блог писателя юрия кувалдина. юрий кувалдин: дует ветер с востока, оказывается на западе, который плавно перетекает на восток. кольцо жизни сохраняет литература
понедельник, 30 июня 2014 г.
суббота, 28 июня 2014 г.
СЕРГЕЙ МНАЦАКАНЯН: “НЕБЕСНОГО ХЛЕБА НЕ БЫВАЕТ”
Сергей Мигранович Мнацаканян родился в Москве 4 августа 1944 года. Вступил в Союз писателей СССР в 1974 году, а ныне является членом Союза писателей Москвы, международного ПЕН-клуба и Союза журналистов Москвы. Поэтические книги поэта, среди которых “Высокогорье”, “Угол зренья”, “Автопортрет”, “Избранное” в серии “БИС”, “Сестра милосердия”, “Вздох” и другие, получили широкую известность. Его произведения печатались в “Новом мире”, “Юности”, “Октябре”, “Нашей улице”, “Литературной газете”, “Московском комсомольце”, “Комсомольской правде” и др. В 1998-2003 году под именем Ян Август писатель издал “Малое Семикнижие”, в которое входят книга стихов “Похмелье”, книга рассказов “Разыскивается...”, собрание эссе о русской и мировой литературе “Прогулки во времени”, запрещенная поэма “Медведково-1982” и другие творения, написанные после 1991 года.
СЕРГЕЙ МНАЦАКАНЯН: “НЕБЕСНОГО ХЛЕБА НЕ БЫВАЕТ”
- Я многим людям, писателям, в основном, тем, кто посвятил свою жизнь литературе, задаю свой сакраментальный вопрос. Он, с одной стороны, очень простой, но, с другой стороны, в нем много подводных течений. У меня, как ни странно, ваш, Сергей Мигранович, образ сложился после прочтения вашей прозы. И я вижу кинотеатр “Форум”, на другой стороне большой желтый дом, и вы стоите посередине широкого Садового кольца. Ни машин, ни людей. То ли утро, то ли ночь летняя светлая, а вы стоите в одиночестве. Одинокий поэт... Чем для вас является литература?
- Вообще, Юрий Александрович, это вопрос правильный, но в то же время вопрос исключительно, я бы сказал, лукавый, потому что ответить на него красиво сегодня - это смешно, попробовать уйти от вопроса - это не правильно, а прибедняться в разговоре о своих отношениях с литературой тоже не хочется. Чем может быть литература для писателя? Или для поэта? Только жизнью, которую он прожил. Сейчас очень интересное разделение. Раньше говорили: поэты, прозаики, драматурги, допустим, но все назывались писателями. Это как-то отошло. И сейчас прозаиков стали называть писателями, а поэтов называют поэтами. И говорят: поэты и писатели. Некоторые протестуют против этого. Мне кажется, в этом величайшая правда. Потому что априори поэт - он не писатель, он нечто иное. Поэт, в каком-то смысле, - орган вселенной, до тех пор, пока он остается этим органом вселенной. Когда он перестает им быть, он становится писателем, пишущим, допустим, стихи, эссе, или что-то еще, потому что навыки писательские есть, голова на плечах есть, а вот суть того, что составляет поэта, - она растворяется в космосе. Это касается почти всех. Но только редкие счастливцы уходят из этого мира, оставаясь именно поэтами в полном смысле этого никем еще не понятого и не раскрытого слова. Я пошел от более общего вопроса к частному, может быть, даже это и правильно, потому что уже как бы предметность разговора нащупывается, скажем так, поэт - это некое состояние души, на мой взгляд, которое позволяет чисто лексически изъясняться рифмованно и не рифмованно. То есть мы тут можем сказать, что Толстой - поэт, и Пушкин - поэт. Я говорю о поэте, что он как бы выразитель души народа, скажем так очень просто, он улавливает эти импульсы. И есть те, кто просто зарифмовывает примитивные мысли, то есть чисто формально относит себя к поэтам. Я, кстати, не хочу обидеть тех, кто рифмует. Потому что, на мой взгляд, рифмовать - это лучше, чем не рифмовать. Но, конечно, очень часто люди рифмуют, не вполне понимая, чем они хотят заниматься. Я помню советские годы, когда поэтам жилось вольготнее, чем сегодня, и поэтому рифмовали очень многие, и очень часто они даже неплохие стихи писали, но одновременно с тем, что их стихи, может быть, иногда пользовались успехом, печатались, они не выполняли той задачи, которая поставлена перед поэтом. Причем эту задачу ставит не сам поэт, не общество даже, а эта задача заложена в природе. И вот в этом смысле такие великие поэты, как Пастернак или Есенин, это живые преобразители космоса, или преображатели, если хотите. Мне трудно высказать это, но все дело в том, что поэт - существо двойственное. С одной стороны, он, по Канту, носит нравственный поэтический закон в душе, с другой стороны, звезды сияют над его головой, это великие звезды кантианства. А я с годами, Юрий Александрович, все больше и больше прихожу к мысли, что дальше Канта в познании отношений человека и вселенной не ушел еще ни один из философов, ни старого времени, ни нового. И вот эти звезды над головой, и нравственный закон в душе (его можно обозначить и другим именем, то есть, слова-то условны, а суть остается сутью, назвать можно по-разному), наверное, все-таки определяют поэта... Переводя на более доступный сегодняшний язык - это космос внутри поэта, и он одновременно является биологической антенной, связанной с другим космосом. Для меня литература началась очень давно. Я бы сказал - в доисторические времена. Я родился в Москве, в самом центре, на улице Мархлевского. У меня такое ощущение, что она сейчас называется по-другому. Она называется Милютинский переулок... Ну, просто безобразие! Может быть, это возвращение к старой России, с одной стороны, которую никто не помнит. Для сотен тысяч людей улица Мархлевского - это исторический центр Москвы. Есть одна большая обида коренных москвичей, что если та улица принадлежала нам, то эта улица - частная, она, бывшая Мархлевского улица, вот этот Милютинский переулок, как и Сретенка, замечательная и так далее, и так далее - полностью частные улицы, все куплены. И я уж не буду углубляться в вопрос, на чьи деньги куплена улица Мархлевского и откуда появились эти деньги. Хотя это стоит за кадром и переименования улиц меня всегда удивляют. Например, есть великий писатель Александр Иванович Герцен, который написал одну из лучших книг русской литературы “Былое и думы” в трех томах... Я не говорю о каких-то других его произведениях. Но “Былое и думы” заслуживают того, чтобы этот писатель имел в Москве улицу. Сейчас она стала Большой Никитской. А Пушкинская? А улица Чехова - я вообще понять не могу “возвращение” ей безликого названия “Дмитровка”... Чехов обессмертил ее... Я хочу сказать, что есть Большая Никитская, есть Малая Никитская, есть Никитские ворота, и то, что Москва потеряла улицу Герцена и улицу Чехова - это большая ошибка скороспелых переименователей. Причем самое ужасное будет - пройдут годы, не дай