суббота, 28 апреля 2012 г.

Григорий Сухман "Непростое кресло"

Григорий Сухман
НЕПРОСТОЕ КРЕСЛО
рассказ
Григорий Александрович Сухман родился в 1950 году в Астрахани в семье интеллигентов, там окончил с отличием школу и мединститут. Работал в Белгороде, Харькове, последние 20 лет - в Иерусалиме, специалист-анестезиолог, 3 детей и 4 внуков. Опубликованы 2 книги из трилогии "Охламон" (закончены ещё в 20 веке), стихи с прозой "Зоопарк", путевые заметки в израильских русских СМИ, критика - в ИЖ ("Иерусалимский журнал" №30) и др. В "Нашей улице" публикуется с №136 (3) март 2011.

Моё имя - Кресло, отчество - Красивое, фамилия - Удобное. Не беда, что нет у меня языка, зато есть крепкие, фигуристые ножки, округлые ручки, и написать свою биографию я могу без проблем. Вокруг моей спинки вьются красивые, резные волосы - до ножек, а где положено, имеются мягкие выпуклости, так что Хозяину весьма комфортно, когда он  на мне восседает, да и мне с ним хорошо, как ни с кем... Ежедневно я ловлю его взгляды, он часто улыбается, поглядывая на меня, возможно, вспоминает историю нашего романа, или более того. У меня с ним сложились отношения не просто приязни, а глубокого взаимоуважения, и, когда я расскажу свою историю, станет понятно, почему.
Мои родители жили в буковых лесах Карпат, что на румынской восточной границе. Знаете, они вместе с Татрами такую букву"S" на карте Европы выписывают. Так вот, мои корни - из нижней части этой "S", а та часть, что заходит в Украину, так и называется - Буковина.  Какая там красотища, особенно в октябре! Впрочем, я чуточку отвлеклось. Столяра- краснодеревщики отлично знают чудесные свойства бука - твёрдой, красноватой древесины с тёмными крапинками, посему они меня изготовили должным образом. В рабство меня продали клужским хозяевам. О, Клуж - замечательный город, столица Трансильвании - в его округе не только золото для всей Европы добывали, но и мебель изготавливали, а потребность и в том, и в другом резко выросла после второй мировой войны - именно тогда меня и произвели... Ой, проговорилась о моём возрасте!.. Ерунда, ведь мебель, если за ней чуточку ухаживать, сохраняет свои свойства куда дольше людей - это любой знает. Разумеется, я не говорю о поделках из прессованных опилок или картона, пусть и налакированных! Зто называется неприличным словом "ширпотреб", имеется в виду настоящая, элитная мебель для салонов - ведь я именно к ней отношусь.
Владельцы мои клужские говорили дома на идиш, посему я и не удивилось, когда они во времена Чаушеску в Израиль  подались, сразу после знаменитой шестидневной войны, и поселились в самом северном районе Иерусалима - там правительство жильё понастроило: давай-налетай-заселяй: дёшево! И прожило я там целых двадцать лет... В семье были дети, которые прыгали, ездили, уроки делали. Бывало, изучали моё нутро ножиком - по краям, почти незаметно, но их родители таки обратили внимание на порезы и решили: латать меня ни к чему, лоск былой я потеряло, бархат цвета какао с молоком стал белесым - короче, меня вынесли на улицу и поставили прямо на зеленеющий пригорок перед фасадом, рядом с шоссе - нате люди, пользуйтесь, нам оно без надобности. До того стало обидно! Служило-служило - и на тебе, на старости - за порог, ни спасибо, ни до свидания. К чертям, надоело ты нам! Вот тут и начинается мой роман с Хозяином.
Он ехал на велосипеде по шоссе, ближе к полдню, бросил на меня, одинокое чудо, взгляд - и обмер: явно я ему приглянулось...Он подошёл, потрогал, осмотрел со всех сторон, удостоверился, что я - ничьё, и куда-то исчез. Вернулся минут через десять, на корейской машине, затолкал меня в багажник - и отвёз к себе: так я справило новоселье. Латки он выкроил из моих же скрытых за швами концов, зашкурил все деревянные части, покрыл их лаком - специально, из Венгрии привёз!- и поставил в свой кабинет, где я прожило без проблем и забот семь добрых лет. О Хозяине я этого сказать не могу, у него этих проблем как на работе, так и дома, с женой, хватало... Чем только она не занималась в его отсутствии! Подумать стыдно, не то, что сказать вслух! Да он всё и без подсказок знал - и его терпение однажды лопнуло - развёлся он с ней. А в списке вещей, что он с собой на выходе из дома по договору берёт, меня поставил на первое место! Только вот не получил: приехал забирать - а меня и след простыл... Его злая баба выкинула меня на помойку вместе с документами Хозяина - по "доброте душевной". Какой-то мужик меня в свой коттедж увёз, восхитившись моими формами, видимо, и пришлось мне, бедному креслу, прожить у него в плену больше трёх лет. Как только надо мной не издевались! И ножом резали, и окурки гасили, и таскали по этажам, а в конце выставили в сад и поселили на мне свою собаку - сторожить: у меня всё пропахло псиной! Эта скотина меня и добила: изорвала в клочья, живого места не осталось, а добрые детки отодрали от сиденья ножки - в таком виде выволокли - и опять на помойку, уже третий раз в жизни! Судьба моя конченная, это было понятно: в лучшем случае сожгут в печке, в худшем  - сгноят на свалке:"оба хуже", как говорится...
И тут случилось настоящее чудо... А как ещё назвать такое совпадение времени и места? Мой Хозяин (да-да, тот самый, которого я всё это время не видело!),возвращался домой с прогулки, а жил он в другом районе города, в пяти километрах от прежнего дома. Я его сразу узнало, и он, издали заметив меня, точнее, мои запчасти, ускорил шаги - я слышало их! "Это - Ты"? - спросил он, обомлев, у рухляди, беспомощно ждавшей своего последнего часа под заходящим солнцем - наутро всё было бы кончено для меня. Он проверил латки, что собственноручно вшил десять лет назад - Те Самые, на известных ему местах: удостоверение личности. Так относятся только к смертельно раненому другу, связь с которым прервалась в условиях войны, найденному Провидением на поле боя! Беспомощному, обескровленному, умирающему он дал не только шанс реанимироваться, а полностью восстановиться в прежнем качестве: Хозяин взвалил мои останки на плечи и отнёс, ликуя, домой...
Два месяца он ежедневно лечил своё сокровище: снял драные лоскуты, повыдёргивал все гвозики\заклёпочки многолетние, разобрал по щепочкам, затем обработал, собрал и склеил каркас по новой, заново перетянул сиденье, вырезал из поролона все мягкие места - самым сложным было сформировать новую спинку!- обтянул и закрепил на возрождённом изделии новый обивочный материал, обрамил его кантом и, довольный работой и собой, осторожно уселся. Наверное, так бережно и счастливо садятся цари на трон своего царствия в первый раз! Как здорово было снова принять мне в свои мягкие объятия Хозяина - моего мастера-доктора!
Он рассказал историю наших отношений своей новой жене - и она меня полюбила. Каждый вечер я подставляю свои мягкие руки и сиденье со спинкой уставшему за день Хозяину, спасителю моему. Он откидывается, потягивается, включает лампу и что-то читает, затем вооружается ручкой и начинает писать… Разумеется, я считаюсь полноправным участником этого тайного, неисповедимого, творческого процесса, и очень горжусь своим вкладом  в него - хотите верьте, хотите - проверьте... И ещё я абсолютно уверено: теперь мы будем жить непременно долго и счастливо.
 
Иерусалим


“Наша улица” №149 (4) апрель 2012

пятница, 27 апреля 2012 г.

Валерий Роньшин "О страждущих, сирых и убогих"



Валерий Михайлович Роньшин родился 19 июля 1958 года в городе Лиски Воронежской области. Окончил Петрозаводский государственный университет по специальности «история», и Литературный институт им. М. Горького по специальности «литературное творчество». Дебютировал как прозаик в журнале «Континент» (1991). Публиковался в журналах «Знамя», «Дружба народов», «Октябрь», «Нева», «Юность»; в детских журналах: «Трамвай», «Жили-были», «Костёр», «Куча Мала", «Кукумбер» и пр. Автор более 20 книг. Живет в Санкт-Петербурге. В "Нашей улице" публикуется с №126 (5) май 2010.

Валерий Роньшин
О СТРАЖДУЩИХ, СИРЫХ И УБОГИХ

рассказ

Матушка Людмила

Жила на свете молоденькая женщина. Звали её Людмила Алексеевна. У неё была типично итальянская внешность: нос картошкой, мясистые губы, огромная грудь... В Эрмитаже висит женский портрет кисти великого итальянского художника Кавальери – вылитая Людмила Алексеевна.
А муж у неё был настоящий богатырь. Косая сажень в плечах, а лицо доброе-доброе. Звали его, конечно, Иван.
Вот однажды пошёл Иван на работу. Он в котельной сутки через трое работал. А к Людмиле Алексеевне пришла ночевать её лучшая подруга, Маринка. Она потолок у себя в квартире побелила.
Заказали себе подружки ужин из ресторана: коньячок, рыбку красненькую, то да сё... Много денежек набежало. Весело так поужинали.  А тут и ночь наступила.
Людмила Алексеевна говорит:
- Маринка, кровать-то у нас с Ваней одна. Так что давай жребий тянуть, кому на раскладушке спать.
- Эт-то ещё зачем, -  хохочет Маринка, а глазки у неё так и блестят.
Короче, выкупались они на парочку в ванночке. И голенькие на широкую кровать завалились. Стали друг с дружкой забавляться. А тут – на беду – Иван с работы явился. Хотя должен был до утра отсутствовать. Увидел он такое дело, схватил топор, да и порубал жену с полюбовницей. Прямо на кровати. А сам в окно сиганул. С пятнадцатого этажа.
Маринка тоже вскорости на тот свет отправилась, а Людмила Алексеевна кое-как выкарабкалась.
И вот, перед самой выпиской из больницы, проснулась она посредине ночи. Как кто в бок её пихнул. И видит: огненный столб сияет от потолка до самого пола. И по этому столбу спускается – кто бы вы думали? – Сама Царица Небесная.
Спустилась и говорит:
- Иди, Людмила, в монастырь, страждущим помогать.
И пошла Людмила Алексеевна в монастырь. Сделавшись там матушкой Людмилой. И так усердно она помогала страждущим, что от них – от страждущих – ей буквально отбоя не было. Ещё бы! Ведь вместо того, чтобы поесть самой, она кормила страждущих. Вместо того, чтобы укутаться потеплей, она укутывала страждущих. Вместо того, чтобы лечить собственные болячки, она лечила болячки страждущих.
Естественно, долго так продолжаться не могло. И в один прекрасный день матушка Людмила померла от голода, холода и болезней.
И вот лежит она на кладбище похороненная. И потому не видит: как огненный столб явился от неба до самой её могилки. И по этому столбу спускается – кто бы вы думали? – опять Царица Небесная.
Спустилась и говорит:
- За такую беспримерную любовь к страждущим дарую тебе, Людмила,  вторую жизнь.
И воскресила Людмилу Алексеевну из мёртвых, а заодно уж и мужа её непутёвого – Ивана. И стали они жить, как и прежде – вдвоём. Ой, нет, даже ещё и лучше, чем прежде – втроём – поскольку Царица Небесная не забыла и Маринку оживить.
Вы спросите – а как же страждущие? Да никак. Увидели, что в этом месте им больше ничего не светит и пошли страждать в другое место.
        
Батюшка Варений

Жил на одном острове один отшельник, отец Варений. И был он святее всех святых. Так, например, тёмными вечерами он мог обходиться без света, ему вполне хватало сияния, которое  исходил от него самого. Ел отец Варений как птаха малая. А спать так и вовсе не спал, все ночи напролёт посвящая молитвам, чтению богоугодных книг и благочестивым раздумьям.
Неудивительно поэтому, что к отцу Варению со всех  концов и уголков России слетались, как мухи на мёд, сирые да убогие. Но чем больше он их исцелял, тем больше их становилось. Днём и ночью – гуськом – тянулись и тянулись они к отцу Варению на остров.
И задумался тут отец Варений: а может Бог не видит сирых, потому что Он слеп, как котёнок?.. А может, Бог не слышит убогих, потому что Он глух, как тетерев?.. А может, это мы так думаем, что Он о нас думает,  – думал отец Варений – а на  самом деле он вообще ни о чём не думает, потому что Его, прости Господи, вообще не существует?..
И решил тогда отец Варений убедиться в существовании Бога; то есть пойти и найти Его (потому как мышеловка сама к мышке ведь не ходит и сама мышку не ищет). Встал он и пошёл. Перешёл озеро по воде, как посуху. И пришёл в этот мир.
И увидел отец Варений, что весь мир состоит из одних щелей. И вылезают из всех этих щелей с громким плачем несовершенные люди. И вылетают из всех этих щелей с диким воем несовершенные самолёты. И грохочет из всех этих щелей несовершенная музыка… И когда отец Варений нашёл-таки Бога – метафизически, разумеется – он первым делом спросил у Него:
- Господи, почему мир такой несовершенный?.. Это же не есть хорошо.
А Бог ему ответил, тоже, разумеется, метафизически:
- Вот и хорошо, Варений, что нехорошо. Мир и должен быть несовершенным; ибо, если он станет совершенным, он перестанет быть.
Выслушал о. Варений этот ответ и отправился восвояси. Причём бегом. И по дороге от Бога забежал он в придорожную забегаловку; уже отнюдь не метафизически, а вполне себе физически. И выкурил там первую в своей жизни сигарету. И выпил там первые в своей жизни сто грамм. И тут же, откуда ни возьмись, взялась женщинка (ибо всем известно, что Бог любит троицу). И говорит:
- Привет, красавчик. Давай дружить.
- А как? - не понял отец Варений.
- Как скажешь. Можем лёжа, можем стоя, можем сидя.
«Попробовать что ли разок, - подумал отец Варений. -  Дело-то нехитрое. Все животные делают это».
И попробовал…
И с тех пор сбрил он себе бороду, снял он с себя рясу; ну, чтоб сподручней было за женщинками бегать (потому как, опять же, мышеловка за мышью сама ведь не побежит), и всё пробовал, пробовал, пробовал… И никак не мог напробоваться.
А когда к нему, в конце концов, пришла красавица наша с косой, Варений сказал: «Вот и пришло время стать совершенным».


Санкт-Петербург

“Наша улица” №149 (4) апрель 2012

четверг, 26 апреля 2012 г.

Антон Макуни "Диссидент"


Антон Макуни родился 2 сентября 1958 года. Рассказы и стихи публиковались в "Крокодиле", "Литературной газете", "Московском комсомольце", в коллективных сборниках: "Золотой клуб "Двенадцать стульев", "Лучшие юмористические рассказы России" и других. Лауреат премии "Золотой теленок" (1999), Дипломант конкурса сценаиев сатирического кино-тележурнала "Фитиль" (2006). В "Нашей улице" публикуется с №145 (12) декабрь 2011.

