среда, 31 августа 2011 г.

АВТОР РОМАНА "ТИХИЙ ДОН" ФЕДОР КРЮКОВ "В ГЛУБИНЕ" ОЧЕРК ЧАСТЬ 1

Неграмотный Михаил Шолохов - писатель Федор Крюков

«Русское Богатство», 1913. №№ 4, 5, 6.

Федор Крюков

В ГЛУБИНЕ

Очерки из жизни глухого уголка

I. Потеха.

Уголок тихий, неслышный, безвестный. На карте или глобусе он был бы меньше любой из тех безымянных, таинственных точек, которыми в причудливом беспорядке усеяна бирюзовая ширь океана. Посмотреть – просто щепотки песку и пыли, а надпись гласит: Полинезия, тьма островов. В пестром узоре российских селений, густом и разбросанном, в беспорядочной их россыпи, мой родной уголок – едва заметная, затерянная точка...

Жизнь тут не мечется в бестолковой и оглушительной сутолоке, не кипит, не бурлит, не шумит... Течет ровным, медленным течением туда, куда направлен уклон, струится покорно, бесшумно, с чуть слышным плеском и шорохом, порой – с мелкой зыбью, тихо и робко докатывается до своего устья и незаметно вливается в широкую реку общенародного бытия. Порой тут, в ласковых, родных недрах этой неспешной жизни, туго меняющей привычный уклад, старые понятия и прочные навыки, среди этих хаток, пахнущих кизячным дымком, и знакомых зелено-сизых вербовых рощиц, в молчаньи сизого степного кругозора, – почти не верится, что где-то должен быть шум, «гремят витии», идет борьба, кипит волнение... Кто-то ломает голову над судьбами народов и нашего тихого уголка... Кто-то собирает дани, кто-то расхищает их и еще кто-то помогает сжигать их в огне торопливо-жадной, безумной, чадной жизни...

Не верится, ибо трудно представить себе это в нашей степной тишине, где так плавно катится по знакомому небу светлое солнце, и ночь с ласковыми звездами сменяет хлопотливый день, и чередуется знакомый будничный труд с коротким праздничным досугом, а медлительный бой часов на колокольне изредка (когда сторож Кузмич не проспит) осведомляет, что время не остановилось, идет все-таки своим порядком и в обычных хлопотах мы незаметно дойдем до немого кладбища с похилившимся забором и крестами...

С полночи деловито кричат кочета, на заре мычат коровы, гуси перекликаются звонким криком, скрипят журавцы, знакомо звучат голоса людей и пестрый собачий лай. Свежо, по-осеннему, пахнет опадающим листом, стелется туман над левадами, гумнами и в конце улицы, и в нем неторопливо двигаются странно огромные фигуры в зипунах или в каких-нибудь старых, рваных потитуках, по влажной земле звонко чмокают гигантские чирики, маячат старые фуражки, похожие на сковороды, а из-под толстых, закрученных, завязанных платков вылетают звонкие женские голоса, взмывающие над протяжным, разноголосым блеянием овец:

– Кырь-кыш-кыш-кыш! Куда ты, кароста тебя задави! Кырь-кырь-кыш!..

Начинается трудовой день, и вековой порядок его всегда один, всегда наперед установлен во всех подробностях – вплоть до дружного многоголосого чиликанья воробьев на соломе, – изменения лишь частичные в зависимости от времени года. И какие бы волны ни вставали там, в далеких шумных центрах, – сюда не скоро донесется их отголосок и, приглушенный расстоянием, он лишь слабо напомнит о связи тихого, затерянного уголка с каким-то огромным целым, со всей спутанной сетью человеческих отношений.

А когда зарядит осенний дождь, мелкий, тихий, долгий и упорный, и солонцеватый глинозем наших степей обратится в вязкую, невылазную соломату, – станица наша на недели и месяцы обрывает слабые нити общения с культурным миром, теряет возможность знать не только то, что делается на белом свете, но и какая цена на пшеницу и просо в Михайловке, в ближайшей слободе при железной дороге.

Тогда мы совсем как островитяне – далеко от общей мировой жизни, от ее приливов и отливов, далеко от начальства, от его неусыпных попечений об исправном выполнении лежащих на нас обязанностей. И чувствуется даже какое-то сиротство без этой вот именно связи, живой, привычной, ободряющей и понукающей... По инерции мы делаем усилия, чтобы не обмануть доверия, стараемся, всячески гоним мысли об уклонении. Но все это как-то вяло, нехотя, без должного воодушевления...

Однако – каким-то чудом – не погибаем, живем...

_____________

В восемь утра, в сером полусвете, сквозь тонкую, зыбкую сетку дождя я вижу: верхом на мокрых тонконогих лошадках с острыми спинами подъезжают к станичной школе оригинальные всадники – маленькие, намокшие, нахохленные, как озябшие воробьи. Сидят они обыкновенно по-двое, иногда и по-трое на одной лошадке – задний обнимает под мышками переднего, у переднего в руках поводья. Маленькие всадники вооружены: сбоку болтаются деревянные шашки, самодельные и потому весьма разнообразных фасонов – и в виде пехотного тесака, и на манер турецкого ятагана, и казачьи. За спиной – деревянные винтовки, за правым плечом на ремне качается пика. У левого бедра – сумки с книжками и провиантом...

У ворот школы всадники сползают с своих лошадок, заматывают им поводья вокруг шеи и убегают в калитку. Лошадки некоторое время стоят у школьного палисадника, иной раз с любопытством заглядывают в калитку, куда скрылись их всадники, но, не усмотрев, вероятно, ничего знакомого, ничего любопытного, разочарованно поворачивают назад и трюхают домой...

К низкому кирпичному домику, который стоит напротив, – в нем помещаются церковная сторожка и женская церковная школка, – в эту же пору подъезжают телеги с плетеными плоскими кузовами, называемые в станице одрами. В телегах битком, слепившись в мокрые кучи, сидят маленькие, закутанные девочки с сумками. У ворот церковной ограды телега вытряхивает такую кучу наземь, – девочки бегут, проворные, как перепелки, и скрываются в церковной сторожке...

В эту пору да в час или два пополудни оживляется наша пустынная улица, с широкими бурыми лужами, похожими на степные озера, особенно когда по ним пробегает мелкая зыбь или приходят поплавать ватаги гусей... Иной раз сквозь разорванные облака глянет солнце, лужи блестят и весело улыбаются, отражая в своей глубине маленькие домики с обмазанными глиной, побеленными стенами, мокрые сараи, плетни, журавцы колодцев, облетевшие вербы и черные старые груши станичных садиков.

Иногда выпадает совсем веселый денек, с морозцем, с ясным, глубоким небом, с солнышком. Лужи покрываются ледяной корой. Солонцеватый чернозем улиц пристывает и делается проходимым. Вооруженные школьники доставляются в школу уже не на конях, а обычным пешим порядком. При этом они ведут непрерывный бой со всеми дворнягами, которые вздумают приветствовать их своим заливистым лаем, – пускают в ход пики и шашки, ширяют ими в подворотни, в дыры старых плетней и заборов, – всюду, где только есть возможность подразнить захлебывающегося от злобы неприятеля...

Потом пробуют крепость льда на всех лужах, катаются, барахтаются, проваливаются и, набравши воды в чирики, вспоминают, наконец, что пора бежать и в школу, – недаром старый Семеныч уже в третий раз принимается звонить в колокольчик.

В такие дни от двенадцати до часу в мирной тишине станичной жизни, кроме задорного крика галок, далекого кагаканья гусей и редкого лая собак, я слышу заливистую кавалерийскую команду вахмистра Елисея Корнеевича и звонкие детские голоса, дружным хором считающие:

– Ррраз!..

– Рраз-два-а!..

Перед калиткой училища останавливаются проходящие бабы, старики в зипунах, девочки из церковной школки, выпущенные на перемену. Стоят и долго глядят на школьный двор, откуда несутся эти веселые, дружно-звонкие крики: идет обучение наших потешных гимнастике и военному строю.

К кучке любопытствующих зрителей присоединяюсь и я. Вахмистр Корнеевич, стройный, подтянутый, стоит перед развернутым, очень длинным и очень разномастным фронтом. Его команда разнообразием и фантастичностью своих одежд и вооружения напоминает Великую армию Наполеона после перехода через Березину. Пиджаки и женские ватные кофты, старенькие пальто офицерского покроя с светлыми пуговицами и рубахи цвета хаки, отцовские, франтовские когда-то, а теперь выцветшие и порыжевшие тужурки и мужицкие армяки... Чирики и тяжелые, неуклюжие сапоги... Казацкие фуражки, папахи, черные «русские» картузы, даже старые студенческие фуражки, Бог весть какими путями пробравшиеся в наш мало просвещенный, далекий уголок... Оружие – самых разнообразных образцов: шашки форменные, казацкого образца, и кривые турецкие, короткие – вроде финских ножей... Винтовки, сделанные, очевидно, родительским топором, пики – некрашеные и крашеные, черные, голубые, красные, кривые и тщательно оструганные...

Войско пестрое, ибо обмундировано и вооружено, как и полагается иррегулярным войскам, за собственный кошт...

– Смир-но! – лихо, разливистым голосом, командует Корнеевич.

– Ррраз! – дружно и звонко откликается команда. Видно, что каждый из этих разнокалиберных воинов старается выкрикнуть это раз как можно громче, перекричать других, и этот весело-звонкий счет, сопровождаемый коротким взмахом голов, по-видимому, даже слегка греет озябших...

– Глаза направо!

– Ррраз!..

– Короче! короче счет!.. не тянуть!.. Выровняться!.. Правило помни: «третьего вижу, четвертого не вижу»!.. Левый фланг! куда там выперли? осади назад!..

Левый фланг суетливо и бестолково отступает назад, потом мечется опять вперед, кое-как выравнивается, толпясь и ссорясь, и снова берет «глаза направо».

– Голову выше! выше голову держи!.. Грудь разверни!..

Головенки в разнокалиберных уборах как будто и без того сделали лихой поворот в правую сторону, но Корнеевичу, очевидно, кажется недостаточно боевым.

– Выше головы!.. – И они смешно – для постороннего зрителя – задираются вверх, на прелую крышу дровяного училищного сарая...

Развернуть грудь уже труднее, и левый фланг вместо этого просто выпячивает животы и на несколько мгновений застывает в таком неестественном положении. Мой знакомый малыш Мохов, левофланговый, должно быть, озяб и танцует ногами в мокрых чириках, – одна штанина у него выпущена, другая забрана в желтый, старый шерстяной чулок. Его сосед Попов, которому, по-видимому, надоело держать глаза направо, дает ему в спину пинка, Мохов с полной готовностью отвечает тем же приемом. По-видимому, им, новичкам, не твердо еще втолковано положение, что фронт – святое место...

– Смирно!

– Ррраз!..

Головы поворачиваются к инструктору.

– Поздороваться со станичным атаманом!.. Помни, ребята, говорить надо короче, не тянуть!.. – «Здорово, молодчики»!..

– Здра... жла... вашбродь!.. – отвечает команда звонко, но не совсем стройно.

– Согласней! Согласней отвечать! Халатно делаете!.. «Здорово, молодчики!»

– Здра-жла-ваш-бродь!..

– Еще короче! Не отставай! Как не можно короче!.. Чтобы не баранами счел начальник, а зверями... Здорово, звери!

– Ззздрра-жла-вашбродь!..

– Лихобабин подсигивает там! Смотри-и!.. Я тебя подсигну, милый, я тебя так подсигну!..