Бог, опять поменяется правящий режим, и новые демократы или новые консерваторы вздрогнут и побегут переименовывать улицы, и испортят жизнь очередных поколений своим непониманием того, что происходит в истории родного города. Так вот на Мархлевке напротив подворотни моего дома стоял знаменитый польский костел, который работал и в те годы, вообще, он единственный, по-моему, костел, работавший в Москве. Мы, пацаны, тогда туда забегали, я не понимал еще в религии, в вере, в противоречиях политических, но, что забавно, этот костел был буквально вписан в здание тогдашнего НКВД, потому что напротив моего дома, слева от костела, на другой стороне улицы начиналось это учреждение, которое до сих пор не забыто и, думаю, не будет забыто никогда. А если посмотреть направо от костела, то там находилась школа, в которой я начал свой, как говорится, трудовой путь. Это были раздельные школы - мужская и женская, две школы стояли рядом. И нас, еще наивных и доверчивых ребят, заставили испытать первые унижения казарменного социализма - нас всех наголо обрили. И это была мужская школа обритых ребят. Правда, в начале пятидесятых Москва страдала от вшей... Когда мы гуляли, то рядом, буквально, вариант зоны, девочек выгуливали отдельно. Шел класс девочек, и рядом шел класс мальчиков. Но через два года школы объединили. Я пошел в школу в пятьдесят первом году, а в пятьдесят третьем умер Сталин, в марте. Я помню его смерть, я помню реакцию, я не скажу, что я попал в тот водоворот на Трубной площади, но я помню попытку моего папы тоже пойти и оплакать любимого вождя советского народа. Естественно, он взял меня на эту прогулку, но где-то, не доходя до этого трагичного человеческого водоворота, он разумно отказался от этой идеи, поняв, что пройти туда невозможно. Такой порыв был у многих. Но, так или иначе, когда Сталин умер, с сентября 1953 года школы объединили. Началась первая демократизация страны. Был создан временный комитет управления, по-моему, из четверых ближайших сподвижников Сталина, был арестован Берия, и к сентябрю пятьдесят третьего Берию уже расстреляли. А на улице Мархлевского, я не знаю, правда ли это, я писал об этом в тех “Августизмах”, которые вы, Юрий Александрович, печатали в журнале “Наша улица”, что рядом с моей школой была как раз одна из резиденций Берии. Об этом говорили, там постоянно дежурили матросы морской пехоты, это вот я помню хорошо. Улица Мархлевского была для меня центром вселенной, но постепенно она, эта вселенная, бесконечно расширялась и продолжает расширяться... Я не скажу, что я помню себя с трех месяцев, но знаете, как в буддизме говорят, что в какую-то минуту можно увидеть свое лицо, которое было явлено до того, как ты родился. И вот это я очень хорошо понимаю. Я очень хорошо помню многое из быта тех лет, я об этом много написал и напечатал, опять-таки же, в “Нашей улице”, поэтому повторяться не хочется, но все равно уже к десяти годам мир расширился настолько, что мы вместе с родителями переехали в дом напротив кинотеатра “Форум” на Садовом кольце. Тогда там еще не было подземного перехода. На Садовом кольце пятидесятых годов, когда мы переехали в этот дом, в подъезд, который с 4-й Мещанской, в 1954 году, движения почти не было. Иными словами, улица Мархлевского и 4-я Мещанская - вот моя родина! А потом я стал взрослым человеком и родину, практически, потерял. На Садовом кольце в те времена почти не было движения, и родители не боялись отпускать ребят через дорогу на ту сторону в школу, которая была рядом с кинотеатром “Форум”, на Трубной улице. Но в шестидесятые годы уже нельзя было просто так перейти, уже на асфальте печатали пешеходные “зебры”, и надо было просто бежать, потому что там очень широкое место, а затем появился подземный переход. На 4-й Мещанской я прожил следующие четырнадцать лет своей жизни. Ну а потом я уже освоился настолько, что стал регулярно переезжать с квартиры на квартиру уже без родителей. И, конечно, я не буду сейчас кривить душой, что мои творческие страдания начались, там, в шесть, семь, восемь или в десять лет, но то, что к четырнадцати годам...
- Я не о страданиях... Бывает чисто машинально, бессознательно что-то пишешь... Я, например, как родился, так сразу, образно говоря, стал записывать что-то, вместо погремушки у меня в руках был цветной карандаш, помню, я был фанатиком надписей, у меня первая надпись связная была сделана года в три: “Ящидигрушнае”, - в одно слово, что означало: “Ящик для игрушек”. И ходил с карандашом, еще плохо стоял на ногах, падал, и все надписывал, на дверях, на обоях, на шкафу...
- Мне это знакомо. Но я не скажу, что это были страдания. На самом деле у меня не было потребности ничего записывать. Я все помнил. Этому иногда поражались в школе. Я ничего там не записывал. Я какое-то время хорошо учился. Когда я стал прогуливать, я стал учиться значительно хуже, но это уже другой вопрос. Хотя Слово меня к себе влекло, буквы я всегда обожал. Например, вот вам спонтанное дополнение из моего детства к вашему рассказу о “ящике”: я всегда, еще не умея читать, обращал внимание на то, что все книжные магазины в Москве, на которых было написано: “Книги”, - были окружены двумя кружками, по которым были написаны реквизиты руководящих организаций, это были по всей Москве такие магазины, и вслух это читалось, как: “О, книги! О!” И я это воспринимал так, даже не умея толком читать, зная лишь несколько букв. Но то, что к четырнадцати годам у меня была абсолютная потребность выразить то, что я чувствую, то, что я вижу, то, о чем я думаю, - это факт, хотя я даже не знал, как выразить, то ли в слове, то ли каким-то другим образом. Тогда я был беспомощен в слове, я был нормальный московский хулиган, в хорошем смысле этого слова, я считал доблестью прогулять каждый лишний урок. Я, сбежав с урока со своими приятелями, такими же балбесами и шпаной, как и я, обожал протыриться в кинотеатр “Форум” без билета. В том файле, который я передам для “Нашей улицы” в ближайшее время, в моих разрозненных воспоминаниях, в калейдоскопе миниатюр элегического - и ностальгического! - характера, как раз там будет об этом главка, технология того, как мы прорывались без билетов в кинотеатр “Форум” со стороны, пардон, дамской уборной. Так что потребность в творчестве была, но я не знал, как это выразить. Со школой у меня были сложные отношения. И к творчеству необходимо было прийти самому, школа не могла этому научить... Я сегодня понимаю, почему я к школе так прохладно относился. Нас старались хорошо научить, но не тому, что надо в жизни советским мальчикам и девочкам, словно специально учили не тому. Учили алгебре, учили