Антон Макуни
ДИССИДЕНТ
рассказ

Вчера вечером после ужина сел неудачно, прямо копчиком о спинку стула… Как заору: “Всех их мать!”
Жена с родственниками прибежали, спрашивают: “Кого?”
А тут как раз Обаму и его администрацию по телеку показывали. Ну, я и говорю: “Президента Обаму и его администрацию! Пусть не это… Не выёживаюся! А то мы их видали…” И сказал где…
Родственники сразу СиБиСиэНэН вызвали: мол, есть такой человек, который власть критикует. Правда, не сказали какую…
Ну, эти с эНэН приехали, микрофоны-кинескопы нацелили, спрашивают:
- Готовы давать интервью?
Я говорю:
- Как пионер, едри из всех в галстук! Но не бесплатно, гоните 1000 долларов!
Они тыщу выложили, радостно так спрашивают:
- Итак, за что вы критикуете президента?
Я говорю:
- За непоследовательность, ложь, наплевательское отношение к своему народу и международному сообществу, за войну, наконец!
Они обрадовались, дали мне ещё 1000 долларов, спрашивают дальше:
- И что вы предлагаете, надо сделать?
- В отставку такое правительство! Вместе с президентом! Чтоб их всех, елки-палки, едрена вошь, бляха-муха, на все три-четыре, и так далее…
У этих корреспондентов совсем глаза из орбит вылезли, дали ещё 1000 долларов, говорят:
- И президента вы тоже на три-четыре?
- И его, поганца! – кричу. – Шоб он сгорел, шоб его с утра на уши поставило, а назад не вернуло, шоб ему денег на опохмелку не хватило!
Тут их прямо заколбасило, орут:
- О-о-о-о, как же вы хорошо своего президента ругаете! Какой вы смелый! Прямо супергерой, Терминатор, Человек-Паук!
Я говорю:
- Как это своего? Своим я вполне доволен! Это я о вашем, едри его в затылок, едрена вошь и бляха-муха ему в штаны!
Они вдруг остыли, даже русский забыли, говорят:
- О, мы есть совсем не понимай! Зачем же вам наш президент критиковать? Мы так не играть! Отдавай наши З000 долларов!
Я говорю:
- А вот хрен вам с редькой! Мне они самому нужны! На ремонт квартиры и повышение семейного благосостояния! Раз уж моё правительстиво с моим президентом мне в этом помочь не в состоянии…
Они сразу насторожились, говорят:
- О-о-о, давайте ещё, еще, критикуйте!
Но я им больше ничего не сказал. Незачем, как говорят, сор из избы! Но если уж меня припрет, то, конечно, и своё правительство вместе с президентом покритикую. Но, совершенно бесплатно, ночью, в ванной и про себя. Поскольку любимой Родиной я не торгую! Никогда!


“Наша улица” №149 (4) апрель 2012

среда, 25 апреля 2012 г.

Юрий Кувалдин "Князь"


Юрий Кувалдин родился 19 ноября 1946 года прямо в литературу в «Славянском базаре» рядом с первопечатником Иваном Федоровым. Написал десять томов художественных произведений, создал свое издательство «Книжный сад», основал свой ежемесячный литературный журнал «Наша улица», создал свою литературную школу, свою Литературу. 

Юрий Кувалдин
КНЯЗЬ
рассказ

Всему свой ряд и лад и срок:  
В один присест, бывало,  
Катал я в рифму по сто строк,  
И всё казалось мало.    
Был неогляден день с утра,  
А нынче дело к ночи.  
Болтливость - старости  сестра, - 
Короче. Покороче.

1969

Александр Твардовский

Он стоял в ванной перед зеркалом и намыливал щеки для бритья. Брился он с 5 класса.
Зазвонил в прихожей телефон. С намыленными щеками он подбежал, поднял трубку.
- Можно Аделаиду Никифоровну? - раздался басовитый мужской голос.
Прижав трубку к груди, крикнул в сторону кухни:
- Ма, тебя к телефону.
Из кухни вышла высокая, большая женщина в шелковом с розами по черному фону халате.
Он продолжил бритьё.
Он собирался на пруд купаться. С подружкой.
- Хороший день, - сказал он, приставив козырек ладони от солнца ко лбу.
Она промолчала, шла тихо.
И он замолчал. Так и шли.
Князь, можно было подумать, что фамилия у него была "Князев", но нет, фамилия у него была самая обыкновенная - "Мышкин", а вот прозвали его "Князем" потому, что он всю дорогу читал роман "Идиот", и сколько его знали ребята, он всё время таскал с собой эту книгу, и сейчас на пруд он притащился с нею. Тогда многие стали читать этого "Идиота", потому что по телевизору показали такой фильм с артистом Юрием Яковлевым из театра Вахтангова в роли этого самого Мышкина.
А Мышкин как узнал, что у князя была фамилия "Мышкин", так сразу вцепился в книгу. Сначала он, конечно, очень обиделся.
И ещё изумился, что там действует Аделаида, как его мама.
- Мам, а ты знаешь, что ты есть в "Идиоте"? - спросил Князь.
- Конечно, - воскликнула мама, помешивая овсянку в ковшике. - Это дедушка так меня назвал. Он обожал Достоевского.
- Он и сейчас в Париже преподает Достоевского? - спросил Князь.
- Да.
Большая комната вся была в книгах, справа и слева до потолка возвышались книжные шкафы.
Но школа отбила интерес к классике. Князь с восторгом читал всё антисоветское: Солженицына, Шаламова, Мандельштама, Булгакова - то есть всё то, что читали под партой его сверсники.
У нас здесь всё делается поперёк!
До этого Мышкина он уже один раз удивлялся фамилии "Мышкин", не своей, к своей он привык, а вратаря хоккейной команды "Крылья советов". В воротах стоял Мышкин. Прямо опечалился, как это так может быть. Объясняли ему - это однофамильцы. Но почему? Отвечали, что когда-то, в давние времена, были родственниками.
А у нас так повелось, как что по телевизору покажут, так то сразу начинают все вместе читать, все экземпляры в библиотеках разберут и дружно всей страной читают. Бывало, едешь в метро, а все только то и делают, что читают "Идиота", дожидаясь того места, когда Настасья Филипповна начнет деньги в камин швырять.
Но до камина Князь ещё не дочитал. Он очень хотел дочитать до этого места, но прочитав с самого начала страниц десять, останавливался. По разным причинам. Но главная из них была - невыносимая скука, которая охватывала Князя после первых же строк романа. Черт знает, сколько раз он начинал читать роман, но так и не продвинулся дальше этих десяти страниц.
Он открывал книгу почему-то всегда с самого начала, пролистывал титул и натыкался на первые фразы:
"В конце ноября, в оттепель, часов в девять утра, поезд Петербургско-Варшавской железной дороги на всех парах подходил к Петербургу. Было так сыро и туманно, что насилу рассвело; в десяти шагах, вправо и влево от дороги, трудно было разглядеть хоть что-нибудь из окон вагона. Из пассажиров были и возвращавшиеся из-за границы; но более были наполнены отделения для третьего класса, и всё людом мелким и деловым, не из очень далека. Все, как водится, устали, у всех отяжелели за ночь глаза, все назяблись, все лица были бледно-желтые, под цвет тумана..." И тут Князь останавливался.
Какой-то тормоз срабатывал. Стоп, и далее ни в какую!
А хотелось заставить себя дочитать, хотя бы первую часть. А их, заглядывал он в конец книги, в оглавление, четыре. Спрашивать у ребят, читали ли они "Идиота", он не решался из-за опасения поставить друзей в неловкое положение. Они скажут, что читали, а на самом деле только смотрели кино. Многие так и отвечали. А Князь полистал эту толстенную книгу и понял, что кино-то кончается только на первой части. Князь выхватывал куски, фразы. Даже в самый конец романа заглядывал, чтобы узнать, чем там всё дело кончится, но ничего не понимал.
Вообще, надо сказать, это был какой-то неподъемный для Князя текст. Вроде сначала он понимал слова, а потом, по мере нарастания этих слов, он переставал понимать, что там и к чему.

Даже под настроеньице не получалось пройти дальше. Вроде бы настроился, начинает вчитываться, а тут тебе тяжелые, плохоперевариваемые вещи, какие-то усложненные, не как принято писать в романах. Хотя бы того же Льва Толстого. Пишет - и всё видишь, понимаешь. А у Достоевского ничего не видно, нет лиц, нет картин, хотя он рисовать их пытается, но образы и лица тонут в безостановочном потоке слов.

Вот у тропинки слева, под кустами, расселись какие-то цыгане, разложили на газете закуску, и сидят весело выпивают.
Одна с золотыми зубами зовет:
- Молодые, садитесь к нам, стаканчиками чокнемся!
Князь с некоторым испугом ответил:
- Спасибо, мы к урокам готовимся. - И приподнял в руке толстую свою книгу.
Они шли по аллее к пруду.
Много лишних слов написал Достоевский.

Это теперь туго уяснил Князь. Но отказаться от чтения "Идиота" не мог.

И опять попадал на то самое, которое почти наизусть выучил: "В конце ноября, в оттепель, часов в девять утра, поезд Петербургско-Варшавской железной дороги на всех парах подходил к Петербургу. Было так сыро и туманно, что насилу рассвело; в десяти шагах, вправо и влево от дороги, трудно было разглядеть хоть что-нибудь из окон вагона. Из пассажиров были и возвращавшиеся из-за границы; но более были наполнены отделения для третьего класса, и всё людом мелким и деловым, не из очень далека. Все, как водится, устали, у всех отяжелели за ночь глаза, все назяблись, все лица были бледно-желтые, под цвет тумана..." Нажми, водитель, тормоз наконец!
Какой тормоз? А это он на маге с ребятами слушал:

Нажми, водитель, тормоз, наконец,
Ты нас тиранил три часа подряд.
Слезайте, граждане, приехали, конец -
Охотный ряд, Охотный ряд...

Заставлял сам себя. Поставил задачу, не перепрыгивая с куска на кусок, прочитать подряд весь роман. Так эту задачу нужно решить. Ну, чтоб самому перед собой не было стыдно. И вот Князь почти третий месяц носит всюду эту книгу, что называется, мусолит без толку.

- К каким урокам? - спросила девочка.

Две вороны пролетели над головой, держа в клювах с двух сторон батон, летели параллельно и не падали, и не роняли батон.

- Это я так, - сказал Князь, и пожал плечами.

Он остановился.

Всюду на аллее было битое стекло, какие-то ржавые гвозди, бутылочные пробки...

Князь зачем-то пригласил эту девчонку. Сидели на берегу, смотрели на воду, и стеснялись раздеться. За спиной тихо шелестели листвой березки. Как это чувство передать? Пошел с девчонкой купаться на пруд. Место Князю там понравилось. С ребятами несколько раз сюда раньше ходил. А тут решил с девчонкой пойти. Хотя встречался с ней раза два-три. Читать под палящим солнцем на берегу - было полнейшим идиотизмом. Что бы сказала девчонка? Даже еще не поцеловались.

Как-то Князь пошел в соседнюю школу на вечер, где и познакомился с ней, ученицей 8 класса, пригласив с колоссальным чувством стеснения её на танго.

И вот сидят у большого пруда, недалеко от станции электрички, и не могут пошевелиться. Она какая-то странная, молчит всё время. И у Князя от этого какое-то торможение возникло, как будто вообще говорить разучился.

Когда встретились, она спросила, кивая на книгу в газетной обертке:

- Что читаешь?

Князь поднял глаза.

- "Идиота".

- А-а, - протянула она рассеянно и замолчала.

Вокруг была Москва, с рельсами, с электричками, с заборами и бесконечными складами.

Они шли по забору в зелени, сочной среди лета и жаркого дня, погруженные сами в себя, смотря по сторонам и не видя ничего. Далеко начинался шум за спиной, въезжала в слух электричка, шум нарастал, свист, вой, скрежет тормозов. А они уходили по аллее все дальше от путей, от складов и заборов. Нужно было идти и о чем-нибудь болтать, но Князь впал в какое-то сопротивление речи. Он крутил, как колеса велосипеда, в своей голове какие-то фрагменты неясных образов, пытался облечь их в слова, но один вид спутницы заковывал его уста. Трудно объяснить, что это было за состояние у школьника 9 класса.

Князь забыл, но, кажется, её звали Наташа. Беленькая, волосы длинные, сзади собраны резиночкой. Глаза голубые. Верхняя губка вздернута. Добавить ли, как он Наташу провожал в Измайлово, где она занималась в конной секции? Это для Князя было странно. Такая красивая девочка, и трясется на лошади. При этом он чуть отставал и быстро, чтобы Наташа не заметила, смотрел на её попку, не большую, и не маленькую, но такую, которую очень хотелось погладить.

Его сердце учащенно забилось, испуганное, но с едва чувствуемым проблеском надежды.

И тут против воли, как будто это был не он, Князь взял и ущипнул ее за эту соблазнительную попку.

А Наташа хоть бы хны! Или сделала такой вид. Хихикнула, но не проронила ни слова.

Когда Князь ходил по улицам, в школу, или просто с ребятами прошвыврнуться, то всё время вглядывался в лица прохожих, чтобы убедиться, что "все лица были бледно-желтые, под цвет тумана". Он, конечно, без тумана вглядывался, и собственно, тумана настоящего никогда у себя на Перовской улице не видел. И где эти бледно-желтые лица гуляют? Может быть в Кусково? На улице Юности. Вот это в самый раз. На улице Юности Достоевский разглядел бледно-желтые лица Рогожина и Мышкина. То есть моё лицо разглядел.

В это время Князь повернул и приподнял свое лицо к солнцу, чтобы оно перестало быть бледным, да еще с желтизной.

И, конечно, нужно было прочитать «Идиота», и мама всё время об этом говорила, потому что маму звали Аделаидой. Редкое имя. Для кого-то другого. А для Князя было самое привычное. Аделалиада.

И Князь услышал.

На скамейке сидели две женщины, разговаривали.

- Это всё философия, - заметила одна, обращаясь прямо к нему, как будто они давно были знакомы, - вы философ и нас приехали поучать.

- Вы, может, и правы, - улыбнулся Князь, - я действительно, пожалуй, философ, и кто знает, может, и в самом деле мысль имею поучать... Это может быть; право, может быть.

Князь не удивился, но прошел с подружкой дальше.

Через некоторое время попалась другая скамейка, на которой сидел бородатый человек со спортивной сумкой на коленях. Пока Князь с подружкой приближался к нему, тот вынул из сумки пластиковый белый пакет, поднёс ко рту, мелькнуло горлышко плоской бутылки, должно быть коньяка, отпил, чуть-чуть поморщился, и поспешно спрятал бутылку.

- Молодой человек, - сказал он, когда Князь с подружкой поравнялся с ним, - у меня есть, что вам рассказать по той книге, - он кивнул на толстую книгу под мышкой у Князя, - которую вы никак не можете одолеть.

Князь сильно удивился. Откуда мог знать бородач, что и как читает он?