– Теперь поздороваться с инспектором... Ребята, помни же! – вахмистр поднял вверх указательный палец и на мгновение замер, упершись строгим взглядом в свою беспокойную команду: – инспектору отвечать «здравия желаем, ваше высокородие»! Помни... «Здорово, дети!»

– Здррра-жла-вашбродь!..

Рядом с Лихобабиным и озябший левофланговый Мохов подпрыгивает на месте в такт возгласу, греется.

– Паршивая тварь! – горячится Корнеевич: – сказано: «ваше вы-со-ко-родие»!.. А вы что лопочете?..

Повторяют снова. И еще раз пять. Как ни стараются, а все кто-нибудь отстанет или раньше вылезет, и вся гармония испорчена...

– Бараны! – говорит Корнеевич в отчаянии и делает долгую паузу. Потом откашливается и переходит к новому номеру.

– А когда инспектор будет проходить по фронту, то провожай его глазами!.. Вот я иду отсюда... с левого фланга... То вы головы поворачивайте в мою сторону... Клюев! Я тебе, стерва, там поверчусь!..

– Господин вахмистр, тут Калашников на спине пишет мелом... – из средины фронта доносится оправдывающийся голос.

– Я его не трогал, г. вахмистр!.. – тотчас же выскакивает новый голос.

– Всю спину исписал!..

– Где у него мел?

– В кармане...

– Я тебя, мерзавец! Пошел вон из фронта! К забору!.. Помни же, ребята: вот я – инспектор, и иду по фронту, то провожай меня глазами... Мохов! Попов! Гляди в мою сторону!.. Тварь паршивая! Вертятся там все время!

Беспокойный левый фланг некоторое время провожает глазами вахмистра, изображающего в данный момент какого-то инспектора. Ни Мохов, ни Попов, ни их ближайшие соседи-первоклассники ни разу еще и в глаза не видели инспектора и к особе его они вполне равнодушны. Скоро забывают требования порядка и дисциплины, начинают по-прежнему толкаться и меняться пинками между собой.

Вахмистр, кончив обход фронта, отходит на средину и с привычной залихватской отчетливостью командует:

– Смир-но!

– Ррраз! – тотчас же дружно, звонко и радостно отзывается команда.

Этот номер всегда выходит отчетливо, чисто и стройно, он уже приобрел все свойства идеальной автоматической отдачи, и даже при ученьи «без счета» нельзя отучить нашу потешную сотню от того, чтобы на команду «смирно!» она не крикнула привычного «р-раз»!..

– Слуша-ай!.. Шашк...

Сотня рук, голых и в перчатках, всех цветов – красных, фиолетовых, белых, синих, в варежках, – дружно хватается за эфесы своих разнокалиберных сабель.

– ...Вон! – восторженно не выкрикивает, а выстреливает вахмистр.

– Ррраз!.. Два!..

Шашки дружно взметываются в воздух и опускаются на плечо. В этом дружном единовременном взмахе, сопровождаемом звонким криком детских голосов, в мелькании деревянных палашей, рядом с смешным, веселым, есть все-таки что-то действительно боевое, лихое...

– На кра-ул!..

– Ррраз!..

– На пле-чо!

– Ррраз!..

– Шашки в нож-ны!..

– Рраз!.. два!..

Все – как у больших – «по приемам». В промежуткам Елисей Корнеевич с серьезнейшим видом излагает перед этой разномастной, смурыгающей носами, мелкой сотней соответствующие пункты строевого устава.

– Помни же, ребята! Приемы холодным оружием, чтобы правильность была, не забывай, как я говорил. Когда я скомандую: шашк!..

Вахмистр выталкивал слово мгновенно и лихо, и хищное выражение пробегает на миг по его лицу, точно он нацелился укусить кого-то...

– То – первым долгом – пропусти кисть правой руки между локтем левой и бедром и обхвати рукоять всеми пальцами!.. При команде вон! вынь клинок из ножен кверху, лезвием влево – так, чтобы рукоять находилась выше головы... Ветютнев! ты куда морду воротишь там?.. И-и, сволочь!.. Также и при команде «в нож-ны!..» Пошел вон из строя, Лобода!.. К забору!..

При команде «в ножны», как оказывается, недостаточно просто вложить клинок в ножны, а надо соблюсти три приема, причем особенно эффектен последний: надо придержать палаш с таким рассчетом, чтобы при команде три дружно щелкнуть эфесом об ножны. И команда вся замирает перед этим торжественным моментом...

– Три! – командует вахмистр.

– Тррри!.. – с упоением повторяет команда, оглашая воздух воинственным стуком своих сабель. И все довольны. Смеются...

После шашечных приемов идут повороты и построения. Новички путают еще правое и левое плечо, ошибаются в поворотах при команде кругом, поправляют друг друга, пихаются и бодаются, как маленькие козлята. Корнеевич хоть и грозит им, но к устрашающим мерам не прибегает. Один раз, правда, подергал за ухо Жилкина, брыкавшего ногами соседей, но Жилкин – уже не новичок. И, по совести говоря, Корнеевич – педагог не плохой. Фронтовик он вдохновенный и увлекательный, команда его, звучная, бодрая, лихая, заражает восторгом его разнокалиберную сотню, военное обучение идет весело, легко и интересно...

– Помни левую руку! – кричит он в десятый, в двадцатый раз: – при команде кругом поворачивай налево... Быкадоров! халатно делаешь! без внимания!.. Кру-гом!..

– Ррраз!.. два!..

– А Дурнев опять направо повернул! Эх, ты! мужик!.. Сопли утри!.. Во фронт!

– Рраз два!..

– На первый-второй-третий рассчитайсь!

– Перв!

– Втрой!..

– Треть!..

Голоса выскакивают пестро-звонкими щелчками, коротко и мгновенно, как искорки из сухих лучинок. Голову при этом надо мотнуть влево, к соседу, лихо, браво, грозно, чтоб в тот же момент встрепенулся он и тем же жестом и отрывистым криком передал счет следующему.

Быстро бежит по фронту эта звонко-отрывистая трескотня и вдруг словно натыкается на препятствие: кто-то зазевался и не успел крикнуть свой номер.

– Заснул! – негодующе кричит Корнеевич: – слюнтяй!..

– Второй!..

– Треть!..

– Перв!...

– Слуша-ай!.. Первые номера шесть шагов вперед, вторые – три! Марш!.. Стой!..

– Ррраз!.. два!..

– Со-коль-ский гим-нас-тик!..

Под воодушевляющую команду Корнеевича, который и сам весь ходуном ходит, начинаются стройные, ритмические, согласные приемы, заставляющие баб рядом со мной охать, смеяться и изумленно всплескивать руками:

– Сердешные мои деточки! то ходили вольно, а то Бог знает чего заставили...

В быстро сменяющемся калейдоскопе движений, под звуки команды, полной боевого увлечения и порыва, возбуждающей и заражающей, от этих маленьких взмахивающих, выпадающих, приседающих фигурок получается впечатление стройного, гармонического действия.

– Руки врозь – ногти во-внутря! раз-два!.. Руки вверих – ноги в переплет! три-четыре-е!.. Кругом! Помни: стать на правое колено! Р-раз – два-а! Чище делай, Котенякин! халатно делаешь!.. Три-четыре!..

– Ох, чтоб-б вас! – восклицает восхищенный бабий голос из нашей группы. И мы смеемся: в самом деле, забавно...

Я и бабы, стоящие рядом со мной, столяр Жаров, который с аршином и листом стекла под мышкой шел куда-то по делу, но примкнул к нашей группе, заинтересовавшись потешным ученьем, девчата из церковной школы и сиденочный казак из станичного правления, – все мы относимся к этому зрелищу с снисходительным смешком, и никому из нас как-то нейдет в голову, что перед нами – осуществление задачи, предуказанной свыше, дело величайшей государственной важности, созидание фундамента будущего российского могущества и славы... Мы-то улыбаемся, а сколько важных людей с озабоченным видом ходят около этого задания: министры, архиереи, генералы, начальники дорог, жандармы, директора, инспектора – все, кому дорога своя карьера! Ловкие люди уже успели снять пенки с этой потехи, взмыли даже через нее на головокружительную высоту. Их легкий и шумный успех смутил покой и рядовых администраторов, – все вдруг сообразили, что надо догонять во что бы то ни стало, – дело серьезное... иначе на вид могут поставить нерадение по службе...

Припомнились мне газетные статьи, всерьез трактовавшие потешный вопрос. За их патриотическим букетом и пафосом чувствовалось неприкрытое мазурничество, в лучших случаях – ноздревщина, – и как-то невольно думалось, что все это – нарочно, в шутку, отнюдь не всерьез. Однако – оказывается – потеха-то потехой, а кое-кому и не до смеха...

_____________

Вон выходит на крыльцо Иван Самойлыч, учитель, в старой форменной фуражке с полинявшим околышем и в ватном сером пиджаке. Как и полагается сельскому учителю – человек вида тощего, поджарого и покорного судьбе...

Это – мой старый товарищ по гимназии. Курса в ней он не кончил и в книге судеб ему было определено педагогическое поприще на самой нижней ступени. Кажется, уже около двадцати лет он смиренно несет свой крест.

При встречах мы редко вспоминаем с ним гимназию – не очень веселые были годы нашего отрочества и юности, – большей частью мы спорим о бессмертии души. Очень огорчает Самойлыча, что я не совсем тверд в христианском учении, и он настойчиво, как плотничья пила, зудит мне в уши:

– Душа сотворена Богом бессмертной – какие же тут могут быть сомнения? Может, вы и в существование ангелов не верите? Этак, пожалуй, все можно отрицать...

Сегодня, впрочем, он не подымает обычного спора и, поздоровавшись – говорит просто и буднично:

– Баранину сейчас жарил на керосинке... Все не клеится никак без жены... А жену выписать – с кем дети там останутся? Ведь трое уж в гимназии учатся! Вот умудритесь-ка из двадцати пяти целковеньких-то в месяц и детей просодержать, и самому пропитаться...

Он коротко дергает головой, и этот скорбно-хвастливый жест мне давно знаком, как давным-давно я знаю все его незавидные – чисто учительские – обстоятельства, но Иван Самойлыч каждый раз излагает их подробно, обстоятельно «с чувством, с толком, с расстановкой», как безнадежно хворый человек повествует о любимой болезни...

– В прошлое воскресенье за полтора рублика нанял лошадь да съездил проведать... А раньше, пока погода была дозволительная, – пешечком... Моцион полезен. Двадцать семь верст туда, двадцать семь – обратно... Ноги, конечно, дня три гудут после такой прогулки... А все детишек поглядеть тянется... Инспектор обещает дать место в городе, да вот все вакансии нет...

С минуту мы молчим и смотрим на ружейные приемы потешной команды, слушаем звонкие выкрики Корнеевича:

– Ружья на изготовку! Сотня, п-ли!..

Мальчуганы, всерьез расставив ноги, пригибаются головами к ложам своих деревянных винтовок, щурят глаза и при команде п-ли, не взирая на запрещение вахмистра, все-таки не могут удержаться, чтобы не крикнуть детскими басами: – п-пу!.. бу!.. ба-бах!..

– Ну что, эта потеха не очень мешает вашим занятиям? – спрашиваю я у учителя.

– Воинский дух развивать надо, – не очень охотно, как-то уклончиво отвечает он. Потом вздыхает покорно и кротко.

– В прошлом году циркуляр был, строжайший, – помолчав, говорит он: – в нынешнем – другой, еще строже. Предписано усвоить, проникнуться и неукоснительно выполнить... И все год от году строже и грозней... Выучишь, можно сказать, на зубок и всегда – будь уверен – в чем-нибудь да просыплешься...

