичу она больше не ходила. Уехала в отпуск в Болгарию. А тапочки носит до сих пор. Теплые и очень удобные. Теперь таких не сыскать.


Одесса

"Наша улица” №168 (11) ноябрь 2013