- Так вот, - сказал, поднявшись, бородач, - я просидел в тюрьме двенадцать лет. Впрочем, дайте-ка книгу. - И он, не глядя, без спросу, вытащил из-под мышки Князя книгу. Но открывать её не стал, а сразу глухим, каким-то сиплым голосом, стоя перед Князем, забубнил, как дьячок на амвоне:

- Прямо на площади возле церкви сколотили сцену, вроде летней эстрады, эшафотом еще её называют. Там поставили три столба. Привязали меня к одному. Солдаты ружья подняли. Лучи церковного креста бьют мне в глаза…

- Лучи, - повторил еще раз Князь.

- Потом мешок на голову мне нахлобучили...

- Мешок, - повторил Князь.

- Ну и почему же вы не можете пойти далее десятка страниц? - спросил, закашлявшись с хлипами и хрипами человек.

- Да если б там так было кратко сказано, как вы только что описали, я бы всё прочитал взахлёб... Но там же такой наворот слов, что в них тонешь! Ну всё уже, кажется сказал, так нет, вот вам еще, пожалуйте семьсот двадцать три словечка на закуску! - воскликнул Князь. - Вроде бы по отдельности слова понятны. А как их все вместе начинаю читать, то теряю смысл.

И вот то же место Князь обнаружил в книге. Именно обнаружил, почти на целую страницу, что в три слова выразил пьяненький.

Куда столько слов?! Убийца смыслов!

- Мама, а ты сама можешь читать Достоевского? - спросил Князь, садясь завтракать.

- Ну, это исключено. Я люблю Хемингуэя. Вот кого читать истинное удовольствие. Я очень люблю его "Праздник, который всегда с тобой".

- Ты права, - сказал Князь. - Я сам с восторгом эту вещь читаю. Париж, художники... У Эренбурга тоже этот свободный художественный Париж описан. "Люди, годы, жизнь" чудесная книга.

Мама, задумавшись, посмотрела в окно. Её профиль походил на профиль Ахматовой в молодости, на тот период, когда она позировала Модильяни.

- Кстати, - сказала Аделаида Никифоровна, - Эрнест Хемингуэй тоже говорит с большим недовольством в этой вещи о Достоевском. И прямо говорит, что он чрезвычайно многословен.

Лучи от водной глади били в глаза. Князь заслонился ладошкой.

- Клюет! - закричал какой-то рыбак поодаль своему задремавшему приятелю.

Смелый писатель Достоевский. Он повторяет свою петрашевскую историю почти во всех своих произведениях, и забывает об этом.

Ладно.

Хоть до этого места теперь дочитал.

- А вот ты почитай дневники Елены Штакеншнейдер, - сказала мама.

- Где они стоят? - спросил Князь.

- В среднем ряду над телевизором, между болотным Достоевским и Людмилой Сараскиной.

- А… Вот! - отозвался князь, снимая с полки старую в коленкоровом коричневом переплете книгу.

Книга была с пометками, с номерами страниц, вынесенными на форзац, вернее - на нахзац, задний форзац. Должно быть, дед в своё время пометил. Князь принялся читать по этим указаниям:

«1880 год

Воскресенье, 19 октября.

Сегодня были опять все наши и еще Бестужева и Достоевская с детьми. Дети играли и резвились, а большие не резвились, но тоже играли в карты в моей комнате, чтобы не мешать детям. Мы, то есть Соня, Маша, Оля и я, сидели с Анной Григорьевной. И отвела же она наконец свою душу. Сестры слушали ее в первый раз и то ахали с соболезнованием, то покатывались со смеха. Действительно, курьезный человек муж ее, судя по ее словам. Она ночи не спит, придумывая средства обеспечить детей, работает, как каторжная, отказывает себе во всем, на извозчиках не ездит никогда, а он, не говоря уже о том, что содержит брата и пасынка, который не стоит того, чтобы его пускали к отчиму в дом, еще первому встречному сует, что тот у него ни попросит.

Придет с улицы молодой человек, назовется бедным студентом, - ему три рубля. Другой является: был сослан, теперь возвращен Лорис-Меликовым, но жить нечем, надо двенадцать рублей, - двенадцать рублей даются. Нянька старая, помещенная в богадельню, значит, особенно не нуждающаяся, придет, а приходит она часто. "Ты, Анна Григорьевна, - говорит он, - дай ей три рубля, дети пусть дадут по два, а я дам пять". И это повторяется не один раз в год и не три раза, а гораздо, гораздо чаще. Товарищ нуждается или просто знакомый просит - отказа не бывает никому. Плещееву надавали рублей шестьсот; за Пуцыковича поручались и даже за м-м Якоби. "А мне, - продолжала изливаться Анна Григорьевна, - когда начну протестовать и возмущаться, всегда один ответ: "Анна Григорьевна, не хлопочи! Анна Григорьевна, не беспокойся, не тревожь себя, деньги будут!" "Будут, будут!" - повторяла бедная жена удивительного человека и искала в своей модной юбке кармана, чтоб вынуть платок и утереть выступившие слезы; а сестры меняли смех на ахи!

"Вот получим, - всхлипывая, говорила она, - от Каткова пять тысяч рублей, которые он нам еще должен за "Карамазовых", и куплю землю. Пусть ломает ее по кускам и раздает! Вы не поверите, на железной дороге, например, он, как войдет в вокзал, так, кажется, до самого конца путешествия все держит в руках раскрытое портмоне, так его и не прячет, и все смотрит, кому бы из него дать что-нибудь. Гулять ему велели теперь, но он ведь и гулять не пойдет, если нет у него в кармане десяти рублей. Вот так мы и живем. А случись что-нибудь, куда денемся? Чем мы будем жить? Ведь мы нищие! Ведь пенсии нам не дадут!"

И в самом деле ее жаль, трудно ей в самом деле. Но как не удивляться ему и не любить его? А еще говорят, что он злой, жестокий. Никто ведь не знает его милосердия, и не пожалуйся Анна Григорьевна, и мы бы не знали. Я слышу все это, и еще гораздо больше, не в первый раз; она часто жалуется мне в этом роде и плачет.

<...>

Он много рассказывал о Сибири, о каторге, о поселении, но передать его рассказы уж не могу, не припомню теперь, да и перепутались они с "Записками из Мертвого дома" и кое-чем из "Дневника писателя". Но один рассказ как-то врезался в память, а именно о том, как счастлив он был, когда, отбыв каторгу, отправлялся на поселение. Он шел пешком с другими, но встретился им обоз, везший канаты, и он несколько сот верст проехал на этих канатах. Он говорил, что во всю свою жизнь не был так счастлив, не чувствовал себя никогда так хорошо, как сидя на этих неудобных и жестких канатах, с небом над собою, простором и чистым воздухом кругом и чувством свободы в душе.

Жили Достоевские где-то далеко, и жили бедно и в каком-то странном доме. Не припомню теперь, какой он был, каменный или деревянный, но помню, что к ним вела какая-то странная лестница и потом открытая галерея. Кто-то заметил, что Достоевский всегда любил квартиры со странными лестницами и переходами; такова была и та. Я робела, а встретил он меня в высшей степени ласково, даже более того, точно я ему оказала какую-то честь своим посещением, познакомил со своей женой и сказал, что помнит и меня и всех нас и помнит даже, в каких платьях я ходила десять лет тому назад, и что рад возобновить знакомство.

Достоевский не вполне сознавал свою духовную силу, но не чувствовать ее не мог и не мог не видеть отражения ее на других, особливо в последние годы его жизни. А этого уже достаточно, чтобы много думать о себе. Между тем он много о себе не думал, иначе так виновато не заглядывал бы в глаза, наговорив дерзостей, и самые дерзости говорил бы иначе. Он был больной и капризный человек и дерзости свои говорил от каприза, а не от высокомерия. Если бы он был не великим писателем, а простым смертным, и притом таким же больным, то был бы, вероятно, так же капризен и несносен подчас, но этого бы не замечали, потому что и самого его не замечали бы.

Чем больше я думаю о Достоевском, тем больше убеждаюсь, что значение его среди современников вовсе не в литературном его таланте, а в учительстве.

Как сравнить его как романиста с Тургеневым? Читать Тургенева - наслаждение, читать Достоевского - труд, и труд тяжелый, раздражающий. Читая Достоевского, вы чувствуете себя точно прямо с утомительной дороги попавшим вдруг в незнакомую комнату, к незнакомым людям. Все эти люди толкутся вокруг вас, говорят, двигаются, рассказывают самые удивительные вещи, совершают при вас самые неожиданные действия. Слух ваш, зрение напряжены в высшей степени, но не глядеть и не слушать невозможно. До каждого из них вам есть дело, оторваться от них вы не в силах. Но они все тут разом, каждый со своим делом; вы силитесь понять, что тут происходит, силитесь присмотреться, отличить одного от другого людей этих, и если при неимоверных усилиях поймете, что каждый делает и говорит, то зачем они все тут столклись, как попали в эту сутолоку, никогда не поймете; и хоть голова осилит и поймет суть в конце концов, то чувства все-таки изнемогут.

Его называют психологом. Да, он был психолог. Но чтобы быть таким психологом, не надо быть великим писателем, а надо уметь подходить к душе ближнего, надо самому иметь душу добрую, простую, глубокую и не умеющую презирать.

Надо иметь не гордую душу, а мягкую, склоняющуюся, которая может нагнуться, умалиться и пройти в душу ближнего; а там уже видно, чем больна эта душа и чего ей нужно, можно понять ее. Вот его психология и психиатрия, и это к писательству не относится, хотя он умеет об этом писать. Лучше сказать, к таланту романиста не относится.

Достоевский знает все изгибы души человеческой, предвидит судьбы мира, а изящной красоты от пошлой не отличит. Оттого ему и не удаются женские лица, разве одни только мещанские. Многие, со страхом подходя к нему, не видят, как много в нем мещанского, не пошлого, нет, пошл он никогда не бывает, и пошлого в нем нет, но он мещанин. Да, мещанин. Не дворянин, не семинарист, не купец, не человек случайный, вроде художника или ученого, а именно мещанин. И вот этот мещанин - глубочайший мыслитель и гениальный писатель».

Князь даже не заметил, как с непонятным увлечением прочитал всё это. И подумал, вот так бы интересно писал сам Достоевский.

Весь мир, вся жизнь состоят из разных совпадений. Но вот это интересно, как это сам Достоевский рассказал о своей казни своему герою Мышкину? И где и при каких обстоятельствах встречался Достоевский с Мышкиным? Откуда Достоевскому стала известна фамилия Мышкина и его мамы?

Ответьте, будьте любезны?

Дед в Париже преподает Достоевского, а я его никак не разгонюсь прочитать. Что-то постоянно тормозит. Что?

Нет ответа.

Молоденькие. На пруду. Пахнет водорослями, рыбой. Он первый раз с девушкой. Пригласил ее. Беленькая, со вздернутой верхней губкой, видны передние белые резцы. Стесняются раздеться. Князь сидел с ней в одеждах почти без движений. Очень странное стеснение. Какое-то одеревенение. До красноты.

Князь был в белых брюках, Наташа была в белой юбке. На траве сидеть было опасно, дабы не испачкаться, не подзеленить одежду. Покрывал, подстилок они с собой не взяли. Поэтому он сидел на романе "Идиот", толстенной книге, положив её на бугорок, а Наташа сидела у него на коленях. И он боялся пошевелиться, ощущая с каждой минутой страшную энергию возбуждения.

А вы слыхали барабанный бой перед казнью?

Князь едва заметно для самого себя, медленно, очень медленно пропустил свою ладонь под её маечку на живот, и стал опускать руку по телу всё ниже, пока пальцами не почувствовал колющуюся щетину, каковую утром обнаружил на своих щеках. Он в испуге остановил руку. Наташа оглянулась глаза в глаза, и тихо сказала:

- Ну это после того... Я сделала...

- Что? - не понял Князь.

- Ну это... Неужели ты не понимаешь? - голос её дрогнул, и она напряжённо замолчала, чтобы подавить стыд. На глазах у нее выступили слезы.

Князь пытался понять, но в голове стоял другой Князь.


 
"Наша улица” №149 (4) апрель 2012

Елена Тюгаева "У нас на Театральной"


Елена Владимировна Тюгаева родилась 12 августа 1969 года в городе Ленинабад (Худжанд) в Таджикистане. Более 20 лет живет в России, в маленьком городе Медынь Калужской области. Окончила Калужский государственный университет. Специальность - история и социально-политические дисциплины. Работает системным администратором в школе. Проза и публицистика публиковалась в калужской и московской прессе. В “Нашей улице” публикуется с №128 (7) июль 2010.