тригонометрии, учили немецкому языку, причем учили плохо, хотя я запомнил, конечно, пару сотен слов немецкого языка, что мне впоследствии тоже сослужило службу... Но все равно, повторюсь, учили плохо, старательно, но плохо, потому что формально. Старательность была формальностью, а плохо, потому что формальное мешает душевной отдаче. Но, что касается книг, я читал, сколько я себя помню, с тех пор, как я научился различать буквы, я читал. Я обожал читать. Ну, я не буду говорить о том, какие мои любимые произведения были напечатаны в малышовой серии “Мои первые книжки”. Были такие тоненькие книжечки, объемом в тетрадочку. Но, надо сказать, я благодарен, конечно, отцу своему и маме, они заботились о моем чтении. Я помню, отец купил Жюля Верна, который тогда начал издаваться, и я жадно принялся читать его, он мне тогда очень нравился. Я обожал Джека Лондона, а потом пришел к Стейфану Цвейгу, которого люблю и сегодня. А вообще, я читал то, что читали советские ребята в те годы. Хотя уже пытался заглянуть в Мопассана, что тоже естественно. Хотя в Мопассане подростков и отроков, - отрок ведь как - до четырнадцати лет, а подросток - после четырнадцати, - так вот отроков в Мопассане, понятно, интересовала не высокая литература, а какие-то тайные стороны жизни, от них тщательно скрывавшиеся. Но, когда мне было тринадцать лет, сейчас это звучит смешно, мне отец подарил немного денег, ну скромную сумму, на которую я купил две книжки, как сейчас помню. Одной книгой был толстый том Ярослава Гашека “Похождения бравого солдата Швейка”. Это была одна из любимых книг вообще советского народа. И это неплохо было. То, что сейчас читают “Швейка” мало, так это не правильно, потому что в “Швейке” заложено истинное понимание многих вещей, в частности, механизма армии, механизма государства, механизма государственной бюрократии, и бездна юмора! Я с этой книгой сравню разве что “Двенадцать стульев” и “Золотой теленок” Ильфа и Петрова, которые я прочитал попозже, чем “Швейка”. Итак, я купил “Швейка” на свои первые личные деньги. А второй книгой был Уилки Коллинз - “Желтый камень” и “Лунная маска”. Если хотите, можно наоборот - “Лунный камень” и “Желтая маска”. Роман и повесть, как ни назови, от этого ничего не изменится. Это был классический детектив того времени. Когда я попытался перечитать или пролистать его через двадцать лет, я пришел просто в ужас, а тогда это было живо, и я понимаю, почему. Советская жизнь пятидесятых годов - в ней было много надежд на будущее, но было мало самой жизни, мало содержания, и когда мы часто читали эти, в общем-то, устаревшие и пустые книги, мы дополняли их силами свой души и своего воображения, так же как, читая Купера, например, подросток не читает Купера, он воображает себя персонажем его романа, или шире - сам становится действием всего романа, это творчество, как бы сотворчество, и поэтому подобная литература читалось и будет читаться. Даже я рискну посягнуть на Дюма, даже Дюма, которого мы до сих пор любим, и, если бы даже мы не дополняли “Трех мушкетеров” или “Графа Монте-Кристо”, это, конечно, мировые шедевры, но все же это шедевры, созданные для того, чтобы их дополнять своим воображением, иначе они, мягко говоря, скучноваты. Так что с чтением все было в порядке. А когда я начал много читать, я понял, как именно я хотел бы выразить то, что к тому времени уже хотел выразить. Я не скажу, что я был вундеркиндом в смысле литературном, я очень этим доволен, мне в двенадцать лет никто не кружил голову тем, что я пишу прекрасные стихи, и, я думаю, что это помогло мне избежать многих проблем, которые случаются с поэтами, даже не с поэтами, а с ребятами, которые рано начинают, не понимая, чем они хотят заниматься, и обычно это плохо кончается. Я отношу свои первые серьезные стихи где-то к шестьдесят второму году. Мне было восемнадцать лет, и я тогда написал первые стихи, которые, пожалуй, мне понравились самому. Тут не надо ложной скромности, на самом деле любой литератор прекрасно разбирается в своих произведениях, и может определить, какое стихотворение, или рассказ, или то или иное произведение нравится или не нравится. У меня есть знакомый литератор, имя его я не буду называть, который предлагает стихи с двумя-тремя вариантами, он не может сам разобраться в оценке своих произведений, отобрать лучшую из предлагаемых вариантов строки, и несет в редакции все, что написал. Иногда это бывает серостью. Но в том случае, о котором я сказал, он не бездарный человек, но дело в том, что он стихи свои делает, он их собирает из блоков, из отдельных строчек. У него импульс не внутренний, у него импульс, я бы сказал, формальный, внешний. То есть он понимает, что ему надо написать стихотворение и напечатать его, как бы продлить свою жизнь в искусстве. Это страшная ошибка - такая вот установка. Поэт, художник, в широком смысле слова, это такое существо, которое связано своей сердцевиной с космосом, со Словом, и это то, чего на самом деле не придумаешь, это внутренняя потребность. Да, поэзия - это то, чего не придумаешь. Это глубинная потребность, заложенная природой, и, больше того, я предполагаю иногда, что природа заложила эту потребность в человека, ведет его к осуществлению этой потребности, и, когда человек или проявляет нежелание осуществлять или же каким-то образом отклоняется от выполнения задачи, то она его просто бросает, как прекрасно написал Гоголь в своем “Портрете”... В чем же там суть? Художник, когда решил отклониться от истинного своего пути и пустил свой дар на продажу, то природа от него ушла. Природа от него отвернулась. И таких псевдохудожников существует огромное количество. А настоящее художество - это тайна, которая лишний раз напоминает и о сладости запретного плода, и о том, как связан творец с природой, с космосом - в широком смысле слова. Художник, в сущности, - биологическая антенна. И поэтому я, в эти дни, когда готовлю большую рукопись стихотворений и поэм, датировал, чего обычно не делаю, свои первые стихи, которых немного - два или три стихотворения, я их сознательно отобрал и включаю в книги, переиздаю и буду переиздавать.
- Антон Павлович - мой любимый литератор, сказал, что кроме автора, писателя самого, никто собрание сочинений правильно не составит. Поэтому Антон Павлович, так мало проживший, сам составил собрание сочинений. И когда смотришь, как он составлял, то понимаешь, какая у него была потрясающая требовательность. Например, раннюю повесть “Цветы запоздалые”, повесть неудачную, Антон Павлович не включал. Но неудачной она была для него, а для какого-нибудь автора совкового “Знамени” была бы вершиной творчества.