Иван Самойлыч – человек смирный, немножко как бы ушибленный, всего боится, даже роптать вслух не смеет. Но я чувствую, что потребность облегчить душу жалобой все-таки одолевает в нем привычное чувство опасения перед тем, как бы чего не вышло. Слегка понизив голос, с дружески секретным видом, он говорит:

– Помню вот, когда ждали приезда барона Таубе, – уж так мы приготовились, так приготовились... думал, комар носа не подточит! Потому что было уже известно, что генерал серьезный, шуток не любит, кое-где уже предупредил: «у меня веревок много!..» Холоду нагнал... Ну, тут и предписания были уж соответствующие. Наш окружной генерал разослал бумагу: «заведующие училищами при встрече его п–ства должны озаботиться сформированием из учащихся почетных караулов с ординарцами и вестовыми. Напоминаю, что наказный атаман очень доброжелателен к молодежи, которая при въезде в поселение встречает его на конях, а при отъезде конвоирует на некоторое расстояние»...

– Думал-таки я: хорошо бы на конях встретить. Сунулся по родителям – нет: время рабочее, никто не дает лошадей ребятишкам. Ну, нечего, думаю, делать: отшлифую их получше в пешем строю и в словесности, ординарцев-то своих этих... Ну, и приналег на словесность. Все имена и титулы на зубок заставил вызубрить! А это номер, я вам скажу, не из плёвых... Извольте-ка добиться, чтобы мальчугашка не вывихнул языка, без запинки выговорил на вопрос: – кто у нас войсковой наказный атаман? – «Его превосходительство генерал-лейтенант барон Фридрих Фридрихович фон-Таубе»... Вместо «барон Фридрих Фридрихович» он жарит себе барон Фридрихович и – никаких!.. Или не спотыкнись, например, на архиерее; его высокопреосвященство высокопреосвященнейший Афанасий, архиепископ Донской и Новочеркасский?.. Как это залпом-то?..

Иван Самойлыч посмотрел на меня веселым, выжидающим взглядом.

– Вы говорите? а-а! А я достиг!.. А вы что думали, – добился!..

Он мотнул головой сверху вниз – обычный его хвастливый жест. Помолчал, поскреб свою бородку телесного цвета. Вздохнул.

– И все-таки просыпался...

Тон у него стал горестный, но почему-то хотелось смеяться глядя на его сокрушенное, костлявое лицо, сдавленное с боков.

– И срезался-то на пустяке!.. Сперва все шло распрекрасно... – «Кто есть августейший атаман всех казачьих войск»? «Кто у нас военный министр»? Режут мои ребята без запинок, я – просто расту!.. – «А кто у вас поселковой атаман»? – у одного спрашивает. – «Да кто? Трушка Рябенький»... – «Что-о?! Это о своем ближайшем начальнике так выражаться? Г. учитель! это то такое»?.. Ко мне. Маленький такой старичишка, ершистый, шипит, свистит, ногами сучит... Ну, тут уж я в момент – ко дну... Хочу слово сказать, а у меня лишь челюсть прыгает, а выговорить не могу ни звука... Поглядел он, поглядел на меня – не стал добивать: повернулся и пошел. И вся свита за ним... А я с неделю пролежал после такого потрясения...

– Да... Вот пустяк как будто: «Трушка Рябенький»... Полагалось сказать: «урядник Трофим Спиридонов Желтоножкин», а ученик ляпнул попросту, по уличному... А я виноват...

Мы с минуту помолчали. Хотелось мне чем-нибудь выразить сочувствие старому товарищу моего отрочества, но в легкомысленном воображении прыгала его испуганная челюсть перед шипящим генералом, и разбирал легкомысленный смех. И стыдно было, а ничего поделать не мог.

– Вот вы смеетесь, а нашему брату как? – сказал учитель и сам засмеялся смиренным, грустно-покорным смехом: – вот нынешний приказ... самый свежий... Выучить-то я его выучил, проник, а как его выполнить? А ведь с меня спросят?..

Он глядел на меня вопрошающими глазами, ожидая ответа.

– А какой именно приказ?

– Какой? А вот-с, извольте...

Иван Самойлыч сделал торжественное лицо и, как примерный ученик на экзамене, прочитал наизусть быстро и с щегольскою отчетливостью следующее:

– «Главная задача казачьей школы состоит прежде всего в сохранении в молодом поколении казаков воинского духа, унаследованного от предков, утрата которого была бы равносильна уничтожению казачества. Средства, долженствующие содействовать успешному выполнению указанной задачи, суть следующие: необходимость развивать в детях любовь к воинским упражнениям, верховой езде и вообще ко всему, что потребуется от них впоследствии на службе, и – второе – практически знакомить их с улучшенными приемами земледелия, так как от этого зависит их будущее благосостояние, а вместе с тем и исправное снаряжение на службу»...

Он сделал паузу, чтобы передохнуть, и вбок поглядел на меня испытующим оком: каково, мол?

– К концу приказа улучшенные способы земледелия, впрочем, забыты или намеренно отброшены, – вроде как бы для красного словца были она вставлены, – а выдвинуты исключительно верховая езда, строй и парады в высокоторжественные дни. А главное: «приучить детей к дисциплине и развить в них уважение к власти»...

Иван Самойлыч снял свою потертую фуражку и слегка и поскреб затылок.

– Вы скажете: что же тут трудного – развить уважение к власти? Дело законнейшее, – я и сам не какой-нибудь крамольник, понимаю. Человек я – вы сами знаете – смирнейший, против власти рыднуть не смею, не то что... А вот тут, исполняя эти самые приказы, вышел как бы сказать, вроде узурпатора или подрывателя основ... И все оттого, что многоначалие пошло, смешение языков. Кому служить? кого слушать? на какую ногу хромать? – Господь ведает... С введением этого самого потешного дела над школой прибавилась новая власть – военная. И не только генералы и офицеры, но даже и простой урядник – взять хоть станичного атамана – полноправен прервать мои занятия, чтобы произвесть с ребятами репетицию предстоящего парада...

– Вот с таким-то парадом и я влез в кашу. Взяли моих учеников в один табельный день, повели в этот самый парад. После молебствия выхожу из церкви, гляжу: стоит моя школа, Корневич на правом фланге, кругом – зрители: казаки, бабы, ребятишки... Зимнее дело, холодно, поозябли все мои воины, носами всхлипывают, сапожонками сучат. Проходит десять минут, четверть часа – стоят... Никого из начальствующих нет – ни станичного атамана, ни его помощника. Корневич подходит ко мне: – «Примите парад, Иван Самойлыч, а то ребята продрогли». – Да ведь атаману это надо. – «Да, как видать, они в отлучке». – Ну ладно, приму... Застегнул пальто на все пуговицы, подобрал живот, грудь выпятил. – Здравствуйте, дети! – «Здравия желаем, вашбродь»! – С праздником вас поздравляю, с высокоторжественным днем! – «Покорнейше благодарим, вашбродь!..» – все правильно так отвечают, согласно. Одним словом – забавно, хорошо. – «Ну, за здравие Государя Императора – ура»! Прокричали уру. Пропустил их мимо себя церемониальным маршем и – по домам... Думал, что сделал дело патриотическое, так сказать, укрепляющее уважение к власти, однако оказалось совсем другое...

Учитель остановился, поглядел на Корневича и его команду, делавшую плавные приседания, крякнул. Видно, неприятные воспоминания были еще слишком свежи, чтобы можно было ворошить их хладнокровно. Покрутил головой с сердитой досадой.

– На другой день встречаюсь с станичным атаманом – он с придиркой ко мне: – «вы на каком основании приняли парад»? – Как, – говорю, – на каком основании? Детишки поозябли, нельзя же их морозить без конца... Да наконец я – сам коллежский регистратор, кажется, имею право... – «Нет, не имеете»!.. – Почему это? – «Парад только военная власть имеет право принимать»... – Эка, – говорю, – важность!.. – Он и ухватись за это слово: – «а-а, важность? хорошо, посмотрим! доведу об этом до сведения генерала»... – Вот те и фунт, думаю! Дойдет до инспектора, пожалуй – скверно выйдет... И за каким чертом я влез в эту кашу? А я – видите ли – все о переводе в город мечтал и мечтаю... детишки – сами знаете, а жалованья – четвертная в месяц... И инспектор обещал первую же вакансию... И вот... Улыбнется, мол, теперь и перевод мой... вот тебе...

– Подумал-подумал, сел и написал инспектору, так сказать, контр-объяснение... Ну, через неделю получаю бумажку: вызывает инспектор для душевного разговора. Еду ни жив, ни мертв. Однако – слава Богу – обошлось благополучно. Оказалось, атаман-то лишь покуражился, а протокола не сочинил... Напугал лишь, черт!.. А инспектор все-таки внушил: – «не трогайте вы их! свое дело исполняйте, а в это не суйтесь – лучше будет»!..

– Вольно, оправиться! – скомандовал вахмистр Корнеевич. И вся разномастная команда его разом сорвалась с места – с шумом, гиком, свистом, начала свалку, борьбу, возню, вольную гимнастику. Нашлись акробаты, умевшие стоять на голове, ходить к руках. В одном месте завязалась форменная драка; Меркулов достал из кармана обломок сухого кренделя и только было собрался полакомиться им, а Клюев не выдержал соблазна, выхватил из руки у Меркулова эту лакомую штуку и откусил от нее изрядный-таки кусок... Правда, оставшуюся часть добровольно и немедленно возвратил, но принцип собственности был грубо нарушен и Меркулов в справедливом негодовании заехал кулаком Клюеву в ухо. Клюев пустил в дело шашку, но Меркулов ловкой «подножкой» свалил противника и сел на него верхом...

– Ну, довольно вам там! – крикнул Иван Самойлыч, лениво окидывая привычным, равнодушным взглядом звонко кипящую перед нами кашу ребячьих головенок. – Да... так вот – «не суйтесь», – оборачиваясь ко мне, продолжал он: – и не сунулся бы, если бы меня самого не терзали... А то распоряжение за распоряжением: «обязать иметь поясные ремни!» «приобресть кокарды!» «оружие содержать в исправности!..» Требуешь с ребят, они – с родителей, родители – ко мне: «что это за мода пошла у вас, Иван Самойлыч? Чем бы учить их аз, буки, да рихметику – вы потеху какую-то выстраиваете! Это они и после узнают – придет время»... – Не я требую, – начальство. – «Учи, свое знай: аз! буки! рихметику! А поясные ремни да кокарды у нас состояния нет им справлять!.. Тут на одни <т>етрадки да на перья сколько расходу, а толков-то чуть»...

Учитель опять дернул головой – жест был на этот раз упрекающий и скорбный.

– Ну вот что ж вы тут попишете?

Подошел вахмистр Корнеевич, приложил руку к козырьку, почтительно прислушался к нашему разговору.

– Теперь извольте войти в мое положение, – продолжал Иван Самойлыч, бросив на вахмистра сердитый взгляд: – с одной стороны программы увеличиваются. Ты тут за три года пройди с ними и грамматику, и славянский язык, и сочинения научи их писать, и арифметику, и улучшенные приемы земледелия... Да и за Закон Божий ты же ответствен, с тебя же спросят, если ученик молитву за царя не прочтет, а законоучитель ездит себе по станице, собирает капусту да пироги – ему что!.. А мне генерал замечание сделал. Вошел в класс – в сентябре дело было, только что учиться начали, – он новичка какого-то: «ну-ка, молитву за царя читай»... А того не то молитву за царя, – говорить надо сперва научить, говорить не может правильно...