Елена Тюгаева

У НАС НА ТЕАТРАЛЬНОЙ

рассказ

Я не знаю официальной истории Театральной улицы с датами, именами и событиями. Архивные данные не увлекают, потому что я слишком хорошо знаю реальную жизнь Театралки, каждый ее дом, все ее деревья и рисунки на заборах. Театральная - как старая подруга, которая доложила тебе имена всех своих бывших парней, но ни разу не назвала год своего рождения.
Это была любимая улица моих самых близких друзей-сокурсников - Оли Мулярчик и Игоря, которого все наши звали Гариком. Мы трое родились и выросли на совсем других улицах. Но Театралка заманила нас, как и всех, кто когда-либо жил в Калуге, своим таинственным взглядом с прищуром. Мы любили гулять по ней, сидеть в ее кафешках, бродить по магазинчикам. Бывали случаи, когда мы проходили Театральную сверху вниз, а потом снизу вверх раз по десять за долгий летний вечер. Улица ведь, на самом деле, короткая, никаких выдающихся зданий здесь нет, и особыми красотами она тоже не блещет. А вот почему-то приобрела славу московского Арбата или Невского проспекта.
Последняя наша общая фотография втроем тоже сделана на Театральной. Мы стоим на железном диске, означающем "нулевой километр". Гарик еще живой, Оля еще пухленькая, а я - еще умею улыбаться.
- Давай щелкнемся, - сказала Оля, когда мы пропустили по первому коктейлю, - все-таки, в любимом кафе, после стольких лет...
- И на любимой улице, - отозвалась я, - кстати, ты слышала, что прошлой зимой за одну ночь здесь убили сразу двоих прохожих?
Мы попросили девушку за соседним столиком сфотографировать нас. Сделали напряженно-фотогеничные лица. Посмотрели на снимок в маленьком окошечке цифровика, и я пообещала - вышлю тебе фотку на имейл, как только приеду домой.
За окнами шумела веселая музыка. На Театральной часто проводят различные рекламные акции. Ростовые куклы бегают за прохожими и очень хорошо вписываются в колорит этой улицы - с гигантскими граффити, с домами из "ветхого фонда", с чугунным крыльцом старой аптеки...
- Я так давно здесь не была, - тихо сказала Оля, - смотрю, всю Театралку плиткой выложили...
- Не всю, - ответила я, - впрочем, я тоже редко здесь бываю теперь...
Оля выдержала мой взгляд. Она прекрасно знала, о чем я хочу спросить. Прожив пять лет в одном общежитии, мы научились понимать друг друга по глазам.
- Ты про Гарика хочешь спросить?
Гарик никогда не был Олиным возлюбленным. И моим тоже. У нас был редчайший случай странной дружбы - две девушки и парень. При этом Гарик не был из числа тех женоподобных слабеньких личностей, которые, бывает, крутятся в девичьей компании на правах "подружки".
Наоборот, он покровительствовал нам, защищал.
О детстве Гарика я знаю от Оли, потому что они с седьмого класса учились вместе. Трудно представить Олю наивным ребенком. Она девушка жесткая, говорит правду в глаза, и всегда поступает искренне. А жизнь любит бить таких искренних - со всего размаху, но удары только закаляют и обостряют чувство правды. Гарик был тоже искренний-битый, вот почему он стал опекать наивную Олю в седьмом классе. Его самого жизнь начала лупить с рождения, определив ему в матери профессиональную сводницу. В начале девяностых в провинциальной Калуге быть сыном сводни - очень непросто. Гарик со школьных лет умел говорить строгим мужским голосом. И у него всегда было много денег. Хватало на себя и на нас обеих, на посиделки в кафешках Театральной...
- Да. Я до сих пор толком не знаю, от чего он умер, - сказала я. - Я ведь долго лежала в клинике...
Оля деликатно молчит о моей клинике. Она отлично знает, что клиника была психиатрическая - не потому, что у меня "крыша поехала", а потому что слишком много накопилось в голове скверных и страшных воспоминаний. Мы об этом молчим. Как о Гарике все наши знакомые молчат.
- Слушай, Алён, пройдем прогуляемся? Погода такая теплая. Прямо лето!
Мы вышли в пахучий весенний воздух, в котором немало городских примесей: бензина, пыли, ядовитых ароматизаторов. На Театральной не очень большое движение, машины ползут медленно, уважая характер "улицы всенародного гуляния". И мы с Олей идем медленно, держась за руки, как первоклашки. Слишком давно мы так не ходили.
- Вот, видишь? - Оля показала на витрину бутика "Аксессуары". - Когда мы учились в девятом классе, здесь было кафе. Мы болтались по Театралке с Гариком и его друзьями. Прикалывались, песни орали. Время было позднее, часов одиннадцать, наверное. А ты же помнишь, какой дурдом творился в девяностые. Люди боялись вечерами по улицам ходить. И вдруг какая-то шантрапа выбила витрину в этом кафе. Все побежали, а я как дура, осталась. Я почему-то подумала, что это Гарик витрину разбил...
Оля - среднего роста стройная брюнетка. Ей очень идет, когда она красит волосы прядями. Светлое и темное вперемешку придает глазам необыкновенный свет... Трудно представить, что в детстве и юности она была пухленькая. Красивый высокий Гарик рядом с нею всегда воспринимался как старший брат.
- Подбегает мент, хватает меня за плечо. Ты витрину разбила?! Отвечаю - я! У нас благородством считалось стоять друг за друга. Детство еще играло в одном месте... В общем, привели меня в отделение. Оно тогда совсем рядом было. Не прошло и минуты - Гарик за мной бежит. Это не она, кричит, витрину грохнула. Это я! Они говорят - ладно, ты, девочка, иди, а с ним мы будем разбираться...
Вытолкали меня в коридор, я плачу, в голове всякая героико-романтическая чушь. Как будто мы с Гариком не в занюханном отделении милиции, а в застенках гестапо...
Оля всегда рассказывает бесстрастно и прерывается только, чтобы сказать:
- Вот продуктовый, может, зайдем, возьмем по банке?
Маленький продуктовый магазинчик пережил бури девяностых и мертвый штиль кризиса. Он жил, живет и будет жить - торговать хлебом, колбасами, кефиром, булками и алкоголем. Вернувшись в раннюю юность, мы купили по банке слабоалкогольного коктейля, и вышли к аптеке. Оля продолжила рассказ:
- А по коридору идет мент и спрашивает: "Ты чего, девочка, плачешь?"
Я, наивное существо, господи, какое я была дитё малое! - рассказываю ему все. А он, мразь такая, говорит - да, мы его оставим здесь и видимо, посадим в колонию. Но ты можешь ему помочь. Ты хочешь ему помочь? "Да, дяденька, хочу", - хлюпаю я. Тогда иди за мной, зовет эта сволочь. И я иду за ним - мимо кабинета с открытой дверью, в котором сидит и дает показания Гарик. Он увидел меня, и представляешь - все понял сразу же! Вскочил и заорал: пошла вон отсюда! Убирайся! Орал и посылала меня на все буквы алфавита, так, что я в испуге и огромной обиде убежала. Потом-то я поняла, зачем он так меня материл...
- У него всегда было в десять раз больше житейского чутья и опыта, чем у нас, - сказала я.
- Конечно. Какая у него мамаша была... Знаешь, не могу сказать о ней ничего плохого. Нормальная тетка, а профессия ее - не наше дело. Помню, она мне свои шмотки давала поносить, когда я уже начала на свидания бегать. Я бы тебе подарила, Оль, говорила она. Но папа с мамой увидят, будут спрашивать, откуда вещи. Лучше ты у меня бери. И я приходила и брала, даже когда ее дома не было.
Юноша в яркой футболке, проходя мимо, вручил нам с Олей рекламные флаеры. Что-то о скидках на компьютерную технику. Мы бросили флаеры в урну у подножия монументального крыльца аптеки (как мы назначали свидания - "на Театралке, у аптеки!). Эта аптека тоже вечна, как город Рим, как египетские пирамиды, как продуктовый магазинчик на Театральной.
- Но что все-таки с Гариком случилось? - спросила я. - Мне говорили что-то о наркотиках, но я не верила.
- И я не верила, - сказала Оля. - Я ведь уехала тогда на стажировку в Москву. Когда вернулась, встретила его. Деньгами он швырялся как персидский шах. И здесь, в Калуге, его было не застать. Все время в разъездах. У меня новая работа, говорит он. А работа - я чуть в обморок не грохнулась, когда услышала. Наркоту он продавал. Возил откуда-то из Твери и продавал здесь, в Калуге. К тому времени он себе квартиру купил, кстати, здесь, на Театральной, скоро мимо проходить будем. В старом таком доме...
Оля, однако, показала рукой не на жилой дом, а на столовую, торчащую на пересечении улиц.
- Вот где я сто лет не была!
Я засмеялась, хотя в мыслях был страшный рассказ о Гарике и наркотиках. В этой столовой мы обедали тысячи раз. Место, облюбованное студентами всего города. Сейчас оно не столь популярно, потому что студенты стали богатыми и заносчивыми. А "Пельменная" на Театралке пахнет дешевой подливой, кислой капустой. А еще здесь подают водку на разлив, поэтому в "Пельменной" всегда полно мужиков определенного сорта. Нас это общество никогда не пугало. Аппетит и нахальство молодости сильнее предрассудков.
Мы с Олей посмотрели на меню - оно фактически не изменилось. И одновременно взяли по подносу, чтобы набрать студенческой еды (свекольно-сырный салатик, пельмени со сметаной и пиво) и омолодиться на десять лет.
- Даже вкус не изменился, - сказала я. А Оля серьезно заметила:
- Мне вообще кажется, что на Театралке время движется как-то по-другому.
Она пила пиво быстрее, чем я, и в ее рассказе зазвучали слезы, хотя глаза Оли были сухи.
- У Гарика этот бизнес был организован на пять с плюсом. Наркоши со всего города ходили к нему, но он приказывал, чтобы вели себя тихо, и ни в коем случае не кололись в его подъезде и дворе. Чтобы не было нареканий от соседей. Два раза, однако, кто-то стучал на него, и приезжали с обыском, но он больших партий дома не держал, а маленькие быстренько отправлял в унитаз. Милиция уходила ни с чем. К тому времени он сам подсел.
- Да ты что? - с ужасом спросила я.
Представить себе, что Гарик - капитан волейбольной команды своего вуза, серьезный человек, глубок знающий жизнь, способен отдаться наркоте, было невозможно.
- Да, да. Однажды - я еще в Калуге жила - он заявился ко мне подколотым. Я сразу поняла, что он не в себе, едва дверь открыла. Гарик, сказала я, идиот, что ж ты делаешь? Тебе ли не знать? Знаешь, Алён, он даже под кайфом был серьезный, и все соображал. Я не подсяду, Оля, сказал он. Я так снимаю стресс. У меня работа тяжелая и страшная.
Оля быстро положила вилку с пельменем, пальцы у нее задрожали, и она сделала большой глоток пива.
Несколько секунд я не видела ее глаз. Оля, твердая девушка с сильным характером, прятала от меня "слезы-сопли", как сама презрительно называла это.
- Это в последний раз я его видела. А через пару месяцев позвонил Коньков из моего бывшего класса и сказал: Гарик погиб. Его сбила машина на пересечении Театральной и Кирова. Конечно, он был уколотый, и шел на красный свет, ничего не видя.
Мы молчали. Я растерянно смотрела в стол, а Оля зажигала сигарету и кончиком пальца трогала нижние веки - удерживала слезы, конечно же.
- Давай за упокой, - сказала я.
- Тогда не пиво, - Оля встала, ушла к окошечку, в которое подавали пищу, и скоро вернулась с двумя стопками водки.
Теперь она была совершенно спокойна на вид. Мы быстро и молча проглотили водку.
- Потом со мной все бывшие одноклассники не разговаривали. Потому что на похороны к Гарику я не пошла. Его мама позвонила мне и сказала: "Оль, я все понимаю, и не обижаюсь, я знаю, что тебе нельзя". У нас, у евреев ведь не положено ходить на кладбище, если твои родители живы... Я не из-за этого, конечно. Я совсем не ортодоксальная.
Оля помолчала, а я поняла, что содержится в этой паузе. Моя подруга не могла видеть Гарика мертвым. И я не смогла бы.
- До сих пор некоторые одноклассники со мной не здороваются, - сказала Оля, - да и наплевать. Я живу в Питере, приезжаю сюда на пару недель в году...
Мы вышли на Театральную. Направились вниз. Оля показала мне бледно-зеленый дом: "Вот здесь". Без комментариев я поняла, что в этом доме - старом, как все жилые строения на Театралке, Гарик жил, продавал свой кошмарный товар и сюда спешил, когда машина сбила его на самом оживленном перекрестке города.
До конца улицы мы шли, просто вдыхая весенний воздух, наблюдая, как переливается вечернее небо над шиферными крышами. А потом Театралка вытекла на площадь.
- Пойдем назад? - спросила Оля.
Я кивнула.
И мы двинулись вверх по Театральной. Потому что время на этой короткой улице течет особенным образом, и позволяет прожить одни и те же фрагменты жизни много раз, если они важны для вас.

Медынь Калужской области
"Наша улица” №130 (9) сентябрь 2010

понедельник, 23 апреля 2012 г.

Сергей Михайлин-Плавский ВСТРЕЧА НА ДЕРЕВЕНСКОЙ УЛИЦЕ














Сергей Михайлин-Плавский

ВСТРЕЧА НА ДЕРЕВЕНСКОЙ УЛИЦЕ


рассказы


ЖЕРТВА МОДЫ

- Ну, как там, Василий, Москва-то, стоит?
- А куда она денется? Стоит и стоять будет. И нас с тобой, и правителев разных принимать будет, и хлебом-солью угощать. А теперь вот ишшо и голыми пупками завлекать взяла моду.
Василий, сухой, жилистый, крепкий ещё колхозный пенсионер на недельку по весне съездил в Москву к дочери: внуков повидать захотелось да на метро под землей прокатиться. Скоро ведь и взаправду под землю, и, говорят, летишь там по тёмной тунели, как глупая бабочка ночью на свет. Но только из энтой тунели возврата нету, а тут прокатился и снова на белый свет вылез - чудно!
- Да, - продолжает рассказ Василий, - кругом культурные люди. В вагоне мне сразу место дали, сел я со всеми удобствиями и еду себе, ну, прямо, как ребятёнок, катаюсь. Народу - гаубицой не прошибёшь! Но вежливые все, друг друга, ежли и пихнут, то обходительно так, извиняюсь, мол! А ты тоже с уважением, ничего, мол, страшного, не беспокойтеся: мне в колхозе лошадь на ногу не так ещё намедни наступила...
Да. И вот притулились ко мне две крали, стали прямо передо мной. Одна-то поскромней, так себе, незаметная совсем, а другая, ну, прям, эта самая марадона, как будто тока щас из телевизера выскочила: лицо загорелое, волосы черные по плечам, в глазах - чертенята, а сама говорит, говорит чтой-то своей товарке со смешками да ужимками, боится не успеть что ли. Свитер на ней белый, белый, и бугорки на нём выступают, как и положено у бабы, тока примятые они какие-то бугорки энти, будто кочки на лугу, трактором придавленные. А штаны-то на ней - батюшки вы мои! Синие, как их, жинсы! В Америке, говорят, за рабочую одежду сходят. Одним словом, спецовка по-нашему, по-научному. И натянуты они на ней так, что под ягодицами и коленками одни складки поперечные, И как тока дышат люди в таких портках?..
Василий помолчал, передохнул и продолжил.
Ну, ладно. Не энто главное. Главное то, что свитерок до пупка не достигает, и пупок наруже! Выставила краля пупок у мене перед глазами, а в ём колечко. А я бы ишшо колокольчик подвесил! Ну некуда мне глаза девать, весь свет на энтом пупке сошелся. И вспомнил я молодость, и взыграло нутро, такие вот пупочки и мял и гладил када-то, и захотелось мне погладить энтот пупочек! Навеселе я был тада, так себе, самую малостъ для настроения с зятем приняли в обед. Он спать завалился, а я в метре оказался. Кто же днём спит-то, хотя бы и в выходной день.
- Ну и что, погладил?
- Какой там - погладил? Я его поцеловал! Даже не помню, как! В глазах потемнело, думаю, до умопомрачения дойду, ежли не поцелую.
- Во, старый дурень! А краля что?
- А краля вонзила в мене карие гляделки и тихо так говорит: "Что, дедок, свежатинки захотелось? А то - пойдём! Пензию-то прибавили, небось на разок хватит!"
При всём честном народе опозорила. А народ хохочет кругом, советы подаёт: иди, мол, дед, отведи душу, старуха-то, небось, надоела! Старуху, говорю, не троньте, она пупок напоказ не выставляла. А ты, говорю крале, упёрла в мене свой пупок да ишшо и страмишь на всю Москву. Вот возьму щас и дёрну за колечко-то!..
Как она от мене шарахнула, чуть двух мужиков не затоптала!
Мы раньше не знали, что такое любовь, а просто жили крепкой семьёй, растили здоровых детей. Такая у нас тада мода была. Некогда было пупками глаза мозолить. А страм-то какой!..