- Она была бы вершиной творчества для многих писателей. Хотя после размышлений о высотах Гоголя, Чехова, или возьмем из современников, например, Бродского, то в этом контексте как-то трудно становится говорить о самом себе. Но без предшественников и современников в литературе представить свое развитие просто невозможно. Так что невольно многое приходится сопоставлять. В первые годы советской власти ситуация была несколько другая. Ситуация начала двадцатого века и ситуация начала двадцать первого века чрезвычайно не похожи. Почему? Россия девятнадцатого века по начало двадцатого была огромной аграрной страной, насколько грамотной или неграмотной была - это другой вопрос... Крепостная зависимость кончилась официально в шестьдесят втором году девятнадцатого века... Но это же указ был! А сознание остается крепостным десятилетия. И как раз русский Серебряный век, может быть, начал изменять сознание. Но сознание все равно элиты. А такие поэты, как Бурлюк, Хлебников, Крученых, Шершеневич, другие из этого ряда? Я их рассматриваю в качестве плуга. Готовилась новая социальная почва. Я к тому все это говорю, что в семнадцатом году какие бы ни были лозунги, какие бы ни были призывы, пусть даже ложь, но воспринималось все это как правда. А начало двадцать первого века подобных преобразований в себе, с моей точки зрения, не несет. Вместо Серебряного века - бумажные деньги, причем ценятся, в основном, импортные. Потому что деньги - это понятие международное, и, так сказать, рыхлить нечего. Возможно, что мне повезло, возможно, меня вело чутье, но я на самом деле очень рано прочитал то, что мои ровесники, может быть, даже не прочитали до сих пор. А многое на десять-пятнадцать лет раньше, чем это прочитанное вошло в широкий обиход. Это не какое-то хвастовство, здесь хвастаться нечем, но просто попытка поделиться одной из радостей жизни. Не скрою, что я был потрясен в начале шестидесятых годов явлением Ильи Эренбурга, великого писателя, я отвечаю за свои слова, человека фантастической судьбы. Когда говорят, что советскую власть “сломал” Солженицын, то это неправда. Солженицын показал ее отдельные, так сказать, злодейства... Может быть, даже просто одно огромное злодейство - концлагерь. Но ведь Варлам Шаламов написал об этом гораздо сильнее и трагичнее. А что касается Эренбурга, когда в начале шестидесятых годов напечатали “Люди, годы, жизнь”, то именно он первым открыл советские границы, он поднял железный занавес. Вот в чем сердцевина преобразований! Железный занавес был поднят не партией, не правительством, не деятелями культуры, не Солженицыным, а этот занавес был поднят писателем Ильей Эренбургом. Он, помимо того, что десятки и сотни имен ввел в обиход Советского Союза, он же еще показал, что такое мир, что такое Париж и “Ротонда”, что такое Испания... И со времен Герцена, его “Былого и дум”, ничего подобного в России не было и, на мой взгляд, нет до сих пор. Но если книга Герцена все-таки была мемуарами в прямом смысле слова, то есть большой человек и большой писатель обратился к прошлому, то книга Эренбурга имела дополнительную нагрузку, поскольку была не просто воспоминаниями, а, как сейчас модно говорить, была интерактивным вариантом исследования эпохи, обращением не в прошлое, а в будущее. Сегодня, когда перечитываю в очередной раз “Люди, годы, жизнь”, но не в том варианте трех томиков - толстых кирпичиков малого формата, изданных в шестидесятых годах, а в современном издании девяностого года, где восстановлены все купюры, среди которых есть замечательные куски, я понимаю, что эти куски ничего не решают, поскольку в том варианте, первом, урезанном властью, все равно было сказано почти все. Эта книга могла Советский Союз сделать великой страной, но не смогла, потому что, наверное, еще люди были не те, не тот был уровень просвещения, но то, что эта книга подняла железный занавес и раскрыла границы, это несомненно. А Солженицын, ну что? Он взял малую часть жизни, худшую, то есть само по себе это может только устрашить, а не раскрыть. Если вернуться к кругу чтения тех лет, я бы хотел еще сказать несколько слов об Эренбурге, о почти забытых его вещах, о “Жизни и похождениях Хулио Хуренито и его учеников”, совершенно блистательном романе, равных которому, по-моему, нет, поскольку он оказал влияние на всю советскую литературу. Он был написан в двадцатом или в девятнадцатом году, и стал как бы проекцией на похождения Остапа Бендера и его спутников, на похождения Воланда и его свиты. Конечно, я глубоко убежден, что Булгаков, который никогда впрямую не декларировал своей любви к Эренбургу, очень внимательно и с пользой для развития своего дара его прочитал. Сам я, когда появляется свободное время или возможность, беру одну из лучших книг, на мой взгляд, двадцатого века, книгу новелл Эренбурга “Тринадцать трубок”. Я их обожаю с юности, впервые их я прочитал, примерно, в шестьдесят третьем году, и тоже был потрясен, как великолепно и мощно мыслил этот человек, которого на протяжении всех прошедших лет на моих глазах и на ваших глазах пытались вычеркнуть из советской, а вот сейчас вычеркивают из русской литературы. Я благодарен Эренбургу, потому что даже те цитаты, которые он приводил в своих мемуарах, способны были поразить мое поэтическое воображение, даже отрывки, даже кусочки Пастернака ли, Мандельштама, Ходасевича, Цветаевой, это, конечно, было, я бы сказал, университетское образование советского шестнадцатилетнего интеллигента. Ну, а там уже, конечно, появился свой интерес, я уже писал стихи... Я, честно говоря, никогда не испытывал необходимости учиться литературному мастерству у ровесников или современных поэтов, то есть у живых людей. Хотя я заглядывал в литобъединения, у меня там были приятели. Я заглядывал к Григорию Михайловичу Левину. Туда ходил Саша Аронов. Захаживал к Саше Богучарову - там встречался с замечательными поэтами - Сашей Тихомировым, Львом Тараном. И не только с ними. Когда заканчивались занятия, мы брали водки, советской, и очень неплохой водки, получше сегодняшнего “Кристалла”, брали в каком-нибудь кафе пару тарелок пельменей и прекрасно себя чувствовали, уже вне, так сказать, организованных литературных сборищ. Первым писателем в моей жизни был Лев Славин. Мне было восемнадцать лет, это была зима, январь или февраль, точно не помню, шестьдесят третьего года, кто-то из тех, кто знал о моих литературных занятиях, сказал, что писатель Лев Славин собирает молодых одаренных людей, самых разных, поэтов, прозаиков, что он хочет с ними поговорить, что ему это интересно. А Лев Славин - это, по-моему, один из “Серапионовых братьев” или “Младших Серапионов”, который дошел до наших дней, хотя тогда еще был жив Федин, и был жив Каверин, но это был младший Серапионов брат. Сам Лев Славин писал юношеские повести. И вот я пришел в ЦДЛ впервые в жизни, это зима, мне восемнадцать лет, со стороны ресторана, как сейчас помню, со стороны улицы Воровского, которая сегодня почему-то называется Поварской. Еще один случай как бы востановленной исторической несправедливость. Я помню, что это был ресторан, но так как я волновался, впервые войдя в такой дом, то думал, что это почти храм, а он тогда и был литературным