– Совершенно справедливо, – почтительно заметил вахмистр: – ему скажешь медведь, а он – вядьмедь...

– Да... А я оказался виноват, мне выговор... И теперь вот опять, сверх всего прочего, я же и за военный строй отвечай. Было одно начальство – инспектор, знал, перед кем дрожать... А теперь еще сколько прибавилось: и окружной атаман, и штаб-офицеры какие-то, и даже вот станичный атаман... урядник какой-нибудь, а храпит, куражится... может прийти, прервать занятия и увесть учеников для репетиции парада... Где же тут об учении думать?..

Вахмистр Корнеевич, представитель военно-потешного ведомства, слушал в почтительном молчании и на лице его было непроницаемое выражение. Я знаю, что по отношению к учителю он не занимает враждующей позиции, очень предупредителен и услужлив. Когда случаются у учителя гости, он подает самовар, прислуживает и в то же время принимает участие в компании. С удовольствием возит на своей лошади Ивана Самойлыча – за плату, разумеется – в город. Словом, междуведомственных трений никаких не существует. Однако тут – мне чему-то показалось – к терзаниям учителя он относился с равнодушием, с невозмутимым безразличием.

– Ну, ваши как дела, Елисей Корнеевич? – спрашиваю я у него.

Вахмистр прикладывает руку к козырьку фуражки и, любезно улыбаясь, отвечает:

– Дела – слава Богу... Только вот – балуются...

Он делает жест в сторону копошащейся и кипящей вокруг нас его пестроцветной команды.

– И что это такое? – недоумевающим тоном говорит он: – год от году все хуже и хуже... баловство все больше и больше...

– Но ведь и раньше шалили?

Корнеевич отмахивает рукой:

– Ранее того и подумать не смели. А сейчас – беда!.. Никак не слухают! Ты ему кол на голове теши, – а он все – свое!.. Окружной генерал собирал нас в августе, урядников. – «Вы должны первым долгом дисциплину водворить!..» А как тут ее водворишь? Вдарить нельзя: запрещено. Один урядник доложил ему: «ваше-ство! большого скорей научишь... ему и по шее дать можно, и слово он скорей поймет, а малому – ему рази втолкуешь? Кабы их бить можно было»... – Нет, бить нельзя... – А бить нельзя, значит – у него страха нет... а страха нет – и памяти нет... в одно ухо впустил, в другое выпустил...

– Вот видите! – торжествующим тоном говорит Иван Самойлыч, через плечо тыкая пальцем в сторону вахмистра: – рассуждение педагога современной формации...

– Да ведь мы, Иван Самойлыч, народы степные, – виноватым голосом отвечает Корнеевич: – какие мы народы? малограмотные... Нас позови расписаться...

Собаку через ять напишете...

– Так точно! – радостно согласился вахмистр.

– Я вас и не обвиняю. Хотя, впрочем, – торопливо поправляется учитель: – я никого не имею права обвинять... Вы и не можете иначе рассуждать. Но на вас ведь задача-то какая возложена!.. Книжонку одну предписано выписать нам на авансовые – вот об этом самом потешном деле. Виньетка в старинном русском стиле, портреты высочайших особ, министров и безграмотное какое-то бормотание... Букет такой, знаете... Я ведь вот патриот, а и меня тошнит... А рекомендована в руководство. И вот в ней: «до сего времени, дескать, наши школьники долбили свои книжки, заучивали никому ненужные и бесполезные сведения, но зато быстро теряли и те скудные семена нравственности, которые были заложены в них в родительском доме. И в дни революции, дескать, такая молодежь тянулась за мятежной интеллигенцией... А ныне весьма хорошим рассадником здоровых и национальных понятий в народе должна быть армия, – из ней уходят ежегодно сотни тысяч молодых людей, они и должны разносить по всем уголкам России накопленный запас патриотических чувств и священной преданности своему царю и отечеству»...

– Вот ведь куда вас метят-то! – обернулся Иван Самойлыч к вахмистру.

– Воля начальства, – покорно-виноватым тоном сказал Корнеевич.

Лично я знаю его, Корнеевича, как человека мягкого, полированного, и – конечно – педагог он не первосортный, но и не очень плохой, а в своей среде – один из лучших. И когда он говорит об ослаблении дисциплины, в нем говорит огорчение профессионала, которому хотелось бы представить порученную его обучению малолетнюю команду именно в таком блеске и щеголеватости, каких он достигал когда-то в полку, – но команда туго поддается серьезной шлифовке... И помочь нечем. Отсюда – грустный тон...

– А требования все усиливаются, – говорит, вздыхая, Корнеевич: – генерал требует, чтобы и словесность знали, и сокольский гимнастик, и ружейные приемы, и ученье пешее по конному... И чтобы оружие у всех было исправное. А как их заставишь справить оружие? Старикам на сборе стал атаман докладывать, чтобы на станичную сумму пики хоть справить, – зашумели все: «Не надо! пущай лучше учат аз! буки! Больших, мол, перестали учить, а с малыми забавляются! не надо!..» Что же с ними поделаешь? Рази нашим втолкуешь, что начальство требует? Вот 2-го числа штаб-офицер приедет оружие осматривать, а что я им покажу? Рази это оружие?

Корнеевич взял кривую пику из рук у мальчика Мохова, торчавшего перед нами вместе с группой любопытствующих своих сотоварищей. Вахмистр пренебрежительно потрогал широкий ремень, болтавшийся на пике. Мохов, погромыхивая носом, сказал с гордостью:

– Это служивский ремень, г. вахмистр, папанька его со службы принес. А вот ножны у меня плохие... Папанька от старых саней отодрал железо, обил, а она не держится... разорилась...

– Нос-то высморкай! – сурово сказал Корнеевич, возвращая пику своему левофланговому.

– Диковинное дело, что это такое! – продолжал он, обращаясь к нам: – больших, действительно, перестали учить, а маленьких вот... Говорят, Государь Император даже смотрел?

– Смотрел.

– Диковинное дело!.. А больших вот в лагерь теперь соберут, – они никак ничего... Слоняются, как неприкаянные...

В казачьих войсках существовал так называемый приготовительный разряд: казаки-малолетки, т. е. достигшие 20-летнего возраста, проходили краткий курс строевого ученья в станицах, а затем в майском лагерном сборе, одновременно с казаками второй и третьей очереди. В годы общественного движения, когда и казаки, призванные к усмирению, стали волноваться и роптать на тягость службы, власти пришлось сделать уступки: приготовительный разряд упразднили, в видах облегчения экономической тяготы, лежавшей на казаках в связи с «образом их служения», осенние и зимние учебные сборы в станицах отменили. Но эти шесть недель – в общей сложности – ничуть не облегчили казака: центр тяготы как был, так и остался в огромных расходах на снаряжение в первоочередные полки, а расходы казака на этот предмет не только не уменьшились, но заметно возросли – цены на строевых лошадей за последнее десятилетие, например, поднялись вдвое... Отмена же приготовительных учений отразилась заметнее всего лишь в том, что молодые казаки сменных команд, за отсутствием предварительной военной шлифовки, стали походить на мужиков – обстоятельство, огорчавшее не одного службиста Корнеевича...

– Да, вот на этих сопляков теперь больше уповают, – с осторожной усмешкой говорит он, пренебрежительно кивая на свою команду: – войсковой наказный атаман приказ по войску отдал... Так как войско наше всегда на первом самом плане состояло по службе и по дисциплине, а сейчас военный дух потеряли; в других местах детей уже на высочайший смотр представляют, а мы к этому без внимания и без забот, хотя и давно обучаем... Надо, чтобы и у нас было не хуже других: военный дух не терять! и первым долгом внушать подчинение и дисциплину!

Корнеевич строго поднял палец и посмотрел на нас внушительным взглядом.

– Что же, успех-то есть?

Корнеевич не сразу ответил.

– Внушать-то внушать, – сказал он в невеселом раздумьи – все это очень прекрасно! А как им внушишь – вот это вопрос!.. Вот сейчас оружие это у них – и уж ни одной собаки они не пропустят, чтобы не подразнить! Уж они ее доймут да доймут... А то в глаза ширять один другому зачнут – того и гляди, искалечат кого-нибудь... А девчонка ежели попадется из церковной школы, – давай за ней, с пиками... И ведь какие арнауты, с-ны дети: от земли не видать, а уж норовит под подол... Кавалерия, – словом сказать!..

– Ну, вы вот что, Елисей Корнеевич – мягко перебил его учитель: – займитесь-ка с ними еще минут двадцать тем... как это?.. взводным ученьем... А тогда уж в класс...

– Слушаю.

Вахмистр приложил руку к козырьку и тотчас же крикнул своим разливистым голосом:

– Нну, смирно-о!.. стройсь...

Пестрая команда не сразу успокоилась и выровнялась. Человек двух пришлось вахмистру выхватить из фронта и поставить на колени у забора – там земля была чуть-чуть посуше, чем среди двора. Минут через пять снова перекатывалась зычная команда и звонким стеклом откликались дружные детские голосишки.

– Шаг на месте!

– Р-раз—два!.. Р-раз—два!..

Мы смотрели, как две сотни детских ног – в чириках, в худых, заплатанных, покоробленных сапожонках – топтались на одном месте, стараясь попасть в такт. Укреплялось ли этим в детских головенках уважение к порядку и власти, внедрялись ли воинственные навыки – Бог ведает. Но точно, подчиняясь налаженному, завораживающему ритму, смирная жизнь нашего уголка с ее обыденным трудом, заботами и терпением, с ее короткими радостями и долгими, прочными скорбями, топталась на месте в покорном и безбрежном молчании под какую-то далекую, неведомую, но властную команду...

Пусть это далеко от нас – шум и гул бурно несущейся жизни, неустанные заботы и попечение о славе и мощи какого-то отечества, какие-то сферы и борьба влияний, течений, кружков, лиц, партий, собирание даней и их расточение, – отраженная ими зыбь через топкие дороги, через непроездные овраги и балки докатывается и в наши немые степи – в образе предписаний и приказов. Предписано, чтобы у школьников были шашки, пики и винтовки, – делать нечего, надо исполнить: отдирает мой станичник от саней старую жесть и из планок мастерит ножны для деревянной, выструганной им шашки; от старых граблей отрубает держак и выстругивает пику, а за изготовление винтовки несет четвертак столяру Жарову. Все это на алтарь будущей мощи и славы отечества...

– Раз начальство требует – никуда не денешься, – говорит он рассудительно покорным тоном: – такое ученье... а не учить – нельзя...

______________

А 2-го числа – точно – приезжали штаб-офицеры с адъютантами. Произвели смотр одновременно и нашим потешным, и второй очереди казаков, ожидавшей со дня на день мобилизации. На тревожном пороге грядущих событий, которые уже втягивали в свое гигантское колесо и наш далекий, безвестный уголок, он был таким же смирным, простым, тихим, чуждым шума и треска, равнодушным к грохочущей жизни центров, издали такой как будто большой и пугающе важной...

Играл трубач сбор, и в осеннем влажном и чутком воздухе звуки трубы звенели нежным серебром, бежали вдаль и ввысь, оживляли тихие, утопающие в грязи улички весело поющим, играющим зовом. На майдан – станичную площадь – тянулись казаки в шинелях и папахах, за ними на строевых конях верхом бесстрашно гарцевали по лужам ребятишки, ликующие и счастливые, оттого, что дождались случая побывать в роли больших. Бабы на маленьких тележках везли амуницию и военное снаряжение своих супругов, в домашней жизни не очень любивших обременять себя такими делами, которые и бабам под силу...