НА ТРОИХ

Слесарь-сантехник гальванического цеха Лёва Бухтин, маленький, тщедушный человечек, подвижный, как полугодовалый щенок, слыл мастером на все рука не только в своём цехе, но особенно у лаборанток химической лаборатории, располагающейся неподалёку, в соседнем подъезде главного корпуса завода. А неотложных женских проблем у лаборанток было неистре-бимо много, они возникали каждый день, даже каждый час и требовали сиюминутного решения: кому подремонтировать зонтик, кому сделать набоечки на каблучки и непременно из твёрдого сплава, чтобы навечно (на заводе недавно внедрили так называемую "порошковую металлургию", то есть получение твёрдых сплавов путём спекания нужных деталей из специального порошка).
Лёве приходилось выполнять и более тонкие работы, например, запаять браслетик от часиков или раздать на справочке свадебное колечко: когда красавица полгода назад выходила замуж, оно ей было великовато, а теперь вот ну никак не налазит на безымянный пальчик. Лёва с шуточкой да прибауточкой принимал заказы и незамедлительно их выполнял: ему платили наличными. Кто рублик даст, кто два, а заведующая лабораторией всегда расплачивалась "чистейшим медицин-ским", как они его называли: двухсотграммовой мензурки как раз хватало, если ее содержимое развести газированной водичкой, на целое поллитра крепкого напитка.
Однако именно из-за поллитра водки или разведённого спирта к славе мастера-умельца пришла к Лёве и другая известность - известность изобретателя-виртуоза или изобретателя-хохмача, как стали его называть любители возлияний, завидуя его успеху и в то же время пользуясь его изобретением.
А Лёва, когда "соображали на троих" и приходилось разливать ценный напиток на три части, всегда жестоко страдал от обостренного чувства несправедливости. Ведь, как бы там ни было, кто бы ни разливал, но себе, то есть последнему, всегда хоть на чуть-чуть, хоть на полкапли ,но доставалось больше. По этому поводу даже анекдот придумали про разливалу: выпивают, мол, трое, разлили бутылку на три стакана, у разливалы еле заметно, но больше в стакане, чем у остальных, и тогда один из собутыльников говорит разливальщику, пора бы, мол, набить руку-то, а другой зло добавляет - и морду тоже! Не мошенничай, мол, стервец, не умеешь разливать, не берись!..
Вот Лёва и задумался, как бы освободить свою душу от мучительной обиды за выпивох, оскорблённых недоливом. Разливальщик-то, если и капнет себе на две капли больше, то все равно душевной беседы уже не получится, и разойдутся по домам поддатенькие выпивохи злыми и угрюмыми, и даже хорошо проведенный день покажется серым и прожитым впустую.
Сидел как-то Лёва в своей каморе-мастерской, делать было нечего, другие слесари разбежались по цеху, у каждого свои обязанности, да и личных забот по горло. Чертил Лёва карандашиком на газетке какую-то схему подключения промывочной ванны к магистральному водопроводу и вдруг взял да и разделил цифру 500 на 3, получилось 166,7 грамма. И когда разделил, ударила, озарила его мысля: дырку просверлить в стенке стакана на уровне этого объёма, то есть на уровне 166,7 грамма, маленькую такую дырочку, чтобы капелька еле протискивалась через неё. Правда, тогда у последнего будет меньше на 0,1 грамма, но это ведь ничтожная часть капли, она даже через дырочку не прольётся из-за поверхностного натяжения жидкости.
И занялся Лёва изобретением: добыл сверлышко из твердого сплава в сборочном цехе, сбегал в столовую, прихватил оттуда три стакана для эксперимента, налил в бутылку воды, как наливают водку (в обеде посылал в магазин ученика слесаря за водкой), разлил строго по справедливости на три стакана, на уровне поверхности жидкости одного из них на стенке сделал риску-царапинку и ... просверлил дырочку. Таким образом, бывший заурядный стакан стал калиброванной меркой. И Лёва остался доволен собой! Даже загордился немного: вот теперь, разливала, смотри в оба, всё, что вытечет из дырочки - это твой недолив!
И обижаться не на кого, а то взяли моду - себе хоть на каплю, но больше, чем у твоих собутыльников.
Вечером же и попробовали изобретение века. Чуть перелил, и сразу капелька выскочила из дырочки, в результате разливающему на эту каплю досталось меньше. Тут уж хочешь, не хочешь, а руку набьёшь, и ещё как! И в небольшом коллективе слесарной мастерской проблема разлива "|на троих" была снята раз и навсегда: изобретение Левы под названием "стакан Бухтина" или даже "Лёвин стакан" быстро завоевало признание трудящихся масс.
И стал Лёва заправским алконавтом. Почти каждый вечер после работы кто-нибудь да разживался спиртиком либо у цехового начальства (за особо важные заслуги), либо у завхоза Любки-голубки, которая очень ловко умела его экономить: напишет начальник цеха на бумажке голую цифру, например, 200, это значит приказ завхозу отпустить 200граммов "огненной водички". Та и отпустит, но только 200 делений в мензурке, то есть 200 милилитров. И - гуляй, Вася! А при удельном весе 0,8 грамма спирту этого окажется всего 160 граммов по весу вместо 200. Очень выгодная должность - завхоз! Не зря с Любкой-голубкой многие мужики дружбу водили.           
Но Лёва от неё не зависел. К нему шли за "справедливым" стаканом, который он навынос никому не давал: разливали и пили при нём. Конечно же, и ему перепадало: то мастера заведутся, то технологи, хоть и пореже, но отметят какое-нибудь событие. А там, глядишь, и работяги-подсобники подводят итоги ушедшего рабочего дня. Им перепало от старшего мастера: на гальваническом участке что-то там перетащили с места на место. Одно время стали пропадать у Лёвы знаменитые стаканы: то разобьют по оплошности, то украдут - и такое бывало. И тогда привыкшие уже к беспристрастному разливу мужики волком смотрели друг на друга, подозревая каждого разливалу в умышленном недоливе. И пришлось Леве усовершенствовать своё изобре-тение: в механическом цехе заказал он другу-приятелю выточить стаканчики из нержавеющей стали и калибровал их на три объёма. Теперь те же поллитра водки можно было по-божески и непредвзято разлить и на пятерых, и на четверых, и на троих, и никогда ни у кого не возникало обид по поводу недолива. Другие слесари пытались изготовить такие же стаканчики, даже вытачи-вали их в виде рюмочки на изящной ножке, но не тут-то было. Казалось, подумаешь, хитрость какая - дырочку в боку просверлить! Но для этого надо было иметь умелые Лёвины руки, неискоренимую любовь к вечерним возлияниям и обострённое чувство справедливости.


ВСТРЕЧА НА ДЕРЕВЕНСКОЙ УЛИЦЕ

Поздним июньским утром, когда солнышко отработало на Земле уже треть своей ежедневной повинности и спала ночная роса с деревьев и трав, я иду по деревенской улице, по горячему и пыльному просёлку в лес за листом черники для лечебных целей.
От деревенского так и недостроенного (в эпоху перестройки и по сию пору) клуба я спускаюсь вниз, а навстречу мне "поднимается в гору" мужичок с ноготок: русая головёнка над синей с красным вязаной кацавейкой, серые брючки и зелёные резиновые сапожки.
Лицо у него вдохновенное, какое-то сосредоточенно-целеустремлённое, чистое и светлое, словно облачко на фоне голубого неба: лицо-облачко в ясный и солнечный день.
Ростом он чуть повыше обыкновенного ведра, в руках ведёт он подростковый велосипед, сиденье которого заметно возвышается над головой хозяина.
Не доходя до меня шагов пять, он вежливо приветствует меня:
- Здравствуйте!
- Здравствуйте, - в тон ему отвечаю я.
И деревенские, и городские дети и в одиночку, и шумной компанией здесь всегда с готовностью здороваются с незнакомыми им людьми. Но вот юный житель Земли поравнялся со мной и ошарашил меня доверительным вопросом:
- Вы не знаете, Полина ещё спит?
Я даже усмехнулся от неожиданности и необычности вопроса. И не то меня удивило, что вопрос задан незнакомому человеку, возможно даже и не подозревающему о существовании какой-то там коварной Полины, а то меня удивило, что этот молодой человечек и подумать не мог о том, что кто-то есть в мире, не знающий о его Полине. Она и только она занимала сейчас его воображение, и он шёл к ней, к своей Полине, терзаемый сомнениями и опасаясь раньше времени потревожить предмет своей благосклонности.
- Не знаю, - суховато от растерянности ответил я и тут же несколько пожалел об этом. Страдалец скорбно вздохнул, и мы молча разошлись каждый по своим направлениям.
Часа полтора или около того ломал я хрупкие кустики черники, выбирая которые позеленее, то есть ростки этого лета, и оставляя на развод нетронутыми старые, одревесневшие кустики. Плантации черничных зарослей в нашем, под Рузой, лесу встречаются год от года всё реже и реже и лет за десять на моих глазах в двух-трех местах они почти уже исчезли. А моя жена, уроженка этих мест, рассказывала, как они сразу после войны набирали по ведру ядрёных ягод слегка сладковатой и душистой черники. Черника растёт медленно, триста лет, как говорят специалисты, нужно для того, чтобы выросли эти кустики, так изумительно похожие на миниатюрные деревца.
Наряду с этими размышлениями моё воображение нет-нет да и возвращалось к встреченному мной на деревенском просёлке белоголовому мальчику. "Закон жизни, - думал я, - Ромео идёт к своей Джульетте. И он готов, если не петь серенады под окошком её спаленки, то ждать сколько угодно долго, чтобы только её увидеть".
Возвращался домой я той же дорогой и на том же, примерно, месте, то есть на пологом подъёме к недостроенному клубу, я вновь встретил моего озабоченного знакомца с неизменным велосипедом.
- А Полина ещё спит, - грустно сказал он мне. Его лицо было похоже на маленькую тучку, неожиданно объявившуюся на светлом небосводе. Значит, всё это время он терпеливо ждал появления Полины, а она его то ли отвергла, то ли её сердечко ещё не проснулось для ответного чувства.
- Засоня она, твоя Полина, - сочувственно ответил я маленькому Ромео.
Он остановился, внимательно посмотрел мне в глаза, а потом опустил вниз голову и ответил:
- Она не засоня, она хорошая...
- Тогда жди, она проснётся! - убеждённо сказал я ему.
Он сел на велосипед и покатил вниз по дороге, а потом вдруг резко затормозил, обернулся ко мне и крикнул:
- Она хорошая!
- Обязательно проснётся, жди! - крикнул я ему в ответ. 

"НАША УЛИЦА" № 100 (3) март 2008

воскресенье, 22 апреля 2012 г.

антон чехов: "ich sterbe" писатель юрий кувалдин беседует с писателем антоном чеховым




АНТОН ЧЕХОВ: “ICH STERBE*...”

* Чехов умер в три часа ночи. Об этой последней ночи - с 1 на 2 июля (14-15 по новому стилю) 1904 года - вспоминала Ольга Леонардовна: “Антон Павлович тихо, покойно отошел в другой мир. В начале ночи он проснулся и первый раз в жизни сам попросил послать за доктором. Я вспомнила, что в этом же отеле жили знакомые русские студенты - два брата, и вот одного я попросила сбегать за доктором, сама пошла колоть лед, чтобы положить на сердце умирающему. Я слышу, как сейчас, среди давящей тишины июльской душной ночи звук удаляющихся шагов по скрипучему песку... Пришел доктор, велел дать шампанского. Антон Павлович сел и как-то значительно, громко сказал доктору по-немецки: “Ich sterbe...” (Я умираю /нем./). Потом взял бокал, повернул ко мне лицо, улыбнулся своей удивительной улыбкой, сказал: “Давно я не пил шампанского...”, покойно выпил все до дна, тихо лег па левый бок и вскоре умолкнул навсегда... И страшную тишину ночи нарушала только как вихрь ворвавшаяся огромных размеров черная ночная бабочка, которая мучительно билась о горящие электрические лампочки и моталась по комнате.

- Антон Павлович, на мой взгляд, каждый пишущий должен ответить для начала на очень простой и понятный вопрос: чем для него является литература? Для меня здесь ответ прост: то, что не зафиксировано в слове, того не существовало. Для меня сама жизнь, в которой бултыхаются миллионы, не имеет отношения к литературе. Жизнь служит лишь поводом для литературы. Реальность бесследно исчезает с лица земли, Слово остается. Реальность мне всегда представлялась нереальной. Мне казалось необходимым подать событие так, как я его видел, а это редко совпадало с более объективным взглядом на происшедшее. Мне хотелось, чтобы реально имевшее место сложилось в стройный рассказ, и я тут же выстраивал его. Самое интересное: я сам проникаюсь искренней верой в истинность того, что увидел, и меня не на шутку удивляет, когда я слышу, что другим случившееся запомнилось иначе. Да и спустя время моя приукрашенная версия, то есть художественная версия событий сохраняет реальность - пусть лишь для меня одного.