храмом, он был храмом еще почти четверть века - и со стороны Герцена, и со стороны Воровского. Я помню, я вошел туда, там были те же дубовые панели, что и потом, кто-то что-то ел и пил за столами, я на это не очень обращал внимание, нас встречала легенда московской писательской организации - Инесса Холодова, которая работала ответственным секретарем творческого объединения детских писателей. Она работала в шестьдесят третьем году и работает посейчас. Но тогда, это же было давно, нас встретило юное, очаровательное, воздушное создание. Она провела и меня, и еще человек десять на второй этаж в писательскую гостиную, над рестораном, где, действительно, сидел Славин, уже в возрасте, благообразный человек, лет шестидесяти, не меньше, для меня он - просто старец, в темно-коричневой, шоколадного цвета, замшевой куртке, и при нем был ирландский сеттер, тоже такой же шоколадной масти, как куртка. Он, то есть Славин, а не сеттер, курил трубку. На встрече, на которую я пришел, кроме Инессы, я хорошо запомнил еще двух человек, с одним я никогда не виделся больше, это был начальник станции метро “Новослободская”, его фамилия - вспомнилась мне, когда я сегодня ехал в метро, - была Вилков, - вспомнил больше, чем через сорок лет! Он начал тогда писать какую-то прозу для детей. Но, очевидно, так ничего и не написал. А кого я хорошо запомнил и с кем долгие годы поддерживал добрые отношения, это был сказочник и драматург Ким Мешков, который пришел туда инженером, а, судя по всему, внутри, в душе, вышел из этой гостиной уж точно писателем, членом Союза, будущим известным драматургом и сказочником. Ким умер пару лет назад, года три назад, по-моему, и, конечно, очень жалко было узнать о его смерти. Но вот что интересно, что мне запомнилось: Ким Мешков, как он был в начале шестидесятых с бородой, с шевелюрой, которая закрывала воротник пиджака, так и в последние годы он был такой же. Можно сказать гордо, что именно так я впервые вошел в литературу. Мы читали маленькие вещички, чтобы не сказать первые “произведения”. Я принес два или три стихотворения в прозе. Стихи рифмованные, помимо того, что в них есть рифма и ритм, предусматривают еще что-то невыразимое, а тогда мне нерифмованные стихи давались легче, и я ощущал это. Хотя тогда я уже написал несколько рифмованных стихов, которые с легкой душой перепечатываю и сегодня. Но мало. А то, что я впервые показал в ЦДЛ, были даже не верлибры, а именно стихотворения в прозе. В верлибре нет жестких критериев, и потому не всегда бывает заметно, где автор хромает... Многие уходят в верлибр почему? Не всегда понятно твое неумение, эта самая творческая “хромота”, ее легко скрыть отсутствием рифмы, отсутствием ритма, ломаной строкой. Вот попробуйте - напишите стихотворение четырехстопным ямбом или анапестом, рифмованное, так ведь там каждая твоя фальшь кричит, ее видно, даже если там хорошая рифма, но что-то не так - и рифмы плохими кажутся, а бывают, как рифмовал Блок, рифмы типа “моя-твоя”, “пришла-ушла”, изумительные стихи... Продолжения встреча в ЦДЛ не имела, занятий каких-либо семинарских не было. Но это поддержало меня в моем намерении осуществлять то, что мне в жизни было необходимо. Я увидел, что там - тоже люди, талантливые или не талантливые, это не важно, я такими категориями не мыслил, таланта или не таланта, это было мне не очень важно, я об этом вообще не думал, когда был молодым. Если у человека возникает мысль и появляется порыв написать стихотворение, он не думает о том, каким оно получится, для него главное - его написать. Но, так или иначе, с этого времени я веду отсчет своего творческого пути. Первая моя публикация появилась в газете “Московский комсомолец”, это было 10 января 1969 года. В газете в то время уже работал поэт Александр Аронов, который стал моим товарищем, мы много лет дружили. И первая моя книга вышла в 1969 году. Она вышла в Ереване. Было совещание молодых писателей 1969-го года, затем 1971-го года, по-своему совещание знаменитое, на нем рекомендовали в члены Союза писателей с целью его обновления около ста человек. Дело в том, что в 71 году средний возраст членов Союза по Москве был около 70 лет. Многих из рекомендованных я знал и знаю до сих пор. Увы, половина из них “работает” уже в других мирах. Юрий Коваль, Михаил Пляцковский, Владимир Шленский, который умер, если задуматься, уже почти двадцать лет назад на сорок первом году жизни, и можно этот список продолжать, но лучше остановиться. Хотя многие из тех, с кем я начинал, занимают значительное место в тайных пространствах моей души. А что касается великих, таких как Николай Гумилев, Марина Цветаева, Осип Мандельштам - они все равно пришли ко мне в начале шестидесятых годов. Именно в то время я прочитал нью-йоркский 4-томник Гумилева. Я прочитал рукопись Цветаевой, вот именно! - то, что называется, классический самиздат, мне дали целую пачку поэм Цветаевой не сшитых, перепечатанных, какой-то третий экземпляр. Начиналась эта подборка “Крысоловом”. Я прочитал и был поражен мастерством, яростью, страстью поэтессы. Ее, единственную, поэтессой-то не назовешь! Поэтесс много. А ее только Мариной Ивановной называть приличествует. Мандельштам - тоже поразительно... Чудом мне попал в руки его трехтомник, изданный в Нью-Йорке. Правда, за такие чудеса в конце шестидесятых могли упечь куда не надо. Я запомнил его наизусть. Но, так или иначе, у меня, наверное, было какое-то чутье на истинную поэзию. Строго говоря, в те годы я не очень любил живых поэтов, я мог уважать их, дружить с ними, но так, чтобы очень уж любить стихи здравствующих поэтов, нет, этого я сказать не могу, как-то они, хотя и были живые, прошли мимо меня. А вот те поэты, которые ушли самое позднее в тридцатых годах, на меня, действительно, произвели сильнейшее впечатление, совершенно не прошедшее до сих пор. Я и сегодня отчетливо помню и чувствую, как меня воодушевил Пастернак, как я был поражен стихами Мандельштама, то есть совершенно убийственно... Помню пятитомник, зеленый, Есенина... Была когда-то формула брошена Асеевым: “Больше поэтов, хороших и разных!” Она, конечно, формула дурацкая, но какая-то правда в ней есть. А потом мне, например, очень нравился в свое время поздний Семен Кирсанов. У него были чудные вещи, например, “Следы на песке”. Вот это был настоящий верлибр! У него была прекрасная поэма “Эдем”... Я помню целые главы этой поэмы, хотя не перечитывал ее тридцать лет. Попасть в нужное время, в нужную точку, тут старайся - не старайся, намеренно не попадешь. Это вопрос судьбы, хотя потом судьбу можно и не подтвердить. Издалека виден большой ущерб официальной литературы, ибо слишком многие писали в расчете на гонорар, славу, карьеру... И поэтому часто эти игры заканчивались поражением, поскольку проходили не на свежем воздухе, а в замкнутом пространстве, затхлом. Была такая установка - на гонорар, славу, карьеру - в официальной литературе, и многие, кто пришел в литературу по глубинной потребности, они тоже поддались этому, но многие ведь и не поддались. Потому все же советская литература состоялась...
- Я позволю себе вспомнить Сергея Довлатова и в связи с этим сформулировать вопрос так: а антисоветская состоялась?