Вывел на смотр свою потешную команду и вахмистр Елисей Корнеевич. Толстый, коротконогий офицер с седыми усами произвел поверочное ученье. Ребята с звонким счетом делали шашечные и ружейные приемы, повороты, построения, осаживания, примыкания. Офицер сучил ногами, указывая, как делать шаг на месте. Командовал:

– Пики на ру-ку! К но-ге. Боевые круги!..

– Раз-два! раз-два! – звенели детские голоса – немножко менее бойко и согласно, чем во дворе школы.

Стеной стояла пестрая толпа в шинелях, в тулупах, в пальто, шубах и кофтах, в папахах с красными верхами и в платках всех цветов. Сотни лошадей топтались, ржали, чмокали копытами по грязи. В широких лужах отражалось серое осеннее небо, нахохлившиеся хатки с белыми, мокрыми стенами, журавцы, голые вербы...

– Раз! раз! раз! – сипло, но с увлечением кричал полковник.

– Раз-два! раз-два! – как битое стекло, звенели детские голоса.

Но были так нестрашны, так мало серьезны эти воинственные звуки под низеньким, серым небом, среди растрепанных хаток, на топких берегах неоглядных луж, в мирной, зябкой, знакомо-будничной обстановке. Бродила снисходительная усмешка по лицам пестрой, молчаливой толпы, – кажется, никто не думал в ней, что на этой потехе зиждется будущая военная мощь отечества... Иные какие-то думы реяли над тихой этой жизнью, повинной вечной работе и сухоте, – смутные думы на пороге больших, закутанных тайной событий...

II. Служба.

Военная потеха, конечно, пустячки. В современном ее виде, как забава с неумеренными замыслами, устрашением и принудительностью, с инструкциями, циркулярами и взысканиями, с штаб-офицерами, осматривающими игрушечное деревянное оружие, с парадами и смотрами, – у нас, как и всюду, она – явление новое. Но в более естественных, свободных и менее досадных своих формах – в виде той же школьной гимнастики в свободные часы, в виде джигитовок и скачек на призы, всяких вольных гимнастических фокусов и – в особенности в образе традиционных кулачных боев, где приходится отстаивать честь «родины», т. е. своей половины станицы, причем решительно исключаются всякие колебания, диктуемые чувствами дружбы, родства, свойства, где зять заезжает в ухо тестю, если они разделены территориально, дядя расквашивает нос племяннику, кум опрокидывает кума, полчанин – полчанина, – в таком виде «потеха», как школа воспитания воинского духа, живет у нас с незапамятных времен.

И с очень давних времен обывательские мысли нашего уголка прочно прикованы к военной службе. Подготовка к ней, т. е. забота о снаряжении, о приобретении коня, оружия, обмундирования также обыденна для нашего обывателя, как пахота, покос, молотьба, забота об одежде, обуви, о крестинах и похоронах. Это досталось ему в удел от далеких прадедов, от дедов и отцов, и от него перейдет к внукам и правнукам...

Тут нет возвышенных слов об отечестве, нет выпирающих через край патриотических чувств. Тут – самые будничные – на посторонний взгляд мелочные, крохотные вычисления, соображения и расчеты, как бы на смотру упросить принять подержанное седло, выгадать полтинник на чумбуре и треноге, подешевле приобресть вседневный чекмень и шинель, а главное – коня, коня... Конь – чистое разорение. Пока его примут различные комиссии, придирчиво осматривающие не только ноги, спину, глаза, грудь, но даже хвост и гриву, – сколько волнений и страхов приходится пережить: а ну-ка забракуют?..

И «справа» висит над казацкой душой, над всеми помыслами и заботами обывателя нашего тихого уголка. Из самого скудного его хозяйства она берет не менее 300–400 рублей, потрясает его с верхушки до корня, иногда непоправимо разоряет. Пока отец «справит» сына в полк, он ознакомится и с станичной каталажкой – за недостаточное радение, – ему и в глаза наплюют все начальники, начиная с низшего станичного атамана и кончая генералом. Стыдя за нестарание, они говорят ему все о военном долге, о предках, о царе и отечестве, но он знает, что слова их – медь звенящая для них самих, а на первом плане своя сухота: станичному атаману надо тянуться перед окружным, чтобы выслужиться и не быть прогнанным с доходного места; окружной дрожит перед наказным, который требует самого лучшего конского состава. Есть кто-то и над наказным, перед кем необходимо блеснуть и лошадьми и снаряжением с иголочки – чего бы это ни стоило, – ибо иначе возникнет сомнение в готовности, верности и преданности, – и тогда прощай карьера!..

Поэтому – тянись, станичник, в нитку, закладывай, продавай, занимай, но «справь» сына, не подводи начальства...

И воинские интересы, заботы, военные разговоры у нас – повседневное явление, даже помимо потешного строя. Потешный возраст отвлекает к себе самое крошечное внимание. Все помыслы, тревоги и беспокойства – около того возраста, который только что вошел в силу, укрепился, дал семье работника и кормильца и тут как раз потребовался царю и отечеству, да не только сам с своей молодой силой и здоровьем, но и с значительной частью трудового семейного достояния, с конем и с дорогой справой...

______________

Пришел Луканька Потапов. Так привыкли мы его звать – Луканькой – с детских его лет, когда он был шаловливым карапузом, школьником, забегавшим попросить тетрадку или карандаш, ранней весной таскавшим нам с поля ярко-красные тюльпаны, а с луга чибисовые и утиные яйца, которые он несравненный мастер был «снимать» на зеленых островках и кочках, залитых весенним половодьем...

Теперь он уже в «совершенных» летах, чернобровый, стройный казачок, женат, имеет дочь, носит черные усики и скоблит подбородок, а вот завтра выходить ему в полк. Пришел попрощаться...

Как полагается по заведенному от дедов порядку, поочередно поклонился всем нам в ноги, облобызались троекратно. Сунули ему некоторую субсидию на нуждишку, сказали обычное напутственное пожелание:

– Ну, Луканька, служи – не тужи...

Прослезились сестры мои, – нельзя без этого. Заморгал глазами и Луканька, отвернулся в смущении и высморкался двумя пальцами... Странно как-то почувствовалось: все время был Луканька, а тут точно в первый раз увидели мы его – настоящий казак, большой, серьезный, стоит на пороге пугающего неизвестностью будущего, долгой разлуки, похода в чужую, неласковую сторону. Форменный коротенький полушубок затянут желтым ремнем, суконные шаровары с красными лампасами, шашка... И грустные глаза...

– Вы, дяденька, пожалуйте завтра проводить.

Знаю, что в этих случаях не отказываются и придется принять участие в своеобразном торжестве казачьих проводов. Говорю Луканьке: непременно...

– Вы, пораньше, дяденька. Думаем, из утра выехать – дорога чижолая, восемьдесят верст до сборного. Пока с возами дотюлюпаем – и ночь... А 2-го числа непременно быть на месте, – приказ...

Когда, на другой день – день праздничный и ярмарочный у нас – 1-го января – пришел я к Потаповым, провожающих – кроме ближайшего родства – никого еще не было: пора была как раз обеденная, – по-деревенски, – скотину надо убрать, напоить, положить корму, – потом и в гости...

Служивый – Луканька – чистил и вытирал, для лоска, тряпкой, смоченной керосином, своего строевого коня, золотистого Корсака. Вычистил, навесил торбу. Вымыл руки снегом...

Отец – мой ровесник и товарищ детства, – рыжебородый, низенький, тощий казак в коротком сером зипуне, – увязывал воз сена, – на сборном пункте с смотром и поверкою предстояла стоянка в целую неделю; чтобы не покупать фуража для лошадей, запасались им из дома.

Луканька стал помогать отцу. Видно было, что хотелось ему в последний день подольше побыть среди знакомых запахов сена, соломы и навозцу, среди этих хлевушков, сарайчиков и небольших, на клетки похожих двориков – «базков»... Тут протекло детство и первая юность с своим гомоном, песнями, бранью и дракой, со всеми радостями и огорчениями. Тут была самая подлинная школа его жизни. К этому так приросло сердце, так прилепилась душа его... И вот через час-другой он оставит эту родную стихию надолго, на целые годы, для постылой чужой стороны...

Чужая сторона... От младых ногтей он слышал о ней рассказы, и песни, и предания, – еще от прадеда своего, глухого Матвея Кузьмича, который воевал на Кавказе. А дед Афанасий ходил за Дунай. Отец рассказывал про Польшу и прусскую границу. Чужую сторону все знали в станице и бывалые люди много диковинного про нее рассказывали. Но во всех рассказах и песнях вставала она в одинаково суровых очертаниях нужды, неволи и тоски по стороне родимой...

Диковинные земли, чудесные города, дворцы и богатства, высокие – до неба – снеговые горы, леса с невиданными зверями, моря неоглядные... Дух захватывало, бывало, у мальца от трепетного любопытства, когда дед или прадед или кто из соседей начнут живописать в разговорах о них, и мечта уносила к чудным этим сторонам, к горам сахарным, к берегам кисельным... А вот подошло время и – сразу ближе всего стал убогий, серенький родной угол и ничего как будто нет на свете краше сизой степи с низкими холмами и буерачками, низкорослого дубнячка по балкам и по мелкой речке Медведице, тощих родных табунов, знакомых низеньких куреней, пахнущих кизячным дымком, и облупленной станичной церковки...

Но делать нечего, не миновать сушить сухари на чужбине – такая доля казачья. Весь длинный ряд предков его – отец, деды, прадеды – искони садились на коней, оставляли станицу, родные курени, жен, детей, стариков и шли «на службу»... Кто вернулся, а кто и кости сложил на чужбине...

Так, видно, надо. Почему надо, он не знает и вопроса такого ни у кого из живущих с ним и вокруг него – нет: надо и все... Хоть и больно отрывать от сердца привычное, милое, родное, понятное... менять знакомый уклад жизни, радостный труд, всегда нужный и свой, потому – разнообразный, не надоедающий, – на иную полосу, подневольную, подначальственную, на занятия как будто и легкие, пустые, но утомительные своим однообразием, обрыдлые видимой бесцельностью и в то же время мелочно ответственные.

Увязали воз. Вывезли его на себе с сенника. Отец взял грабли, чтобы подобрать оставшиеся клочки сена, и сказал ласковым – должно быть, непривычным, – жалеющим голосом:

– Ну, Лукаша, иди!.. Иди, мой сердечный, уберись. Пора. Придут сейчас люди... припарадиться надо. Иди, мой соколик...

Мы пошли с база вместе. Но Луканька сейчас же как-то приотстал. Я оглянулся: он подошел к игренему жеребенку с отвислым лохматым животом, шлепнул его по крупу и сказал ласково:

– Ну, Игрешка, расти, друг...

Игрешка прижал было уши, но, обернувшись, повеселел, потянулся к Луканьке и мордой потерся об его рукав.

– Прощай, друг... – проговорил Луканька со вздохом и догнал меня.

В чулане курчавый брат Луканьки – Кирюшка – с зятем Потаповых Тимофеем прочищали шомполом старое охотничье ружье-дробовик и дедовский турецкий пистолет, – готовились стрелять. Искони так ведется: провожая служивых и встречая их со службы, салютуют им пальбой из ружей.

В избе-стряпке, первой из чулана, пахло щами и угаром. Мать служивого, Прасковья Ефимовна, сурово-печальная, с опухшими от слез красными глазами, деловито хлопотала около печи. В следующей – более просторной избе, с кроватью и полатями, за столом обедал целый косяк мелкоты – братья сестры Луки, его жена Алена, замужняя сестра Лёкся с ребенком. На столе стояла большая деревянная чашка со щами. Ребятишки дружно работали ложками, громко хлебали, пырскали от смеха – почему-то весело им было, – может быть, потому, что некому было огреть ложкой по лбу, стариков за столом не было.