- Да, Юрий Александрович, литературу можно сравнить с Везувием. Но что за мученье взбираться на Везувий! Пепел, горы лавы, застывшие волны расплавленных минералов, кочки и всякая пакость. Делаешь шаг вперед и - полшага назад, подошвам больно, груди тяжело... Идешь, идешь, идешь, а до вершины все еще далеко. Думаешь: не вернуться ли? Но вернуться совестно, на смех поднимут. Кратер Везувия имеет несколько сажен в диаметре. Я стоял на краю его и смотрел вниз, как в чашку. Почва кругом, покрытая налетом серы, сильно дымит. Из кратера валит белый вонючий дым, летят брызги и раскаленные камни, а под дымом лежит и храпит сатана. Шум довольно смешанный: тут слышится и прибой волн, и гром небесный, и стук рельс, и падение досок. Очень страшно и притом хочется прыгнуть вниз, в самое жерло. Я теперь верю в ад. Лава имеет до такой степени высокую температуру, что в ней плавится медная монета. Не нравится мне, когда люди считают себя “ничтожными и незаметными”. Ничтожество свое можно сознавать перед Богом, пожалуй, перед умом, красотой, природой, но не перед людьми. Среди людей нужно сознавать свое достоинство. Не нужно смешивать понятие “смиряться” с понятием “сознавать свое ничтожество”. Вообще, личность начинается с уважения к себе. Если у меня есть дар, который следует уважать, то, каюсь, я доселе не уважал его. Я чувствовал, что он у меня есть, но привык считать его ничтожным. Чтобы быть к себе несправедливым, крайне мнительным и подозрительным, для организма достаточно причин чисто внешнего свойства... А таких причин, как теперь припоминаю, у меня достаточно. Все мои близкие всегда относились снисходительно к моему авторству и не переставали дружески советовать мне не менять настоящее дело на бумагомаранье. Подойдут, бывало, погладят по головке, и скажут, вздыхая: “Бросил бы ты, Антоша, безделье. Что ты все бумагу переводишь. Ты же врач! У тебя в руках специальность!” У меня в Москве были сотни знакомых, между ними десятка два было людей пишущих, но, поверите ли, Юрий Александрович, я не могу припомнить ни одного, который читал бы меня или видел во мне художника. Кругом было разлито полное, тотальное равнодушие. В Москве существовал так называемый “литературный кружок”: таланты и посредственности всяких возрастов и мастей собирались раз в неделю в кабинете ресторана и прогуливали здесь свои языки. Если бы я пошел туда и прочитал хотя бы кусочек из своего “Архиерея”, то мне бы засмеялись прямо в лицо. За долгое время моего шатанья по газетам я успел проникнуться этим общим взглядом на свою литературную мелкость, скоро привык снисходительно смотреть на свои работы и - пошла писать! Но я был еще и врач, и по уши втянулся в свою медицину, так что поговорка о двух зайцах никому другому не мешала так спать, как мне. Я воспитывал в себе мужество каждую критическую статью, даже ругательно-несправедливую, встречать молчаливым поклоном - таков литературный этикет... Отвечать было не принято, и всех отвечающих справедливо упрекали в чрезмерном самолюбии. Да к тому же отвечающие постоянно поднимали вопрос о всеобщем счастье. А это счастье они понимали, как одно сплошное добро без всякого зла. А зло и добро - одно целое. Как, впрочем, красота и грязь. Все в нашем мире едино и одно без другого не существует. Но, на мой взгляд, подобно вопросам о непротивлении злу, свободе воли и прочим, этот вопрос может быть решен только в будущем. Мы же можем только упоминать о нем, решать же его - значит, выходить из пределов нашей компетенции. Ссылка на Тургенева и Толстого, избегавших “навозную кучу”, не проясняет этого вопроса. Их брезгливость ничего не доказывает: ведь было же раньше них поколение писателей, считавшее грязью не только “негодяев с негодяйками”, но даже и описание мужиков и чиновников ниже титулярного. Да и один период, как бы он ни был цветущ, не дает нам права делать вывод в пользу того или другого направления. Ссылка на развращающее влияние названного направления тоже не решает вопроса. Все на этом свете относительно и приблизительно. Есть люди, которых развратит даже детская литература, которые с особенным удовольствием прочитывают в псалтыри и в притчах Соломона пикантные местечки, есть же и такие, которые, чем больше знакомятся с житейскою грязью, тем становятся чище. Публицисты, юристы и врачи, посвященные во все тайны человеческого греха, неизвестны за безнравственных; писатели-реалисты чаще всего бывают нравственнее архимандритов. Да и, в конце концов, никакая литература не может своим цинизмом перещеголять действительную жизнь; одною рюмкою не напоишь пьяным того, кто уже выпил целую бочку. Из этого вытекает вывод, что художественная литература потому и называется художественной, что рисует жизнь такою, какова она есть на самом деле, ее назначение - правда безусловная и честная. Суживать ее функции такою специальностью, как добывание “зерен”, так же для нее смертельно, как если бы я заставил Левитана рисовать дерево, приказав ему не трогать грязной коры и пожелтевшей листвы. Я согласен, “зерно” - хорошая штука, но ведь литератор не кондитер, не косметик, не увеселитель; он человек обязанный, законтрактованный сознанием своего долга и совестью; взявшись за гуж, он не должен говорить, что не дюж, и, как ему ни жутко, он обязан бороть свою брезгливость, марать свое воображение грязью жизни... Он то же, что и всякий простой корреспондент. Что бы было, если бы корреспондент из чувства брезгливости или из желания доставить удовольствие читателям описывал бы одних только честных городских голов, возвышенных барынь и добродетельных железнодорожников? Для химиков на земле нет ничего нечистого. Литератор должен быть так же объективен, как химик; он должен отрешиться от житейской субъективности и знать, что навозные кучи в пейзаже играют очень почтенную роль, а злые страсти так же присущи жизни, как и добрые. Делая на грош, они не носятся со своей папкой на сто рублей и не хвастают тем, что их пустили туда, куда других не пустили... Истинные таланты всегда сидят в потемках, в толпе, подальше от выставки... Даже Крылов сказал, что пустую бочку слышнее, чем полную... Тут нужны беспрерывный дневной и ночной труд, вечное чтение, штудировка, воля... Тут дорог каждый час... Молодым советую писать не больше 2-х рассказов в неделю, сокращать их, обрабатывать, дабы труд был трудом, и не выдумывать страданий, которых не испытали, и не рисовать картин, которых не видели, - ибо ложь в рассказе гораздо скучнее, чем в разговоре... Писателю необходимо помнить каждую минуту, что его перо, данный свыше талант понадобятся ему в будущем больше, чем теперь... А рассказ будет художественным произведением только при следующих условиях: 1) отсутствие словоизвержений политико-социально-экономического свойства; 2) объективность сплошная; 3) правдивость в описании действующих лиц и предметов; 4) сугубая краткость; 5) смелость и оригинальность; уход от шаблона; 6) сердечность. По моему мнению, описания природы должны быть весьма кратки и иметь характер краткого дополнения. Общие места вроде: “заходящее солнце, купаясь в волнах темневшего моря, заливало багровым золотом” и проч. “Ласточки, летая над поверхностью воды, весело чирикали”, - такие общие места надо вычеркивать. В описаниях природы надо хвататься за мелкие частности, группируя их таким образом (разбрасывая по всему тексту), чтобы по прочтении, когда закроешь глаза, давалась картина. Например, получится лунная ночь, если написать, что на мельничной плотине яркой звездочкой мелькало стеклышко от разбитой бутылки и т. д. Природа станет одушевленной, если употреблять сравнения явлений ее с человеческими действиями и т. д. В сфере психики тоже частности. Храни Бог от общих мест. Лучше всего избегать описывать душевное состояние героев; нужно стараться, чтобы оно было понятно из действий героев... Не нужно гоняться за изобилием действующих лиц. Центром тяжести должны быть двое: он и она... Мне кажется, что писатели не должны решать такие вопросы, как Бог, пессимизм и т. п. Дело писателя изобразить только, кто, как и при каких обстоятельствах говорили или думали о Боге или пессимизме. Художник должен быть не судьею своих персонажей и того, о чем говорят они, а только беспристрастным свидетелем. Я слышал беспорядочный, ничего не решающий разговор двух русских людей о пессимизме и должен передать этот разговор в том самом виде, в каком слышал, а делать оценку ему будут присяжные, т. е. читатели. Мое дело только в том, чтобы быть талантливым, т. е. уметь отличать важные показания от неважных, уметь освещать фигуры и говорить их языком. Этого не понимают мелкие литературные чиновники. Во всех наших толстых журналах царит кружковая, партийная скука. Душно! Не люблю я за это толстые журналы, и не соблазняет меня работа в них. Партийность, особливо если она бездарна и суха, не любит свободы и широкого размаха. Я боюсь тех, кто между строк ищет тенденции и кто хочет видеть меня непременно либералом или консерватором. Я не либерал, не консерватор, не постепеновец, не монах, не индифферентист. Я хотел бы быть свободным художником и - только, и жалею, что Бог не дал мне силы, чтобы быть им. Я ненавижу ложь и насилие во всех их видах. Фарисейство, тупоумие и произвол царят не в одних только купеческих домах и кутузках; я вижу их в науке, в литературе, среди молодежи... Я же имел в виду тех глубокомысленных идиотов, которые бранят Гоголя за то, что он писал не по-хохлацки, которые, будучи деревянными, бездарными и бледными бездельниками, ничего не имея ни в голове, ни в сердце, тем не менее, стараются казаться выше среднего уровня и играть роль, для чего и нацепляют на свои лбы ярлыки. Что же касается человека 60-х годов, то в изображении его я старался быть осторожен и краток, хотя он заслуживает целого очерка. Я щадил его. Это полинявшая недеятельная бездарность, узурпирующая 60-е годы; в V классе гимназии она поймала 5-6 чужих мыслей, застыла на них и будет упрямо бормотать их до самой смерти. Это не шарлатан, а дурачок, который верует в то, что бормочет, но мало или совсем не понимает того, о чем бормочет. Он глуп, глух, бессердечен. Вы бы послушали, как он во имя 60-х годов, которых не понимает, брюзжит на настоящее, которого не видит; он клевещет на студентов, на гимназисток, на женщин, на писателей и на все современное и в этом видит главную суть человека 60-х годов. Он скучен, как яма, и вреден для тех, кто ему верит, как суслик. Шестидесятые годы - это святое время, и позволять глупым сусликам узурпировать его - значит опошлять его. Потому я одинаково не питаю особого пристрастия ни к жандармам, ни к мясникам, ни к ученым, ни к писателям, ни к молодежи. Фирму и ярлык я считаю предрассудком. Я чувствую, что проповедую ересь, но до абсолютного отрицания вопросов в художестве еще не доходил ни разу. В разговорах с пишущей братией я всегда настаиваю на том, что не дело художника решать узко специальные вопросы. Дурно, если художник берется за то, чего не понимает. Для специальных вопросов существуют у нас специалисты; их дело судить об общине, о судьбах капитала, о вреде пьянства, о сапогах, о женских болезнях... Художник же должен судить только о том, что он понимает; его круг так же ограничен, как и у всякого другого специалиста, - это я повторяю и на этом всегда настаиваю. Что в его сфере нет вопросов, а всплошную одни только ответы, может говорить только тот, кто никогда не писал и не имел дела с образами. Художник наблюдает, выбирает, догадывается, компонует - уж одни эти действия предполагают в своем начале вопрос; если с самого начала не задал себе вопроса, то не о чем догадываться и нечего выбирать. Чтобы быть точнее, сошлюсь на психиатрию: если отрицать в творчестве вопрос и намерение, то нужно признать, что художник творит непреднамеренно, без умысла, под влиянием аффекта; поэтому, если бы какой-нибудь автор похвастал мне, что он написал повесть без заранее обдуманного намерения, а только по вдохновению, то я назвал бы его сумасшедшим. Требуя от художника сознательного отношения к работе, как правило, смешивают два понятия: решение вопроса и правильная постановка вопроса. Только второе обязательно для художника. В “Анне Карениной” и в “Онегине” не решен ни один вопрос, но они вполне удовлетворяют читателя потому только, что все вопросы поставлены в них правильно. Суд обязан ставить правильно вопросы, а решают пусть присяжные, каждый на свой вкус. Мое святое святых - это человеческое тело, здоровье, ум, талант, вдохновение, любовь и абсолютнейшая свобода, свобода от силы и лжи, в чем бы последние две ни выражались. Вот программа, которой я держался бы, если бы был большим художником. А так - когда пишу - начало выходит у меня всегда многообещающее, точно я роман начал; середина скомканная, робкая, а конец, как в маленьком рассказе, фейерверочный. Я дурак и самонадеянный человек или же, в самом деле, я организм, способный быть хорошим писателем; все, что теперь пишется, не нравится мне и нагоняет скуку, все же, что сидит у меня в голове, интересует меня, трогает и волнует - и из этого я вывожу, что все делают не то, что нужно, а я один только знаю секрет, как надо делать. Вероятнее всего, что все пишущие так думают. Впрочем, сам черт сломает шею в этих вопросах. Для молодежи полезнее писать критику, чем стихи. Мережковский пишет гладко и молодо, но на каждой странице он трусит, делает оговорки и идет на уступки - это признак, что ты сам не уяснил себе вопроса... Меня величает он поэтом, мои рассказы - новеллами, моих героев - неудачниками, значит, дует в рутину. Пора бы бросить неудачников, лишних людей и проч. и придумать что-нибудь свое. Мережковский моего монаха, сочинителя акафистов, называет неудачником. Какой же это неудачник? Дай Бог всякому так пожить: и в Бога верил, и сыт был, и сочинять умел... Делить людей на удачников и на неудачников - значит, смотреть на человеческую природу с узкой, предвзятой точки зрения... Удачник вы или нет? А я? А Наполеон? Где тут критерий? Надо быть Богом, чтобы уметь отличать удачников от неудачников и не ошибаться... Бывают минуты, когда я положительно падаю духом. Для кого и для чего я пишу? Для публики? Но я ее не вижу и в нее верю меньше, чем в домового: она необразованна, дурно воспитана, а ее лучшие элементы недобросовестны и не искренни по отношению к нам. Исчезла бесследно масса племен, религий, языков, культур - исчезла, потому что не было историков и биологов. Так исчезает на наших глазах масса жизней и произведений искусств, благодаря полному отсутствию критики. Скажут, что критике у нас нечего делать, что все современные произведения ничтожны и плохи. Но это узкий взгляд. Жизнь изучается не по одним только плюсам, но и минусам. Одно убеждение, что восьмидесятые годы не дали ни одного писателя, может послужить материалом для пяти томов. Разочарованность, апатия, нервная рыхлость и утомляемость являются непременным следствием чрезмерной возбудимости, а такая возбудимость присуща нашей молодежи в крайней степени. Возьмите литературу. Возьмите настоящее. Социализм - один из видов возбуждения. Где же он? Он в письме Тихомирова к царю. Социалисты поженились и критикуют земство. Где либерализм? Что писатели-дворяне брали у природы даром, то разночинцы покупают ценою молодости. И, мне кажется, что я всю жизнь пишу один рассказ о том, как я, сын крепостного, бывший лавочник, певчий, гимназист и студент, воспитанный на чинопочитании, целовании поповских рук, поклонении чужим мыслям, благодаривший за каждый кусок хлеба, много раз сеченный, ходивший по урокам без калош, дравшийся, мучивший животных, любивший обедать у богатых родственников, лицемеривший и Богу и людям без всякой надобности, только из сознания своего ничтожества, - теперь выдавливает из себя по каплям раба и иногда чувствует, что в его жилах течет уже не одна рабская кровь, а и - настоящая человеческая... Тут как-то брат мой замучился со своей пьесой. А я был, как это ни странно звучит, очень рад. Пусть понаучится. Он ужасно снисходительно смотрел в театре моего “Иванова”, а в антрактах пил коньяк и милостиво критиковал. Все судят о пьесах таким тоном, как будто их очень легко писать. Того не знают, что хорошую пьесу написать трудно, писать же плохую пьесу вдвое трудней и жутко. Я хотел бы, чтобы вся публика слилась в одного человека и написала пьесу и чтобы я, сидя в директорской ложе, эту пьесу ошикали. Александр страдает от изобилия переделок. Он очень неопытен. Боюсь, что у него много фальшивых эффектов, что он воюет с ними и изнывает в бесплодной борьбе. По мере сил писатель должен избегать личного элемента. Произведение никуда не будет годиться, если все действующие лица будут похожи на автора. И кому интересно знать мою жизнь, мои мысли? Людям нужно давать людей, а не самого себя. И еще одно - бояться изысканного языка. Язык должен быть прост и изящен. Лакеи должны говорить просто, без “пущай” и без “таперича”. Отставные капитаны с красными носами, пьющие репортеры, голодающие писатели, чахоточные жены-труженицы, честные молодые люди без единого пятнышка, возвышенные девицы, добродушные няни - все это было уж описано и должно быть объезжаемо, как яма. 

- Думается, я был не так настойчив, как иные из моих коллег по ремеслу. Моя жизнь - в том, чтобы делать литературу в самом широком смысле этого слова, то есть самому писать, самому издавать, и самому читать. Каждый из этих процессов доставляет мне огромное удовольствие. Все свое время я отдаю работе над новым рассказом, романом или повестью, или чтению произведений авторов моего журнала, или редактуре уже отобранных вещей, или обработке текстов на компьютере, или сдаче балансового отчета в налоговую инспекцию, или покупке бумаги, или печатанию журнала или книг в типографии, или еще многому и многому другому, творчески и производственно необходимому... В сущности, я, Юрий Кувалдин, - человек-литература. Литература - это самая захватывающая вещь на свете. Когда я в процессе работы над каким-нибудь произведением, то мне хочется, чтобы она длилась бесконечно. Я еще сказал бы, что литература - это религия. Что только она бессмертна. Художественная проза - мой способ существования. Таких возможностей не может предоставить ни одно другое искусство. Быть творцом в литературе лучше, нежели в живописи, ибо жизнь можно воссоздавать в движении, в рельефности, как под увеличительным стеклом, кристаллизуя ее подлинную сущность. С моей точки зрения, литература ближе, чем живопись, музыка или даже кино и театр, к чуду зарождения жизни как таковой.