- Нет. Потому что, когда антисоветская литература вышла из подполья, из андерграунда, оказалось, что ее нету, оказалось, что почти нет подпольной поэзии. У известного диссидента генерала Григоренко была книга под названием “В подполье можно встретить только крыс”. Я думаю, он хорошо понимал тот круг, в котором вращался. Отвечая на вопрос, состоялась или не состоялась антисоветская литература, я перефразирую юморное заявление Сергея Довлатова, который говорил, что советская и антисоветская - это одно и то же барахло. Но этот вопрос не решен на сегодняшний день. Все эти шуточки Сергей Довлатов подпускал, будучи эмигрантом, в Штатах. У него была совершенно определенная внутренняя установка, ему слишком тяжело, как мне думается, далась эмиграция. Может быть, без эмиграции писателя Сергея Довлатова, каким мы его знаем, и не было бы. Но то, что он умер в пятьдесят, или даже чуть меньше, свидетельствует о том, что ему этот юмор слишком тяжело дался. И его заявление насчет советской и антисоветской литературы - это все-таки заявление эмигранта. Если развить вопрос Довлатова, то я с ним согласен в той части, что не бывает литературы ни советской, ни антисоветской. Поэтому он и назвал это так. Бывает литература и не литература. Булгаков писал о том, что не бывает второй свежести, только первая.... Хотя на самом-то деле, я думаю, что бывает. Потому что - особенно в русской литературе - всегда были писатели первого ряда, всегда были писатели второго ряда, всегда были писатели третьего ряда, то есть, по-булгаковски, третьей свежести. Но они тоже были, в общем, достаточно профессиональны. Более того, временами блистательны. Например, поэт Майков. Или Фофанов... Мы можем поставить его в первый ряд? Не можем. Хороший он поэт? Конечно. Или взять, например, писателя Гиляровского. Ну, что ж, он сильный талант, замечательный литератор, но все же не Чехов. Не первый ряд. Это деление, конечно, условно. Но вот, скажем, если жестко делать выбор. У Чехова я отберу, условно говоря, на необитаемый остров, чтобы взять с собой для чтения, пятьдесят названий, а у Дорошевича только одно, у короля фельетона Власа Дорошевича. Это будет “Дело о людоедстве”. Актуальная история для чтения на необитаемом острове. Где герой утверждал, будто бы он ел пироги с околоточным надзирателем. Гениально придумано, по-русски. Можно посмеяться в одиночестве. У кого-то из драматургов наших построена пьеса на том, что приходит из центра телеграмма: “Грузите тридцать бочек соловьев”. Там паника, как же тридцать бочек соловьев нагрузить? А “соловьев” - это подпись. То же самое с Дорошевичем. “Дело о людоедстве” - блистательный рассказ. У Чехова таких, может, даже и нет. Они с разных этажей. В поэзии это, может быть, видно точнее. Может быть, нельзя сравнивать Гиляровского и Чехова. Это правда. А например, Фофанов и Некрасов, или, не знаю, Фофанов и Бальмонт, это сопоставимые величины? Северянин и Блок. Или Веневитинов и Батюшков, а? Это понятно, что они не стоят все в первом ряду. Неприлично поставить Бальмонта рядом с Блоком. Как бы уравнять их. А они несопоставимы, хотя Бальмонт - поэт выдающийся. По-своему. Я даже, может быть, немножко не об этом говорю. Реально, на книжной полке их не делишь, имена, как говорится, на те или иные ряды. Когда читаешь Гумилева или Цветаеву, в голову не приходит решать, кто из них насущнее. Осуществление человека не всегда зависит от человека. У Гроссмана есть название романа, гениальное, конечно, - “Жизнь и судьба”. Каждый человек живет под своей звездой, ему нечто предначертано, но не факт, что это предначертанное осуществится. У меня была внутренняя потребность создать, хотя “создать” - громкое слово, не создать, а выразить то, что мне необходимо выразить. Так как человек живет в обществе, и не может быть свободен от него, как было сказано классиками, но он должен быть свободен, когда пытается что-то создать. Общество ведь не позволяет создавать новое, общество старается сохранить созданное. И я всё, что делал, делал не с целью преуспеть, а с целью осуществить то, что мне диктовала моя глубинная потребность. В этом я, конечно, - сейчас я человек уже немолодой, и мне поэтому можно отметить вполне, что в этом я, в общем, - себе не изменил никогда. Если говорить шире, то человек, создав ноосферу, себя обессмертил как вид. Потому что не может пропасть часть человека, это чувствовали великие, что все идет к этому: “Нет, весь я не умру...”. Просто они не знали, как это произойдет. Они попадали в тот мир из этого, а что в том мире происходит, никто не знает, хотя можно предположить, первое, что в том мире нет времени... В этом мире, насколько я понимаю, оно придумано. А в том его просто нет. А раз там нет времени, значит, там нет пространства. Там есть только Логос, а для Логоса не нужно ни времени, ни пространства. Время и пространство необходимо смертным. А Логос бессмертен, ибо он есть Бог. Если в это верить, то не нужно ни времени, ни пространства. А если в это не верить, то тем более не нужно.
- Вы, Сергей Мигранович, хотели бы вызвать интерес не только у пространства, но и услышать будущего зов, говоря словами классика? Я, например, считаю, что ваша поэзия стоит в ряду, хотя я не пытаюсь выстраивать ряд, но этот ряд совершенно очевидный - это поэзия Евгения Рейна, это поэзия Кушнера, это поэзия Бродского , и даже, скажем, Александра Аронова, но он поэт недораскрученный...
- На самом деле, о Саше Аронове я хочу сказать отдельно. Аронова очень жалко, в нем была некоторая двойственность. Он был очень хороший поэт. Именно “очень”. Я редко употребляю это определение. Но он был истинный поэт. Одновременно он не мог отказаться от газеты. Потому что поэзия была как бы его небом, а в газете была его жизнь. Небо и хлеб. Небесного хлеба не бывает. А в газете был его хлеб. Он в отличие от - ну, я не скажу, что от многих, но, в общем, от иных из поэтов нашего круга, он не мог отказаться от хлеба. Рискнуть не мог. В шестидесятые годы была большая дружба четырех талантливых людей. Это был Саша Аронов, это был Вадим Черняк, это был Гена Жаворонков и Юра Смирнов. Двух последних сегодня практически забыли. Жаворонков был журналистом, стихов почти не писал, что с ним стало, я не знаю. Слышал, что он был болен какое-то время. Вадим Черняк сейчас сильно болен, ну и он старше всех был, я думаю, ему сейчас далеко за семьдесят. Юра Смирнов умер при трагических обстоятельствах, конечно, я бы сказал, не без литературного пьянства. И оставался поэтом один Александр Аронов, до своих, практически, последних дней, когда он уже прозой изъяснялся плохо, а стихи еще писал хорошие. То есть, Александр Аронов, несомненно, является крупным поэтом. Даже еще точнее скажу. Он один из самых значительных поэтов-шестидесятников, так называемых шестидесятников. Они все это прекрасно знали и чувствовали, именно они и не дали ему раскрыться.
- Вы формулируете это так, а я добавлю, что Александр Аронов сам не прилагал к этому усилий. Все-таки надо прилагать усилия. А газетой он несколько девальвировал свое имя. То есть опять приходим к формуле, что нельзя быть свободным от общества...