– Не дурить! – грозно крикнула от печи Ефимовна.

Неловко ей было, что я – посторонний человек – вижу ослабление чинности за столом. Но как раз в это время Никашка толкнул под локоть Аверьке, а Аверька расплескал щи на новую рубаху, в первый раз надетую, шумевшую новым, нестиранным ситцем. Огорченное лицо Аверьки было так забавно, что Танюшка фыркнула в свою ложку и заразила всех неудержимым весельем. Алена, жена Луки, щелкнула кого-то ложкой по лбу, но от этого смех не только не унялся, по пуще пошел в ширь и высь.

Лука ласково поглядел на тесную, веселую груду обедающих, пощекотал под мышкой Никашку и сказал Танюшке:

– Невеста, а дуришь как маленькая...

И пошел через большую горницу в маленькую комнатку, отведенную «для молодых», – переодеваться. Ефимовна засуетилась было около меня, стараясь занять разговором, приглашая в горницу. Но я не хотел мешать обеду молодежи и вышел в чулан, где готовились к салюту Кирюшка и Тимофей.

– Вот, дяденька, орудия-то! – показывая дедовский турецкий пистолет, с ироническим хвастовством сказал Кирюшка. Видимо, ему очень хотелось поскорей выстрелить, но было еще рано.

– Тимофей, ай стрельнуть? – робко вопрошающим голосом прибавил он.

– Ну, да уж пальни, – снисходительно разрешил белокурый, с пушком на подбородке Тимофей, забивая пыж в ружье.

Бухнул весело выстрел, перепугал коричневого Дружка и озябших кур, которые собрались кучкой возле амбара. В воротах показались первые гости-провожатые, – я их знал: франтоватый, недавно вернувшийся из полка урядник Осотов, в сером пальто офицерского покроя, в папахе, обшитой серебряным позументом, – и два брата Рогачевы – Максим и Ларион. Уже были все трое в подпитии, как видно, – двигались тяжело и неуверенно... Вышел Луканька – в форменной куртке «защитного» цвета, в форменных сапогах и шароварах с лампасами, затянутый поясом с блестящим набором, такой ловкий, тонкий, стройный, словно с старой ватной поддевкой и валенками он скинул с себя рабочую мешковатость фигуры и угловатость движений.

Ларион Рогачев нелепо взмахнул длинными руками, как дрофа намокшими, отяжелевшими крыльями, и расслабленным, умиленным голосом воскликнул:

– Лукаша! не робей, милый мой... земля – наша, облака – божьи... не робей!..

Распущенные полы его дубленого тулупа тянулись по снегу; с трудом двигались, заплетаясь, ноги в огромных седых валенках, обшитых кожей. На измятом, пьяном лице с жесткой, как щетина, эспаньолкой и усталыми, бессильно опущенными веками, лежало скорбное, соболезнующее выражение.

Максим Рогачев, такой же длинный и нелепый, как брат, в таких же огромных валенках, но в подпоясанном тулупе, помахивая правой рукой с растопыренными пальцами, запел усталым осипшим голосом.

Ой да печален был, кручинен я,

Кручинен добрый молодец...

Осотов, свежеподбритый, с напомаженными волосами, нарядный – в лакированных сапогах и калошах, – взял Луку за руку и с чувством долго пожимал и потряхивал ее, глядя на него пьяными, неподвижными глазами. Потом присоединился к песне, которую тяжело вели оба брата Рогачевы, – голос у него был резкий и уверенный:

А и горе мое, все кручинушка –

Никому она невестимая...

Трогательно и красиво лился печальный напев. Грустно слушало его низенькое зимнее небо, и белая, запорошенная снегом земля с тихими казацкими куренями, с голыми, черными садочками, журавцами, четким углем вырезанными в белом небе, завороженная кроткой тишиной и вековым раздумьем... И проходила по сердцу щекочущая боль грусти, точно смычок тихо вел по струне. Слова были простые, но какая-то особая выразительность, близкий и скорбный смысл звучали теперь в них и будили в сердце тихую тоску одиночества...

Да вестимо мое горе-кручинушка

Одному ретивому моему сердцу.

Никто меня, добра молодца,

Никто меня провожать нейдет...

В самом деле, чувствовалось сиротство и оброшенность, когда, помахивая руками, певцы говорили усталой, протяжной песней о горьком часе расставания...

...Ни брат нейдет, ни родная сестра...

– продолжая петь и обнимая служивого, Ларион в промежутках говорил горьким, кающимся голосом:

– А мы ноне еще не ночевали... Всю ночь пробродили, – дело праздничное, ярманка... Ой да провожали меня-а-о... добра мо-э-о-лод-ца... ах-х...

Провожали меня люди добрые...

Люди добрые, соседушки ближние...

И, горестно качая головой, он восклицал, точно ему было бесконечно жаль несчастного Луку:

– Эх-х, ми-лый ты мой! купырь зеленый!.. куга 1)!

________________

1) Куга – мягкая болотная трава. Кугой зовут молодых неслужилых казаков казаки, отбывшие службу.

В горнице Максим вынул из пазухи бутылку с красной печатью и торжественно стукнул, ставя ее на стол.

– Ларивон, распорядись! – кивнул он головой на посудину.

Ларион, сохраняя на лице скорбное, жалостливое выражение, взял бутылку, обмял сургуч толстым, зеленоватым ногтем, слегка шлепнул широкой ладонью по дну и вынул пробку.

– Смерочек! – сказал он Луке, делая бутылкой выразительный знак, что надо разлить.

Лука достал из поставца стаканчики и рюмки. Вошли в горницу новые гости: Луканькин крестный Иван Маркович, у которого борода начиналась из-под самых глаз, дядя Лукьян, длинный и тощий человек с громким голосом, дед со стороны матери – Ефим Афанасьич. Потом сосед Герасимович с зятем, несколько баб. И стало сразу тесно и шумно, вся горница наполнилась говором, восклицаниями, смехом. И отошла от сердца щемящая боль, которая всколыхнулась вместе с грустным напевом старой песни...

На дворе Кирюшка и Тимофей, словно обрадовавшись случаю показать себя, раз за разом палили из ружья и дедовского пистолета.

– Вот бы кому служить-то! – покрывая голоса, говорил бородатый, высокий дядя Лукьян, похлопывая по сутулой спине деда Ефима Афанасьича: – этот бы не подался!

– А что ж! – с шутливым хвастовством сказал дед Ефим, стараясь выпрямиться: – ежели в денщики – хочь сейчас пойду за Лукашку!..

– К какому-нибудь старенькому офицеру...

– Он и молодому угодит! – пьяным, льстивым голосом закричал Ларион Рогачев и ввернул без нужды крепкое словцо.

Добродушно смеялись все над дедом, погнувшимся вперед от трудов и забот, а он бойко дергал плечами и старался показать себя бодрым и стройным.

Вошел отец со двора. Он был еще в своем сером зипунишке и валенках, в той рабочей, расхожей одежде, в которой убирал скотину, хлопотал на сеннике... Дед Ефим, по родительскому праву, сделал ему замечание:

– Ты, Семен, сними уж этот епитрахиль-то... Оденься поприличней...

– Я зараз, батюшка... Все неуправка, – вокруг скотины ходатайствовал все. Я зараз... Я вот лишь того... распорядиться...

Он нырнул в избу и, вернувшись, принес несколько запечатанных бутылок водки и вина. Прасковья Ефимовна принесла закуску: тарелку свинины, нарезанной мелкими кусочками, потом две миски – с лапшой и вишневым взваром, нарезанный ломтями соленый арбуз, чашку капусты, пирог.

– Господа председящие, пожалуйте! – торжественно сказал Семен, указывая на стол: – садитесь... Батенька, – обратился он к деду Ефиму: – вы пожалуйте рядом с служивым – в передний угол... И вы, дяденька...

Сели. Служивого втиснули в самый угол, под иконы. Рядом с ним, разглаживая бороду, сел дед, а за дедом я и весь заросший бородой крестный Иван Маркович. Слева – богоданный родитель, тесть Луки, чернобородый, красивый Павел Прокофьевич и дядя Лукьян. По лавкам и на кровати, покрытой пестрым одеялом, разместились другие гости, – они все прибывали – и родственники, и соседи, и приятели. Не снимая шуб, садились они тесно и на лавках вдоль стены, и на кровати, и на скамьях, внесенных в горницу. А кому не хватило места, – стояли. Стояли и женщины. Лишь мать служивого сидела на сундуке у поставца, возле двери, а все остальные тесной грудой стояли в дверях и в черной избе. Проводы на службу – дело военное, и бабам полагается быть тут на заднем плане...

Видно было, что неловко и стеснительно Луканьке сидеть в углу рядом с дедом, чувствовать себя центром этого собрания, чувствовать на себе взгляды всех и особенно – скорбный, наполненный слезами взор матери...

Она сидела на сундуке, жалкая и некрасивая, с опухшими глазами, с красным от слез носом, вся охваченная горьким горем своим. И когда вертелись около ее юбки малые ребятишки – Никашка или Федяшка, которым любопытно было поглядеть на больших, она, не глядя, шлепала их по затылкам, выпроваживала из горницы в избу, чтобы не мешали ей сосредоточить все свое горестное внимание на первом ее чаде, уходящем ныне от нее, первом ее птенце из семерых, первом помощнике...

Семен поставил на поднос рюмки и стаканчики. Он переоделся, т. е. сменил кургузую сермяжную поддевку на черный сюртук, но валенок не снял. Сюртук с чужого плеча, купленный из старья на ярмарке, сидел мешком. Фалды сзади расходились, а рукава были длинны. И небольшая фигурка Семена, сухая и суетливая, в этом нелепом костюме, в огромных, запачканных навозом валенках, казалась чудной, но трогательной. Весь он ушел в заботу, чтобы все было по хорошему, как надо, в этот торжественный момент, когда он, казак Семен Потапов, отдает в жертву отечеству первую рабочую силу семьи вместе с значительной долей трудового, потом облитого имущества... чтобы никто не укорил, не подколол глаз каким-нибудь попреком в нерадении или скаредности...

Он налил рюмки и, с некоторым страхом держа жестяной, ярко раскрашенный поднос плохо разгибающимися, набухшими от работы пальцами, поднес его сперва деду Ефиму, потом служивому, а затем остальным гостям, строго сообразуясь с возрастом и значением каждого.

Дед Ефим встал с своей рюмкой и, обернувшись к служивому, торжественно и громко, хотя не без запинок, сказал:

– Ну... Лукаша! дай Бог послужить... того... в добром здоровье и концы в концов... вернуться благополучно!.. Голову, чадушка моя, не вешай! Ничего... Службы... того... не боись... ну, и за ней особо не гонись, концы в концов... Как говорится, в даль дюже далеко не пущайся, от берега не отбивайся... Да... Послужи и – назад! Дай Бог тебе благополучно вернуться, а нам, старикам, чтобы дождаться тебя... вот и хорошо бы!..

Служивый, стоя в полусогнутом положении, потому что в углу за столом нельзя было выпрямиться, смущенно, с потупленными глазами, выслушал деда и выпил с ним. Потом говорил дядя Лукьян – наставительно и строго:

– Ну, Лука... пошли Бог легкой службы... Гляди... Это ведь самый перелом жизни... Может, будешь человеком, а может... как Бог даст!.. и поганцем выйдешь... Гляди аккуратно.