- Разумеется. Если вам подают кофе, то не старайтесь искать в нем пива. Если я преподношу профессорские мысли, то верьте мне и не ищите в них чеховских мыслей. Наивный читатель ценит персонажей за высказываемые мнения, и полагает, что только в них находится центр тяжести, а не в манере высказывания их, не в их происхождении. Мне страстно хочется спрятаться куда-нибудь лет на пять и занять себя кропотливым, серьезным трудом. Мне надо учиться, учить все с самого начала, ибо я, как литератор, круглый невежда; мне надо писать добросовестно, с чувством, с толком, писать не по пяти листов в месяц, а один лист в пять месяцев. Надо уйти из дому, надо начать жить за 700-900 р. в год, а не за 3-4 тысячи, как теперь, надо на многое наплевать, но хохлацкой лени во мне больше, чем смелости. В своей сахалинской работе я явлю себя таким ученым сукиным сыном, что читатель только руками разведет. Я уж много украл из чужих книг мыслей и знаний, которые выдам за свои... В наш практический век иначе нельзя. Неужели в понятиях о нравственности я расхожусь со многими людьми, и даже настолько, что заслуживаю упрека и особого ко мне внимания влиятельной критики? Понять, что критики имеют в виду какую-либо мудреную, высшую нравственность, я не могу, так как нет ни низших, ни высших, ни средних нравственностей, а есть только одна, а именно та, которая дала нам во время оно Иисуса Христа и которая теперь мешает людям красть, оскорблять, лгать и проч. Я же во всю мою жизнь, если верить покою своей совести, ни словом, ни делом, ни помышлением, ни в рассказах, ни в водевилях не пожелал жены ближнего моего, ни раба его, ни вола его, ни всякого скота его, не крал, не лицемерил, не льстил сильным и не искал у них покровительства, не шантажировал и не жил на содержании. А слова “художественность” я боюсь, как купчихи боятся жупела. Когда мне говорят о художественном и антихудожественном, о том, что сценично или не сценично, о тенденции, реализме и т. п., я теряюсь, нерешительно поддакиваю и отвечаю банальными полуистинами, которые не стоят и гроша медного. Все произведения я делю на два сорта: те, которые мне нравятся, и те, которые мне не нравятся. Другого критериума у меня нет, а если меня спросят, почему мне нравится Шекспир и не нравится Златовратский, то я не сумею ответить. Быть может, со временем, когда поумнею, я приобрету критерий, но пока все разговоры о “художественности” меня только утомляют и кажутся мне продолжением все тех же схоластических бесед, которыми люди утомляли себя в средние века. До сих пор я вел замкнутую жизнь, жил в четырех стенах, всегда настойчиво уклонялся от участия в литературных вечерах, вечеринках, заседаниях и т. п., без приглашения не показывался ни в одну редакцию, старался всегда, чтобы мои знакомые видели во мне больше врача, чем писателя, короче, я был скромным писателем. С товарищами я нахожусь в отличных отношениях; никогда я не брал на себя роли судьи их и тех журналов и газет, в которых они работают, считая себя некомпетентным и находя, что при современном зависимом положении печати всякое слово против журнала или писателя является не только безжалостным и нетактичным, но и прямо-таки преступным. До сих пор я решался отказывать только тем журналам и газетам, недоброкачественность которых являлась очевидною и доказанною, а когда мне приходилось выбирать между ними, то я отдавал преимущество тем из них, которые по материальным или другим каким-либо обстоятельствам наиболее нуждались в моих услугах. Как мало в нас справедливости и смирения, как дурно понимаем мы патриотизм! Пьяный, истасканный забулдыга-муж любит свою жену и детей, но что толку от этой любви? Мы, говорят в газетах, любим нашу великую родину, но в чем выражается эта любовь? Вместо знаний - нахальство и самомнение паче меры, вместо труда - лень и свинство, справедливости нет, понятие о чести не идет дальше “чести мундира”, который служит обыденным украшением наших скамей для подсудимых. Работать надо, а все остальное к черту. Главное - надо быть справедливым, а остальное все приложится. Я сегодня ночью просыпался и думал о своей повести. Пока писал ее и спешил чертовски, у меня в голове все перепуталось, и работал не мозг, а заржавленная проволока. Не следует торопиться, иначе выходит не творчество, а дерьмо. Говорить теперь о лености, пьянстве и т. п. так же странно и нетактично, как учить человека уму-разуму в то время, когда его рвет или когда он в тифе. Сытость, как и всякая сила, всегда содержит в себе некоторую долю наглости, и эта доля выражается, прежде всего, в том, что сытый учит голодного. Если во время серьезного горя бывает противно утешение, то как должна действовать мораль и какою глупою, оскорбительною должна казаться эта мораль. Каждую ночь просыпаюсь и читаю “Войну и мир”. Читаешь с таким любопытством и с таким наивным удивлением, как будто раньше не читал. Замечательно хорошо. Только не люблю тех мест, где Наполеон. Как Наполеон, так сейчас и натяжка и всякие фокусы, чтобы доказать, что он глупее, чем был на самом деле. Все, что делают и говорят Пьер, князь Андрей или совершенно ничтожный Николай Ростов, - все это хорошо, умно, естественно и трогательно; все же, что думает и делает Наполеон, - это не естественно, не умно, надуто и ничтожно по значению. Если б я был около князя Андрея, то я бы его вылечил. Странно читать, что рана князя, богатого человека, проводившего дни и ночи с доктором, пользовавшегося уходом Наташи и Сони, издавала трупный запах. Какая паршивая была тогда медицина! Толстой, пока писал свой толстый роман, невольно должен был пропитаться насквозь ненавистью к медицине. Был у меня Боборыкин. Он мечтает написать нечто вроде физиологии русского романа, его происхождение у нас и естественный ход развития. Пока он говорил, я никак не мог отрешиться от мысли, что вижу перед собой маньяка, но маньяка литературного, ставящего литературу выше всего в жизни. Я в Москве у себя так редко вижу настоящих литераторов, что разговор с Боборыкиным показался мне манной небесной, хотя в физиологию романа и в естественный ход развития я не верю, т. е., может быть, и есть эта физиология в природе, но я не верю, чтобы при существующих методах можно было уловить ее. Боборыкин отмахивается обеими руками от Гоголя и не хочет считать его родоначальником Тургенева, Гончарова, Толстого... Он ставит его особняком, вне русла, по которому тек русский роман. Ну, а я этого не понимаю. Коли уж становиться на точку зрения естественного развития, то не только Гоголя, но даже собачий лай нельзя ставить вне русла, ибо все в природе влияет одно на другое, и даже то, что я сейчас чихнул, не останется без влияния на окружающую природу. Все наперебой говорят о “нашем нервном веке”. Ей-богу, никакого нет нервного века. Как жили люди, так и живут, и ничем теперешние нервы не хуже нервов Авраама, Исаака и Иакова. Или вот еще приходят мысли насчет женщин - больше всего несимпатичны женщины своею несправедливостью и тем, что справедливость, кажется, органически им не свойственна. Человечество инстинктивно не подпускало их к общественной деятельности; оно, Бог даст, дойдет до этого и умом. В крестьянской семье мужик и умен, и рассудителен, и справедлив, и богобоязлив, а баба - упаси Боже! Читаю пропасть. Прочел опять критику Писарева на Пушкина. Ужасно наивно. Человек развенчивает Онегина и Татьяну, а Пушкин остается целехонек. Писарев - дедушка и папенька всех нынешних критиков, в том числе и Буренина. Та же мелочность в развенчивании, то же холодное и себялюбивое остроумие и та же грубость и неделикатность по отношению к людям. Оскотиниться можно не от идей Писарева, которых нет, а от его грубого тона. Отношение к Татьяне, в частности к ее милому письму, которое я люблю нежно, кажется мне просто омерзительным. Воняет от критики назойливым, придирчивым прокурором. А я не прокурор, а писатель, и даже свидетель, и когда изображаю горемык и бесталанных и хочу разжалобить читателя, то стараюсь быть холоднее - это дает чужому горю как бы фон, на котором оно вырисуется рельефнее. Нужно быть холоднее. Вот, например, у меня гостит художник Левитан. Вчера вечером был с ним на тяге. Он выстрелил в вальдшнепа; сей, подстреленный в крыло, упал в лужу. Я поднял его: длинный нос, большие черные глаза и прекрасная одежда. Смотрит с удивлением. Что с ним делать? Левитан морщится, закрывает глаза и просит с дрожью в голосе: “Голубчик, ударь его головкой по ложу...” Я говорю: не могу. Он продолжает нервно пожимать плечами, вздрагивать головой и просить. А вальдшнеп продолжает смотреть с удивлением. Пришлось послушаться Левитана и убить его. Одним красивым влюбленным созданием стало меньше, а два дурака вернулись домой и сели ужинать. Попутно упомяну о своей великой повести. Называю ее великою, потому что она, в самом деле, выходит великою, т. е. большою и длинною, так что даже мне надоело писать ее. Пишу громоздко и неуклюже, а главное - без плана. Я полагал, что при некотором хладнокровии и добродушии можно обойти все страшное и щекотливое и что для этого нет надобности ездить к министру. Я поехал на Сахалин, не имея с собой ни одного рекомендательного письма, и, однако же, сделал там все, что мне нужно... Медициной занимаюсь и даже настолько, что, случается, летом произвожу судебно-медицинские вскрытия, коих не совершал уже года 2-3. Из писателей предпочитаю Толстого... Однако все это вздор. Писать можно, что угодно. Если у меня нет фактов, то я смело заменяю их лирикою. Душа моя просится вширь и ввысь, но поневоле приходится вести жизнь узенькую, ушедшую в сволочные рубли и копейки. Нет ничего пошлее мещанской жизни с ее грошами, харчами, нелепыми разговорами и никому не нужной условной добродетелью. Душа моя изныла от сознания, что я работаю ради денег и что деньги центр моей деятельности. Ноющее чувство это вместе со справедливостью делают в моих глазах писательство занятием презренным, я не уважаю того, что пишу, я вял и скучен самому себе, и рад, что у меня есть медицина, которою я, как бы то ни было, занимаюсь всё-таки не для денег. Надо бы выкупаться в серной кислоте и совлечь с себя кожу и потом обрасти новой шерстью. Если наши социалисты в самом деле будут эксплуатировать для своих целей холеру, то я стану презирать их. Отвратительные средства ради благих целей делают и самые цели отвратительными. Пусть выезжают на спинах врачей и фельдшеров, но зачем лгать народу? Зачем уверять его, что он прав в своем невежестве и что его грубые предрассудки - святая истина? Неужели прекрасное будущее может искупить эту подлую ложь? Будь я политиком, никогда бы я не решился позорить свое настоящее ради будущего, хотя бы мне за золотник подлой лжи обещали сто пудов блаженства. Для меня важны в произведении все компоненты, но основное, с внешней стороны - это форма, а с внутренней - тон произведения. С ходу необходимо взять правильную тональность. Письма и дневники - форма неудобная, да и неинтересная, так как дневники и письма легче писать, чем отсебятину. Если тон с самого начала взят неправильно, то кажется, будто заиграл на чужом инструменте. В повествовании должно быть то, что составляет необходимую примесь во всем - добродушие, сердечная мягкость. Может быть, и нужно казнить людей, но... наше ли это дело? Я грубый и черствый человек и не могу передать свои мысли именно в той форме, в какой нужно, но умный читатель и без передачи поймет, что именно я хотел сказать. Я написал за лето две тугие повести, которыми я поправлю немножко свои финансы, но славы - увы - не преумножу. Не писалось, да и медицина все лето мешала. А может быть, и отвык писать. Я уже давно не писал с удовольствием, а это - дурной знак. Зимою а деревне до такой степени мало дела, что если кто не причастен так или иначе к умственному труду, тот неизбежно должен сделаться обжорой и пьяницей. Однообразие сугробов и голых деревьев, длинные ночи, лунный свет, гробовая тишина днем и ночью, бабы, старухи - все это располагает к лени, равнодушию и к большой печени. Если я в своих писаниях посылаю интеллигенцию в деревню, то ставлю непременным условием, чтобы люди, не умеющие писать, читать, лечить, работать на фабрике, учить в школе или копаться в истории, оставались бы в городе, иначе они очутятся в дураках. Один мои сосед, молодой интеллигент, сознавался мне, что он не в состоянии дочитать книгу до конца. Что он делает в зимние вечера, для меня непостижимо. С другой стороны, у наших людей ярко выражена способность пьянеть даже от помоев. Причины тут не в глупости нашей, не в бездарности и не в наглости, а в болезни, которая для художника хуже сифилиса и полового истощения. У нас нет “чего-то”, это справедливо, и это значит, что поднимите подол нашей музе, и увидите там плоское место. Вспомните, что писатели, которых мы называем вечными или просто хорошими и которые пьянят нас, имеют один общий и весьма важный признак: они куда-то идут и нас зовут туда же, и мы чувствуем не умом, а всем своим существом, что у них есть какая-то цель, как у тени отца Гамлета, которая недаром приходила и тревожила воображение. У одних, смотря по калибру, цели ближайшие - крепостное право, освобождение родины, политика, красота или просто водка, как у Дениса Давыдова, у других цели отдаленные - Бог, загробная жизнь, счастье человечества и т. п. А мы? Мы! Мы пишем жизнь такою, какая она есть, а дальше - ни тпрру ни ну... Дальше хоть плетями нас стегайте. У нас нет ни ближайших, ни отдаленных целей, и в нашей душе хоть шаром покати. Политики у нас нет, в революцию мы не верим. Бога нет, привидений не боимся, а я лично даже смерти и слепоты не боюсь. Кто ничего не хочет, ни на что не надеется и ничего не боится, тот не может быть художником. Болезнь это или нет - дело не в названии, но сознаться надо, что положение наше хуже губернаторского. Не знаю, что будет с нами через 10-20 лет, тогда, быть может, изменятся обстоятельства, но пока было бы опрометчиво ожидать от нас чего-нибудь действительно путного, независимо от того, талантливы мы или нет. Пишем мы машинально, только подчиняясь тому давно заведенному порядку, по которому одни служат, другие торгуют, третьи пишут... Некоторые находят, что и я умен. Да, я умен, по крайней мере, настолько, чтобы не скрывать от себя своей болезни и не лгать себе и не прикрывать своей пустоты чужими лоскутьями вроде идей 60-х годов и т. п. Я не брошусь, как Гаршин, в пролет лестницы, но и не стану обольщать себя надеждами на лучшее будущее. Не я виноват в своей болезни, и не мне лечить себя, ибо болезнь сия, надо полагать, имеет свои скрытые от нас хорошие цели и послана недаром... Недаром, недаром она с гусаром! Между тем, у моего отца сильная боль в спине и онемение, но он философствует и ест за десятерых, и нет никаких сил убедить его, что лучшее для него лекарство - воздержание. Вообще я в своей практике и в домашней жизни заметил, что когда старикам советуешь поменьше есть, то они принимают это чуть ли не за личное оскорбление. Я не журналист, но у меня физическое отвращение к брани, направленной к кому бы то ни было; говорю - физическое, потому что после чтения судей человечества у меня всегда остается во рту вкус ржавчины и день мой бывает испорчен. Мне просто больно. Стасов обозвал Жителя клопом; но за что, за что Житель обругал Антокольского? Ведь это не критика, не мировоззрение, а ненависть, животная, ненасытная злоба. Зачем Скабичевский ругается? Зачем этот тон, точно судят они не о художниках и писателях, а об арестантах? Я ем и сплю, потому что все едят и спят; что же касается писанья в свое удовольствие, то я знаком на опыте со всею тяжестью и с угнетающей силой этого червя, подтачивающего жизнь. Кашель против прежнего стал сильнее, но думаю, что до чахотки еще очень далеко. Курение свел до одной сигары в сутки. Летом безвыездно сидел на одном месте, лечил, ездил к больным, ожидал холеры... Принял 1000 больных, потерял много времени, но холеры не было. Ничего не писал, а все гулял в свободное от медицины время, читал или приводил в порядок свой громоздкий “Сахалин”. Третьего дня я вернулся из Москвы, где прожил две недели в каком-то чаду. В последнее время мною овладело легкомыслие и рядом с этим меня тянет к людям, как никогда, и к литературе я до такой степени привязался, что стал презирать медицину. Но в литературе я люблю то, что в продолжение многих часов могу читать, лежа на диване. Для писанья же у меня не хватает страсти. Сергеенко пишет трагедию из жизни Сократа. Эти упрямые мужики всегда хватаются за великое, потому что не умеют творить малого, и имеют необыкновенные грандиозные претензии, потому что вовсе не имеют литературного вкуса. Про Сократа легче писать, чем про барышню или кухарку. Исходя из этого, писание одноактных пьес я не считаю легкомыслием. Кажется, я психически здоров. Правда, нет особенного желания жить, но это пока не болезнь в настоящем смысле, а нечто, вероятно, переходное и житейски естественное. Во всяком разе, если автор изображает психически больного, то это не значит, что он сам болен. “Черного монаха” я писал без всяких унылых мыслей, по холодном размышлении. Просто пришла охота изобразить манию величия. Монах же, несущийся через поле, приснился мне. Стало быть, бедный Антон Павлович, слава Богу, еще не сошел с ума, но за ужином много ест, а потому и видит во сне монахов. В общем, я здоров, но как-то перебои сердца у меня продолжались 6 дней, непрерывно, и ощущение все время было отвратительное. После того, как я совершенно бросил курить, у меня уже не бывает мрачного и тревожного настроения. Быть может, оттого, что я не курю, толстовская мораль перестала меня трогать, в глубине души я отношусь к ней недружелюбно, и это, конечно, несправедливо. Во мне течет мужицкая кровь, и меня не удивишь мужицкими добродетелями. Я с детства уверовал в прогресс и не мог не уверовать, так как разница между временем, когда меня драли, и временем, когда перестали драть, была страшная. Я любил умных людей, нервность, вежливость, остроумие, а к тому, что люди ковыряли мозоли и что их портянки издавали удушливый запах, я относился так же безразлично, как к тому, что барышни по утрам ходят в папильотках. Но толстовская философия сильно трогала меня, владела мною лет 6-7, и действовали на меня не основные положения, которые были мне известны и раньше, а толстовская манера выражаться, рассудительность и, вероятно, гипнотизм своего рода. Теперь же во мне что-то протестует; расчетливость и справедливость говорят мне, что в электричестве и паре любви к человеку больше, чем в целомудрии и в воздержании от мяса. Война зло и суд зло, но из этого не следует, что я должен ходить в лаптях и спать на печи вместе с работником и его женой и проч. и проч. Но дело не в этом, не в “за и против”, а в том, что так или иначе, а для меня Толстой уже уплыл, его в душе моей нет, и он вышел из меня, сказав: се оставляю дом ваш пуст. Я свободен от постоя. Рассуждения всякие мне надоели, а таких свистунов, как Макс Нордау, я читаю просто с отвращением. 