- Я не сказал от общества, я сказал - нельзя быть свободным вообще. Свободным быть нельзя, но хочется. Я думаю, что к своей прозе я пришел естественным путем, в том смысле, что я ее не придумывал, я не делал черновиков, просто когда, очевидно, пришло время и возникла необходимость, я просто сразу начал писать то, что вы, Юрий Александрович, потом напечатали под именем Ян Август. Идея псевдонима у меня была всегда, как у любого разумного человека, потому что псевдоним дает человеку дополнительную защиту, это такая полумаска, иногда даже глухая маска. Так что идея была. Но почему “Ян Август”? Мне совершенно невозможно ответить. Я в один прекрасный день, уже в новые времена, на своей рукописи вывел: “Ян Август”, - и понял, что это будет правильно. Конечно, это связано непосредственно с моей жизнью, ну, в частности, “Ян” - это родовое окончание моей армянской фамилии, тут никаких тайн нет, что-то подобное и с “Августом”, не надо приписывать мне идиотизма, что это связано каким-то образом с императором Августом, что здесь есть какие-то римские аллюзии, августейшие, так сказать. Нет, в русском языке - это нормальное, всем понятное слово, которое вообще пишется с маленькой буквы. Название месяца. Вы помните у Заболоцкого: “Железный Август в длинных сапогах...” Но вот почему-то так возникло, так написалось, вы знаете, каким-то внутренним чутьем, внутренним зрением я увидел, что так должно писаться. И тогда я смело, более того, это вот для меня самого тайна до сих пор, я как раз делал книжечку стихов, написанных, примерно, в 97-98 годах, а издавал ее мой товарищ из ближнего зарубежья, страны-то уже не было, и вот это тот случай, о котором я говорил. Книжечка называется “Похмелье”, в ней четырнадцать стихотворений, я ее сам оформил, сам придумал дизайн. Здесь я , может быть, пошел по пути вашего сына, который создал цикл “Летающие бутылки”. Просто я взял и склеенными в разные годы с бутылок, распитых с друзьями, этикетками проложил четырнадцать стихотворений: “Московская”, “Особая”, “Столичная”, “Спотыкач”, “Шампанское”... вклеил туда даже американский доллар, как веяние времени, и еще советский герб с пятикопеечной монеты мне сканировали. И вот я издал такую книжку “Похмелье”, и почему-то я понял, что она не подписывается именем “Сергей Мнацаканян”, ну, никак! Не потому, что скрываюсь. И я подписал ее именем “Ян Август”. А чтобы было понятно, что я не скрываюсь, в выходных данных, в послесловии издателя - везде написано, что я - это я. Но на титул легло вот это имя, которое я воспринимаю как-то органично и сам даже этому иногда удивляюсь.
- А с похмелья, извините за вопрос, Сергей Мигранович, вы не испытываете какого-нибудь странного раздвоения?..
- Я скорее безо всякого алкоголя испытываю удвоение, усиление каких-то своих возможностей. Новое имя создает дополнительное духовное поле, дополнительное творческое пространство. И вообще наша русская жизнь близка, я бы сказал, к откровениям Поприщина. Так пошли в жизнь “Августизмы для ленивых, но любопытных”. Более того, я, по-моему, вам даже об этом как-то рассказывал. Конечно, не секрет, что есть произведения, написанные в подобном жанре. Конечно, можно сказать, что были “Опавшие листья” Розанова, что были японские “Записки у изголовья”... Это жанр в мировой практике не новый. Но все же подобное не есть похожее. И я сел писать нечто в этом жанре не потому, что это есть, а потому, что я понял, что мне это необходимо, что то, что не выражено у меня в стихах, я хотел бы выразить именно так. Да, так, как никто этого раньше не делал. Вот вы спросили о стихах. Стихи я предпочитаю издавать маленькими книжечками. Не надо путать отдельную книгу и собрание сочинений. Собрание сочинений должно иметь объем, иначе это не собрание сочинений. То есть это может быть три тома. У Кирсанова, например, которого я вспоминал, было четыре тома. У Эренбурга было в свое время издано девять томов. Это самое крупное его собрание. Последнее собрание, начатое в советские времена и законченное года два назад, содержит восемь томов. А у него написано, примерно, томов двадцать-двадцать пять, приличных, по пятьсот-шестьсот страниц. Боюсь, такого собрания Ильи Григорьевича мы никогда уже не увидим. А сборник стихов, отдельная книга, вот тут, на мой взгляд, объема быть не должно, а если обратиться к Мандельштаму и вспомнить его заповеди, то должен быть воздух, кружево брюссельское...
- Хотя вот сейчас вышла книга поэта, к которому у меня сложное отношение, я считаю, что он просто не состоялся, только шум вокруг него стоял, я имею в виду Леонида Губанова. Я месяца два назад, как только издали, купил его книгу, пухлый том такой квадратный. В свое время Ирина Губанова предлагала мне издать его, но, полистав рукопись и увидев, что все приблизительно, все сыро, я отказался.
- Я вас, Юрий Александрович, оспорю, если у меня это получится. Вы понимаете, я вот говорил, что отдельная книга, конечно, книжка еще не умершего поэта, книжка новых стихов, на мой взгляд, должна быть небольшая. Например, как у меня, стихотворений в четырнадцать, ну, двадцать, двадцать пять. Это должна быть книжка максимум в двадцать пять стихотворений. Все остальное - это гигантизм, трудно прочитать, невозможно прочитать том новых стихов. Что касается Губанова, я Леню знал, больше того, у меня с ним были своеобразные отношения, потому что я в отличие от него, будучи молодым поэтом, начал печататься. Он не печатался. И когда при случайной встрече на Маяковке он поздравил меня со стихами, которые были напечатаны в “Юности”, а потом не без обиды произнес: “А у меня в Нью-Йорке выходит однотомник!” То есть, иными словами, он хотел печататься дома, ему это было необходимо, но ему здесь этого не дали. Это трагическая судьба. Но, знаете, какая вещь, если бы он при жизни издавался сборничками типа серии “Молодые голоса” в тридцать две странички, его стихи вписались бы в советское поэтическое пространство. Я к чему веду, они могли бы вписаться в воздух того времени. Но просто не вписывалось его поведение, у нас была формальная страна,бюрократическая, у нас можно было напечатать все, что угодно. А вот поведение - определяло отношение к вам.
- Губанов - устный поэт. Это голос, это действо, это эстрада. Он мог орать любую галиматью и зачаровывать! У него было обаяние трибуна, актера. Это очень распространенный случай. И перепутали актера Губанова с поэтом! Записанный на бумагу, он проваливается. То есть, текст Губанова без самого Губанова не существует. Ваши же тексты не зависят от вас.