И дядю Лукьяна служивый выслушал стоя. Потом говорили другие, – все не очень складно, но доброжелательно. А отец старательно наливал и обносил. Когда очередь дошла до матери, – и она попыталась в точности последовать установленному порядку: взяв толстыми рабочими пальцами с подноса стаканчик с вином, поклонилась и попробовала сказать что-то, но тотчас же глаза ее наполнились слезами и утонул в общем говоре ее тихий, прерывающийся голос...

– Ну, будет слезокатить-то!.. пей... – сказал Семен, стоявший перед ней с пустым подносом, сурово сожалеющий и снисходительный к ее материнской слабости.

Так уж полагается бабам – плакать, а материнское дело – и толковать нечего... И никто не задерживался вниманием на этом. Жужжал громкий говор в горнице и неслышно лились в нем слезы матери, слезы Алены, жены служивого, женщин, стоявших тесной грудой в дверях и сочувственно хлюпавших носами. Максим Рогачев кричал пьяным голосом о том, как он сам служил. Рассудительно говорил басом дядя Лукьян с тестем служивого. Дед Ефим Афанасьич закричал на молодежь, сидевшую на скамьях сзади, у печки:

– Ну, ребята! нечего молчать! песни!.. играйте песни! Урядник Осотов! зачинай военную!..

Осотов церемонно повел плечами, втянул подбородок.

– Песни, конечно, в наших руках, дедушка... Но вопрос в том: нотную или простую?

Он как-то особенно растопырил пальцы правой руки и подержал ее на отлете против уха. И невольно все присутствовавшие в горнице почувствовали, какой это необыкновенно полированный человек.

– Не дюже из модных, а то ну-ка мы, старики, не подладим, – сказал тоном извинения Ефим Афанасьевич и, обернувшись к молодежи, закричал: – Кирюшка! сядь возле меня и шуми! Одно знай: шуми! Тебе тоже недолго осталось...

Осотов откашлялся и, поводя в воздухе растопыренной ладонью, резким и уверенным голосом начал одну из песен, созданных поэзией казармы. Лихой мотив и вычурные исковерканные слова... Но и в этой лихости, и в смешном подборе рифм порой, как мгновенные искорки, вспыхивали и потухали и вновь загорались, чтобы тут же угаснуть, отзвуки печального быта, подневольного, замкнутого, живущего мечтою о свободе и воспоминаниями о радостях юных лет в краю родном...

А навстречу молодой –

Я не знала, кто такой...

– пел, вдохновенно размахивая и суча руками Осотов, и вместе с ним дружно заливалась и звенела вся горница. Солидный дядя Лукьян басил, выделывая в такт песни причудливые фигуры пальцами:

Под ним коник вороной –

Весь уборик золотой...

– Кирюшка! шуми! шуми вовсю! – кричал дед Ефим, поддаваясь общему песенному воодушевлению, и Кирюшка вилял подголоском, выделывая фантастические фиоритуры и порой забираясь на такие верхи, что у меня в ушах звенело. Ефим Афанасьевич довольно крутил головой и говорил:

– Дастся же голос такому паршивцу...

Дядя Лукьян, скаля белые зубы, поощрительно оглядывался вокруг и, напрягая голос, четким басом выговаривал:

Черна шляпочка смеется,

Аполеты говорят...

Золотая при-ту-пея

Улыба-а-ется...

И покрывая голоса своим высоким «дишкантом» (тенором), Кирюшка подхватывал:

Молоденький офицерик

Ус-ме-ха-а-ет-ся-а-о-о...

Семен суетился, наливал и обходил гостей с подносом. Служивый, стоя за столом в полусогнутом положении, выслушивал речи, тосты, пожелания. Ораторы повторялись. Но по мере того, как пустели бутылки, тон речей становился – с одной стороны – все сердечнее и чувствительнее, с другой – хвастливее: вспоминали о собственных доблестях говорившие... Пространно и авторитетно, как человек, примерно отбывший службу, украшенный урядничьими галунами, говорил Осотов, держа стаканчик у груди:

– Лука Семеныч! послухай моего слова: служи порядком!.. порядком служи! – значительно повторил он, погрозив пальцем в потолок: – надо служить – как?

Он посмотрел на Луку долгим, строгим взглядом.

– В-во пер-рвых... по-ви-новаться начальству!.. по уставу чи-но-почитания!.. Строго наблюдай, чтобы... На часы поставят, – смо-три!..

– Не раздави? – не утерпел, ввернул слово плутоватый, смешливый Кирюшка. Дед шикнул на него.

– Чего? – строго оглянулся Осотов.

– Часы-то... – сказал Кирюшка, фыркнув в плечо.

Осотов молча поглядел на него с минуту. Этот пристально строгий взгляд сконфузил Кирюшку.

– Молчи ты, паршивец! – крикнул на Кирюшку и дед Ефим, почтительно слушавший Осотова: – не служил и не знаешь. Вот пойдешь сам, тогда будешь знать...

– Да я ничаво... – смущенно сказал Кирюшка.

– Ничаво-о... Молод еще клинки подбивать под людьми... Слухать должен и понимать... Он, по крайней мере, урядник – галуны заслужил...

– Это – не сова в дровах... – почтительно воскликнул Максим Рогачев.

– И знай, Лука: за Богом молитва, за царем служба не пропадет! – продолжал назидательно Осотов, но потонул его голос в общем говоре. Среди пожеланий, добрых и героических, огорченных и скорбных, звучал смех, мешались и толклись пьяные речи, с бессильными жестами, вздохами, горестным кряканьем... Кричал голос деда Ефима:

– Ребята, не молчите! ребята, песни играйте!.. Митрий Васильевич, ты далеко сел, ты пересядь к столу! Старше нас с тобой тут нет, – давай, им зачнем старинную...

Красивый смуглолицый старик с белыми кудрями и белой бородой перешел к столу. Я отодвинулся и очистил ему место рядом с дедом Ефимом.

– Луканюшка! не вешай головку, мой сердешный, – сказал он ласково служивому: – не горюй, соколик мой... Какую же? – нагнулся он к деду Ефиму.

– Да уж тебе не подсказывать...

Митрий Васильевич задумался на минуту, словно пересматривая в взволнованной памяти старинный репертуар. Потом откашлялся и, опустив глаза, мягким стариковским голосом начал:

Ой да не думало ведь красное оно солнышко

На закате оно рано быть...

Низким, медлительным звуком старого гармониума присоединился густой голос деда Ефима. Сплелись в одну извилистую, кудряво-певучую струю, потекли рядом два голоса:

Да не чаяла родимая матушка

Свою чадушку избыть...

Они были старые, надтреснутые, с стариковской осиплостью, перерывами и передышками, но тем выразительнее звучала печаль старой песни, протяжной и торжественной, говорящей о горькой тоске разлуки...

И стал стихать жужжащий говор в горнице. Вплелись новые голоса, густые и тонкие, сдержанные и строгие, ибо труден был старинный напев протяжный. И широкие переливы наполнили низкие комнатки, растеклись по всему куреню, – печальные, как догорающий закат, думы всколыхнули в сердце. Медленно слагались слова и глубоко ранили его своею красивой грустью, горьким рассказом неутешной жалобы...

Должно быть, волшебный был голос когда-то у Митрия Васильича – и сейчас он разливался рекой, дрожа, с проникновенной жалостью выговаривая речь горькой кручины материнской:

Избыла-то она, изжила его

Во единый скорый час,

Во единый скорый часочек.

Во минуточку одну...

И тряслись от беззвучных рыданий плечи Прасковьи Ефимовны. Но были строги лица у поющих, никто не шел с утешением: доля матери-казачки – плакать, плачь и ты, Прасковья Ефимовна... И теперь долго одного за другим будешь ты снаряжать и провожать в чужую сторону, и в заботах, в сухоте этой дойдешь незаметно до старости, до сырой могилы...

Как будто недавно пришел со службы, с постылой чужой стороны, муж ее, вот этот самый Семен в нелепом сюртуке и разношенных валенках. И как-то быстро и незаметно промелькнули годы их молодости, веселого труда, праздничных песен, беззаботные и расточительные годы здоровья и силы. И вот уж вырос и идет туда же, в чужую сторону, первый их помощник и кормилец...

Она так привыкла думать о нем, как о маленьком, шаловливом парнишке в розовой рубашке и розовых порточках, точно на этих еще днях подсаживала его на лошадь и смеялась над его растопыренными маленькими ножонками на отвислом животе старой кобылы, которую она сама водила в поводу к водопою, чтобы доставить удовольствие Лукашке проехаться верхом. Вела, оглядывалась и с улыбкой думала:

– Помощник растет... кормилец...

И как будто вчера еще она шлепала его, бедокура, за то, упрямо бросал букварь ради шашек, не берег одежды, по чужим садам лазил, заводил драки на улице, шибался черепками и камнями... Не вчера ли это было?..

А вот уж выстрелы гремят на дворе, поход возвещают и, волнуясь, ржет рыжий Корсак, строевой конь... И он, Лука, – молодой казачок с темным пушком на верхней губе и с печальными глазами – сидит в переднем углу... И звучит-льется старая песня проводов и расставания, скорбью ранящие слова выговаривает:

Уж ты справь же мне, сударь-батюшка,

Червлен-новенький корабль...

Отпусти меня, добра молодца,

По синю-морю гулять...

От старых, верно, времен идет она, эта песня, от времен широкой вольницы и удали, когда вольной волею рвались горячие молодые головы к разгулу широкому во чистом поле, на синем море... Смутно слышала о тех временах Прасковья. А ныне не то уже гуляньице, не вольной волею идут на него. Иной и червлен-новенький корабль: строевой конь и воинское снаряжение по форме, по установленному образцу... И скольких забот, слез, каких усилий и напряжения стоила эта «справа», хорошо знает она, казачка-мать...

Она знает каждую вещь казачьего снаряжения, каждый ремешок, какой требуется представить на смотр, и цену им слишком хорошо знает, потому что все оплатила своей трудовой, облитой потом и слезами копейкой. Знает не просто, например, седло с каким-то «прибором», но и те тринадцать предметов, которые нераздельны с конем и вьюком всадника: уздечка с чумбуром, недоуздок, чемодан и шесть пряжек, саквы сухарные, саквы фуражные, попона с троком, торба, скребница, щетка, фуражирка, сетка, тренога и плеть...

А амуниция? Для кого-нибудь это – простой, несложный звук, ну – что-то такое к ружью, шашке и пике... Для нее это – не один десяток вещей, стоящих не один десяток рублей: портупея, темляк, патронташ, поясной ремень, кушак, чушка, кобура, шнуры, чехол на винтовку...

Знает она, что и для обмундирования нужны чекмени и парадный, и вседневный, двое шаровар, две пары сапог – парадная и вседневная; кроме шинели, нужен еще полушубок, башлык, гимнастическая рубаха, не говоря уже о комплекте белья... Да всего и не перечислить... Подковы, сумка с мелочью, бритва, юфть, иголки, нитки для починки... И все по установленному обряду, первосортное и неимоверно дорогое. А каждый грош облит потом, каждая копейка на счету...

Чуть держится хозяйство. Всякий экстренный расход – свадьба, похороны – вызывает резкие колебания в его равновесии. Но что потрясает до корней – это «справа». На службу царю и отечеству семья отдает не только работника – она отдает с ним все запасы и сбережения, с таким трудом собранные. Купить коня, выдержать, выкормить его, ночей не спать – уберечь от конокрада, дрожать, как бы в комиссиях не забраковали... на десятки лет старит эта сухота казачью семью...