- Вначале было слово. А в слове был лов. А в лове был логос. По существу слово и является новой формой жизни, которой присущи собственный пульс развития, собственная многоплановость и многозначность, собственный диапазон понимания. Творческий процесс у меня начинается с чувства, а не с идеи и уж тем более не с идеологии. Я - пленник своего рассказа; рассказ жаждет быть поведанным, и мое дело - понять, куда он устремится. В работе по вдохновению или в стихийном нечаянном взрыве энергии - человек и может быть наиболее счастлив, наиболее “похож” на себя. Тогда он действительно открыт другим людям, тогда возможны с ним не казенные, а братские отношения. И вся моя надежда, самая неизменная среди многих мечтаний, одна: пусть люди станут существами, не скованными, не “покрытыми” наглухо, не поглощенными работой по расчету, по тщеславию. Не секрет, Антон Павлович, что читатель у нас, как правило, ориентируется на известные имена. А начинающему писателю, чтобы его читали, нужно быть известным. А как тут станешь известным, когда ты только начал? Чтобы стать известным, писателю требуется полжизни работать на имя, чтобы потом имя работало на него. Вот тут и возникает определенное противоречие. Без имени даже талантливую вещь продвинуть очень трудно.

- Лихорадящим больным есть не хочется, но чего-то хочется, и они это свое неопределенное желание выражают так: “чего-нибудь кисленького”. Так и мне хочется чего-то кисленького. И это не случайно, Юрий Александрович, так как точно такое же настроение я замечаю кругом. Похоже, будто все были влюблены, разлюбили теперь и ищут новых увлечений. Очень возможно и очень похоже на то, что русские люди опять переживут увлечение естественными науками и опять материалистическое движение будет модным. Естественные науки делают теперь чудеса, и они могут двинуться, как Мамай, на публику и покорить ее своею массою, грандиозностью. В Серпухове я был присяжным заседателем. Помещики-дворяне, фабриканты и серпуховские купцы - вот состав присяжных. По странной случайности я попадал во все без исключения дела, так что, в конце концов, эта случайность стала даже возбуждать смех. Во всех делах я был старшиной. Вот мое заключение: 1) присяжные заседатели - это не улица, а люди, вполне созревшие для того, чтобы изображать из себя так называемую общественную совесть; 2) добрые люди в нашей среде имеют громадный авторитет, независимо от того, дворяне они или мужики, образованные или необразованные. В общем, впечатление приятное. Я назначен попечителем школы в селе, носящем такое название: Талеж. Учитель получает 23 р. в месяц, имеет жену, четырех детей и уже сед, несмотря на свои 30 лет. До такой степени забит нуждой, что о чем бы ни заговорили с ним, он все сводит к вопросу о жалованье. По его мнению, поэты и прозаики должны писать только о прибавке жалованья; когда новый царь переменит министров, то, вероятно, будет увеличено жалованье учителей и т. п. В январской книжке “Русской мысли” будет моя повесть - “Три года”. Замысел был один, а вышло что-то другое, довольно вялое и не шелковое, как я хотел, а батистовое. Надоело все одно и то же, хочется про чертей писать, про страшных, вулканических женщин, про колдунов - но, увы! - требуют благонамеренных повестей и рассказов из жизни Иванов Гаврилычей и их супруг. С таким философом, как Ницше, я хотел бы встретиться где-нибудь в вагоне или на пароходе и проговорить с ним целую ночь. Счастье же, которое продолжается изо дня в день, от утра до утра, - я не выдержу. Когда каждый день мне говорят все об одном и том же, одинаковым тоном, то я становлюсь лютым. Я, например, лютею в обществе Сергеенко, потому что он очень похож на женщину (“умную и отзывчивую”) и потому что в его присутствии мне приходит в голову, что моя жена может быть похожа на него. Я обещаю быть великолепным мужем, но дайте мне такую жену, которая, как луна, являлась бы на моем небе не каждый день. NB: оттого, что я женюсь, писать я не стану лучше. В случае беды или скуки камо пойду? К кому обращусь? Бывают настроения чертовские, когда хочется говорить и писать, а ни с кем долго не разговариваю. В клинике был у меня Лев Николаевич, с которым вели мы преинтересный разговор, преинтересный для меня, потому что я больше слушал, чем говорил. Говорили о бессмертии. Он признает бессмертие в кантовском виде; полагает, что все мы (люди и животные) будем жить в начале (разум, любовь), сущность и цель которого для нас составляет тайну. Мне же это начало или сила представляется в виде бесформенной студенистой массы, мое я - моя индивидуальность, мое сознание сольются с этой массой - такое бессмертие мне не нужно, я не понимаю его, и Лев Николаевич удивлялся, что я не понимаю... прочел об искусстве 60 книг. Мысль у него не новая; ее на разные лады повторяли все умные старики во все века. Всегда старики склонны были видеть конец мира и говорили, что нравственность пала до nes plus ultra, что искусство измельчало, износилось, что люди ослабели и проч. и проч. Лев Николаевич в своей книжке хочет убедить, что в настоящее время искусство вступило в свой окончательный фазис, в тупой переулок, из которого ему нет выхода (вперед). Появился новый писатель - Горький, но у него, по моему мнению, нет сдержанности. Он, как зритель в театре, который выражает свои восторги так несдержанно, что мешает слушать себе и другим. Особенно эта несдержанность чувствуется в описаниях природы, которыми Горький прерывает диалоги; когда читаешь их, эти описания, то хочется, чтобы они были компактнее, короче, этак в 2-3 строки. Частые упоминания о неге, шепоте, бархатности и проч. придают этим описаниям некоторую риторичность, однообразие - и расхолаживают, почти утомляют. Несдержанность чувствуется и в изображениях женщин (“Мальва”, “На плотах”) и любовных сцен. Это не размах, не широта кисти, а именно несдержанность. Затем, частое употребление слов, совсем неудобных в рассказах нашего типа: “аккомпанемент”, “диск”, “гармония” - такие слова мешают. Часто он говорит о волнах. В изображениях интеллигентных людей чувствуется напряжение, как будто осторожность; это не потому, что Горький мало наблюдал интеллигентных людей, он знает их, но точно не знает, с какой стороны подойти к ним. Описания природы художественны; он настоящий пейзажист. Только частое уподобление человеку (антропоморфизм), когда море дышит, небо глядит, степь нежится, природа шепчет, говорит, грустит и т. п. - такие уподобления делают описания несколько однотонными, иногда слащавыми, иногда неясными; красочность и выразительность в описаниях природы достигаются только простотой, такими, простыми фразами, как “зашло солнце”, “стало темно”, “пошел дождь” и т. д. - и эта простота свойственна Горькому в сильной степени, как редко кому из беллетристов. Писатель не должен изображать начальников. Нет ничего легче, как изображать несимпатичное начальство, читатель любит это, но это самый неприятный, самый бездарный читатель. К фигурам новейшей формации, как земский начальник, я питаю такое же отвращение, как к “флирту” - и потому, быть может, я не прав. Но я живу в деревне, я знаком со всеми земскими начальниками своего и соседних уездов, знаком давно и нахожу, что их фигуры и их деятельность совсем нетипичны, вовсе неинтересны - и в этом, мне кажется, я прав. Третьего дня я был у Л. Н. Толстого, и он очень хвалил Горького, сказал, что Горький “замечательный писатель”. Толстому нравятся “Ярмарка” и “В степи” и не нравится “Мальва”. Он сказал: “Можно выдумывать все, что угодно, но нельзя выдумывать психологию, а у Горького попадаются именно психологические выдумки, он описывает то, чего не чувствовал”. Я сказал, что когда Горький будет в Москве, то мы вместе приедем ко Льву Николаевичу. Горькому я дал практический совет - печатать не меньше 5-6 тысяч. Книжка шибко пойдет. Второе издание можно печатать одновременно с первым. Еще дал Горькому совет: чтобы, читая корректуру, вычеркивал, где можно, определения существительных и глаголов. У Горького так много эпитетов, что вниманию читателя трудно разобраться, и он утомляется. Понятно, когда я пишу: “человек сел на траву”, это понятно, потому что ясно и не задерживает внимания. Наоборот, неудобопонятно и тяжеловато для мозгов, если я пишу: “высокий, узкогрудый, среднего роста человек с рыжей бородкой сел на зеленую, уже измятую пешеходами траву, сел бесшумно, робко и пугливо оглядываясь”. Это не сразу укладывается в мозгу, а серьезная проза должна укладываться сразу, в секунду. Горький по натуре лирик, тембр у его души мягкий. Если бы Горький был композитором, то избегал бы писать марши. Что же касается нижегородского театра, то это только частность; Горький попробует, понюхает и бросит. Кстати сказать, и народные театры и народная литература - все это глупость, все это народная карамель. Надо не Гоголя опускать до народа, а народ подымать к Гоголю. Грубить, шуметь, язвить, неистово обличать - это несвойственно таланту Горького. На днях читал “Воскресение” Толстого, и читал не урывками, не по частям, а прочел все сразу, залпом. Это замечательное художественное произведение. Самое неинтересное - это все, что говорится об отношениях Нехлюдова к Катюше, и самое интересное - князья, генералы, тетушки, мужики, арестанты, смотрители. Сцену у генерала, коменданта Петропавловской крепости, спирита, я читал с замиранием духа - так хорошо! А m-me Корчагина в кресле, а мужик, муж Федосьи! Этот мужик называет свою бабу “ухватистой”. Вот именно у Толстого перо ухватистое. Конца у повести нет, а то, что есть, нельзя назвать концом. Писать, писать, а потом взять и свалить все на текст из Евангелия, - это уж очень по-богословски. Решать все текстом из Евангелия - это так же произвольно, как делить арестантов на пять разрядов. Почему на пять, а не на десять? Почему текст из Евангелия, а не из Корана? Надо сначала заставить уверовать в Евангелие, в то, что именно оно истина, а потом уж решать все текстами. Мы говорили о серьезном религиозном движении в России. Вернее, про движение не в России, а в интеллигенции. Про Россию я ничего не скажу, интеллигенция же пока только играет в религию и главным образом от нечего делать. Про образованную часть нашего общества можно сказать, что она ушла от религии и уходит от нее все дальше и дальше, что бы там ни говорили и какие бы философско-религиозные общества ни собирались. Хорошо это или дурно, решить не берусь, скажу только, что религиозное движение - само по себе, а вся современная культура - сама по себе, и ставить вторую в причинную зависимость от первой нельзя. Теперешняя культура - это начало работы во имя великого будущего, работы, которая будет продолжаться, может быть, еще десятки тысяч лет для того, чтобы хотя в далеком будущем человечество познало истину настоящего Бога, - т. е. не угадывало бы, не искало бы в Достоевском, а познало ясно, как познало, что дважды два есть четыре. Теперешняя культура - это начало работы, а религиозное движение есть пережиток, уже почти конец того, что отжило или отживает. Хотя я и бросил литературу, но все же изредка по старой привычке пописываю кое-что. Пишу теперь рассказ под названием “Архиерей” - на сюжет, который сидит у меня в голове уже лет пятнадцать. 

Беседовал Юрий Кувалдин

“Наша улица”, № 7-2004