- Конечно, у нас были во многом разные внутренние “установки”. Я ориентировался на письменное, на печатное творчество, хотя по тем временам то, что я писал и печатал, было абсолютно асоциально. И я не воспевал партию, правительство, не воспевал многое из того, что воспевали мои коллеги, более именитые. В этом смысле я себя чувствовал совершенно свободным. Это правда. Я чувствовал себя значительно свободнее тех людей, которые печатали свои книжки в том же Нью-Йорке, и делали вид, что меня нет. Мне не приходилось прятаться, но, в принципе, я делал все, что хотел. Иногда, правда, тормозили, но, в целом, я особо не был обижен. Я издавал книги в лучших советских издательствах. Сейчас я собрал все мои книги советского периода в один электронный файл, и я их готов переиздать с чистой совестью в любую минуту в полном объеме. Просто я это говорю к тому, что советской власти нет уже двенадцать или тринадцать лет, но все свои одиннадцать книг, изданных в СССР, я готов переиздать. Это подтверждает лишний раз мысль, что стихи не портятся. А Губанов не осуществился именно в маленьких книгах. Печатных. И потому, когда сейчас вышел огромный том его поэзии, он оказался не проходим для людей, которые не привыкли к его поэтике, к его экспрессии. Когда я слышу критику стихов Губанова, то я вспоминаю живого Леню, Ленечку, как его часто называли. В нем самом, конечно, чувствовалась мощь поэта, и, даже когда он был сильно выпивши, он не терял своего, может быть, безумного обаяния. И я это помню, поэтому не могу согласиться с критикой. С Губановым мы выпивали. Дело в том, что я смогистом (смогисты - СМОГ - самое молодое общество гениев, основателем которого был Леонид Губанов. - Ю. К.) не был, но с отдельными смогистами я поддерживал прекрасные отношения. Я дружил с Володей Шленским, который был смогистом, что тщательно вымарывается из святцев прошлого. К сожалению, Володя, очень способный человек, практически, не смог осуществиться. Тут опять возникает вопрос хлеба и небес. То, что касается романа с алкоголем в жизни русского поэта, это не всегда мешает. Это чаще помогает. И смогистам помогал этот роман. Еще из смогистов у меня прекрасные отношения с Татьяной Ребровой, которая, несомненно, яркая поэтесса, с Сашей Юдахиным. У меня хорошие исторические отношения с Володей Алейниковым. Поэтому мне приходилось встречаться и с Леней, и с Володей, там еще были разные люди, другие. Это была площадка у памятника Маяковскому. Это было застолье в доме Шленского на Пресне, где присутствовали те смогисты, которые потом не вошли, я бы сказал, в официальные списки. И Губанов, конечно, был сильной, обаятельной личностью. Но все-таки я бы его сопоставил, хотя это, по-моему, ни разу не прозвучало в том, что о нем писали, с Николаем Клюевым. На Губанова ни Вознесенский, ни Пастернак, ни Гумилев, хотя у Губанова есть такая строчка: “Я умилен, как Гумилев за три минуты до расстрела”, на самом деле, не оказали влияния. Я не знаю, от чтения ли тогда еще запрещенных книг Клюева, то ли же от какого-то душевного родства необыкновенного... Я вот взял этот толстый том Губанова и понял, что это же Николай Клюев - только наших шестидесятых годов! По энергетике, по взгляду, по вот этому словесному наиву, я бы еще сказал, по словесному богатству. Потому что пусть стих Губанова расхристан, но ведь очень богат. Богатый словарь. То есть Леня в слове чувствовал себя хорошо, Логос для него был открыт, для него социальная жизнь была закрыта, и вот это его погубило. У него были прямые отношения, я бы отметил, с внутренним миром Слова. Поэтому я считаю Губанова значительным явлением русской поэзии ХХ века. Мне довелось первым издать Губанова еще в советское время. Я сделал это в “Молодой гвардии”, комсомольском издательстве, издал книгу тринадцати рано умерших поэтов, в 1989 году. Туда вошла первая рукописная книга Губанова в полтора печатных листа. Я поэтому говорю о нем не просто как вспоминатель. Губанову в новой России трудно будет вписаться сразу этим огромным томом в литературу. Если бы он шел последовательно - от публикации в журнале к публикации в газете, и, наоборот, от книжечки в полтора десятка стихов к новой книжечке, тогда бы он был подготовлен к этому, в сущности, собранию сочинений в одном томе. Я скажу больше, не боясь, что меня за это, наверное, многие осудят, это касается не только Губанова, даже такой знаменитый мэтр, как Булат Окуджава, который подготовил всю страну к пришествию себя большими томами, издал десять или двенадцать книг новых, одну за другой, на миллионах кассет его песни растиражированы и так далее, так вот, года полтора назад вышел том, зеленый, в Питере, в Большой серии “Библиотеки поэта”. 650 или 670 стихотворений, все, что им было в стихах написано, было издано, и я считаю, что это страшная ошибка - издать такой том Окуджавы, это абсолютно провальный том. То есть, все, что мы у Булата любили, помнили, уважали, обожали, все это просто засыпано, я прошу прощения, барахлом. А вот, что касается Губанова, так это просто беда, что читатель сегодняшний Москвы хотя бы и Питера тоже не подготовлен воспринять толстый “кирпич” неизвестного поэта. Губанов - неизвестный поэт. Читатель не способен, как я уже сказал чуть раньше, воспринять толстый том даже известного поэта, более того, любимого поэта, Окуджаву, что уж говорить тогда о Губанове! И, когда открываешь толстый том Окуджавы, и читаешь там про Ленина и Сталина, а потом в комментариях видишь интервью, фрагмент, в котором Окуджава говорит, что никогда не писал о Ленине и Сталине, то, я думаю, зачем же, - время исторической правды еще не пришло, - так мазать по образу Окуджавы “голой правдой” комментариев? Конечно, правда нужна, но ведь есть и образ поэта, имидж, как ныне говорят.
- С другой стороны, посмотрите на наших классиков. Вот история с тем же моим любимым Мандельштамом. Ну, как его ни издавай, везде хорош! Так, эдак, пополам, поперек, как угодно, цитатами - не умаляется. То же самое происходит с Пушкиным.
- Дело в том, что, говоря о Пушкине, не хочется повторяться, а что бы ты ни сказал, ты повторяешься. Когда я читаю “Медного всадника”, понимаю, как это поразительно точно написано, но, сказав это, я, в сущности, ничего не говорю, потому что это на самом деле почти что двести лет российской жизни прошли под копытами Медного всадника. Но вспоминать Пушкина в разговоре неприлично, потому что, что ни скажи о Пушкине, все будет правильно, хотя восхищение не проходит.
Беседовал Юрий Кувалдин
“Наша улица”, № 1-2004
пятница, 20 июня 2014 г.
Осип Мандельштам диктует Дмитрию Тугаринову экспрессию поэтической строки в бронзе
МАНДЕЛЬШТАМ
ТУГАРИНОВА
Отравлен
хлеб, и воздух выпит. Ты приглашаешься на казнь. Психологический сверхреализм Осипа
Мандельштама диктует Дмитрию Тугаринову экспрессию поэтической строки в бронзе.
Птичий образ преследовал поэта, готовил к удалению подалее с этого света, где
правят узколобые казарменные люди. Мгновения взмаха ресницы хватило, чтобы
отобразить в несочетаемых столкновениях слов симфонию души. Звук отстает от изображения, губы на
полуслове открыты. "Век мой, зверь мой, кто сумеет//3аглянуть в твои
зрачки и своею кровью склеит//Двух столетий позвонки?.." Я давно заметил,
что Дмитрий Тугаринов всеми нотами души настраивается на выдающееся
литературное произведение, и оно начинает скульптурно звучать симфоническим
оркестром в камне ли, в бронзе, в любом, казалось бы, немотствующем материале
по воле поэтически пульсирующего сердца.
Юрий КУВАЛДИН