Коня Луканьке хотели поставить своего, «природного», – Буренького. Всем бы хорош конек: и густ, и ноги крепкие, и на ходу легок, – все статьи в порядке, но в меру не вышел, двух осьмых не хватило до требуемого роста. Пришлось продать Буренького и пару молодых быков. На вырученные деньги купили за 180 – Корсака. Рассчитывали: седло отцовское пригодится, – доброе еще седельце. Но как раз ввели седло нового образца, – какой-то генерал придумал «продушину» в ленчике и на семь рублей за это удорожили седло. Продали корову и отдали за новое седло 43 рубля...

– Ничего не уважили, ни копейки, – говорит Семен – на все такция. Иной старик вертит-вертит в руках какой-нибудь ремень, и так, и сяк... шапку снимет, зачнет просить офицера: – «уважьте, вашбродь, сделайте милость... не имею состояния»... – Нет! хочешь бери, а не хочешь, иди, куда знаешь... А без нашего клейма, все равно, не примут... Придешь.

За это клеймо, за однообразие формы, лоск и щеголеватость и идет трудовой грош. В недавние еще годы около клейма грели руки особые поставщики. Теперь их сменили люди в военных мундирах из так называемых военно-ремесленных школ. И мастера и начальники этих школ как-то особенно волшебно – при скромных окладах – приобретают великолепные дома, выезды, достойную осанку, обрастают жиром, – надо полагать, клеймо недурно оплачивается трудовыми казацкими грошами...

Конечно, немножко смешно глядеть, как корявые, плохо умытые, потом пахнущие люди в овчинных тулупах и лохматых шапках с красными верхами подолгу безнадежно бьются, раздражая офицера, заведующего военным магазином, стараясь выторговать какой-нибудь гривенник, как ломают головы, прицениваются, чмокают языками, руками об полы хлопают... А когда молодой казачок, на красивом, подобранном коне едет улицей и блестит новая сбруя, ловко сидит на всаднике новенький мундирчик, на бочок сбита красноверхая папаха, – любуясь, можно чувствовать патриотическую гордость и забыть о том, во что обошелся этот блеск военный, сколько бессонных ночей, тяжких вздохов и дум неотвязных связано с ним у Прасковьи Потаповой... И не думать об одинокой тоске материнской, о которой поет песня:

Вдоль по морюшку, вдоль по синему

Сера утица плывет...

Вдоль по бережку, вдоль по крутому

Родимая матушка идет...

Все кричит-зовет, все зовет она

Громким голосом своим:

Ты вернись, мое чадо милое,

Воротись – простись со мной...

Трясутся плечи от рыданий у Прасковьи Ефимовны. Вижу, и у Луканьки слезами наполняются глаза, как ни старается он глядеть бодрей. Может быть, видит он и море синее, и крутой бережок, и одинокую горестную фигуру родимой... Бежит она, в отчаянии протягивает морщинистые руки вслед уходящему кораблику, зовет свое чадо милое назад... О, святая скорбь материнская, неоцененные слезы!.. Забыть вас не забудешь, но ни утишить, ни осушить вас нечем:

Я бы рад к тебе вернуться –

Корабль волны понесли...

Корабельщички – парни молодые –

Разохотились – шибко гребут...

Поет-разливается голос Митрия Васильича, такой старчески-выразительный и яркий на пестро-слитном фоне тусклых, неуверенно вторящих, тяжелых голосов. И звучит в нем упоение скорбью и горечью жалобы тайной на подневольную службу царскую, на постылую чужую сторону... Полонит душу, растравляет он старую, невысказанную кручину...

Кончил. И, наклоняясь в сторону служивого, лаская его своими прекрасными, молодыми глазами, сказал:

– Лукаша! не горюй, милый мой! ничего... не вешай головку!.. и-и, соколик ты мой ясный!..

– Лука Семеныч! не робей, мой болезный! – пьяным, умиленным голосом закричал Максим Рогачев.

Крестный Иван Маркович, привыкший смотреть на вещи практическими глазами, сказал в утешение:

– Может – Бог даст – в нестроевые перечислят... Все без коня-то полегче...

– Какому-нибудь пану будешь урыльник выносить, – с усмешкой прибавил дядя Лукьян.

– Пану-то еще ни то, ни се, – сказал дед Ефим: – а вот ежели пани, вот уж обидно!.. Нет, уж держись строя... как деды, отцы...

– Лукаша! – кричал Осотов: – я тебе скажу, а ты слухай! Во вторую сотню попадешь, – вахмистр там служит Овечкин... Из сверхсрочных... Ты ему гостинец повези, а то... знаешь... До полусмерти убивает казаков...

– Из сверхсрочных это уж самые кровопивцы, – вздохнул Митрий Васильич: – который человечества не понимает, тот на сверхсрочную остается... Шкура, как говорится...

– Говорю: повези гостинец... Послухай меня...

И в отрывочных, случайных, казавшихся бессвязными, речах развертывались серые, тяжелые будни, которые ждали служивого там, впереди, обозначалась та скрытая, незаметная драма казарменной жизни, где сурово дрессируется оторванная от плуга молодежь, с трудом воспринимающая тонкие и непонятные подробности новой и тяжкой науки...

Длиннобородый Лукьян, наклоняясь через стол ко мне и жестикулируя рукой, сжатой в кулак, говорил громким, басистым голосом:

– Такая уж наша планида казацкая – служи! в одну душу – служи!.. А служить можно, да за что служить? У иного господина земли – глазом не окинешь, а у нас? По четыре десятинки на пай, а вокруг этого пая сам-семой вертишься, как кобель на обрывке... Тут не то справу справить, – правдаться нечем!

– Такие права, – сказал, вздыхая, дед Ефим.

– Зачем же они такие? – взыскательным тоном подвыпившего человека закричал Лукьян.

– А уж так повелось... Есть у помещиков десятин по скольку тыщ... Да вот мы в первую службу в Польшу ходили, – там, куда ни глянь, вся земля господская.

– А у солдата мать нищая! – обличительно воскликнул Лукьян.

Митрий Васильич, осторожно наклонившись ко мне, словно по секрету, сказал:

– У нас тоже надысь про войну... Люди толкуют: солдаты вряд на войну пойдут, придется казакам одним иттить. А казаки чего там? сколько их? Как муха пролетит...

– Это по правам? – кричал Лукьян, строго оглядываясь вокруг: – нет, господа, это не по правам! У Сафона Никитина двести десятин. Да уж не досадно бы, кабы заслужил, а то тетка отказала дедовский участок...

– Видал я, как они заслуживают!.. – закричал дед Ефим, как-то внезапно заражаясь негодованием: – был я в польский мятеж... Пошлют сотню куда, вахмистер ведет сотню, а сотинный командер едет в дрожках... Вот схватка, – вахмистер командовает, а он где-нибудь в корчме... Прогнали банду, – командиру повышение чина, а вахмистру – спасибо да и все... Так и землю роздали...

Перешло время за полдень, – надо было выступать: до сборного пункта – 80 верст, а явиться предписано на завтрашнее число. Семен пошептал на ухо деду Ефиму, и дед громко сказал:

– Пора... Путь не близкий... Время Богу молиться. Иди, Лука, одевайся...

Служивый вышел из-за стола, надел коротенький форменный полушубок, зацепил шашку.

– Шашка – верная подруга, – сказал дядя Лукьян, – теперь уж не скоро ее сымешь...

– Это уж – жена твоя теперь, – горьким голосом сказал Максим Рогачев.

Дед Ефим продолжал распоряжаться. Он громким шепотом давал указания Семену и Прасковье, как, что и в каком порядке надо делать, где сесть, как держать икону, как благословлять. И оттого, что был такой знающий, авторитетный человек, который уверенно командовал, передавалась и всем уверенность, что все будет сделано правильно, как требуют дедовский обычай и польза дела.

– Ну, теперь садитесь! – торжественно сказал дед Ефим.

Все сели. И стало тихо, точно опустела горница, точно не стоял здесь сейчас гомон голосов и песенный шум. Лишь за окнами на дворе глухо звенел и дробился ребячий крик.

– Ну... Господи бослови... – проговорил дед Ефим, крестясь, и встал.

И все встали. Широко и спешно начали креститься на иконы. Струился шелест движущихся рук, слышались вздохи, шепот, всхлипыванье, стук шашки о пол, когда служивый кланялся в землю. Долго молились, шептали, устремив глаза в темный угол, где были иконы – и дедовские, облупленные и потемневшие, и новые – в дешевеньких киотах за стеклом, и лубочные изображения Серафима, а рядом генералы: Стессель, Фок и Куропаткин. Там, в темном углу, в темных, чуть видных ликах, неизменных свидетелях труда, горя и слез нескольких поколений, было единственное упование их, этих плачущих и всхлипывающих людей...

– Ну, теперь садитесь, – сказал дед Ефим. – Семен! Прасковья! садитесь в передний угол!

Послушные уверенному указанию, родители заняли места за столом, неумелые, жалко смущенные и растерянные.

– Иде иконка-то? Давай сюда! Берите так... вот: ты, Прасковья, правой рукой, ты, Семен, – левой... Держите... Ну, Лукаша! – вздохнул дед, обернувшись к служивому: – Кланяйся в ноги родителям, проси благословения... Благословение родительское – знаешь? – большое дело, концы в концов... Без него нитнюдь никуда... Говори: простите и благословите, батенька и маменька!..

Служивый перекрестился на родителей, сидевших рядом в напряженной позе и державшихся руками за небольшую медную иконку-складень, старую, от дедовских времен уцелевшую. И, может быть, в первый раз он рассмотрел это сухое, в мелких морщинках, рыжебородое лицо отца и припухшее от слез лицо матери, – жалкие и невыразимо дорогие ему эти родные лица... Он стукнул лбом в пол и, трясясь от слез, с трудом выговорил:

– Батенька! Маменька! простите и благословите...

Задрожала рука матери, ручьем полились непослушные слезы. Семен проговорил слабым, сиплым голосом:

– Бог благословит, чадушка...

Но дед остановил его и сказал служивому:

– До трех раз поклонись!

И, гремя шашкой, Лука вставал, встряхивая волосами, и снова валился в ноги родителям, глухо повторяя: – простите и благословите, батенька и маменька!

– Мать, благословляй! – сказал дед.

Всхлипывая, Прасковья перекрестила сына иконкой и попыталась что-то сказать, но застряли слова в рыданиях, ничего не разобрал никто.

– Перекрестись и поцелуй! – деловым голосом командовал дед: – так! Ну, теперь прибери... Гляди, не теряй...

– Не теряй, Лукаша! – горестным, плачущим голосом сказал сзади Максим Рогачев: – это такое дело... большое!.. Материно благословение... береги...

– Иде чехольчик-то? – озабоченным голосом говорил дед Ефим. Сам уложил иконку в чехол, замотал шнурком, связал и, передавая внуку, коротко и строго сказал:

– Прибери хорошенько! На гайтан повесь!

Внимательно проследил, как Луканька навесил сумочку на шнурок креста, как засунул в пазуху за рубаху, как застегнулся. И чувствовалось всеми, что то, что делается под зорким наблюдением деда Ефима, есть нечто глубоко важное, нужное, спасительное... И даже горечь момента как будто растворялась в этих строгих подробностях старого обряда.

Потом дед сказал:

– Ну, теперь с дедом прощайся...

Служивый поклонился в ноги деду и троекратно, крест на крест, облобызался с ним. Ефим Афанасьич вынул из пазухи кожаный, глянцевый от долгого употребления, словно отполированный, кисет, развязал его и, звякая медяками, разыскал серебряный полтинник.

– Вот... это тебе на нуждишку... когда взгрустнется поесть... или выпьешь за мое здоровье... А теперь – богоданным родителям кланяйся в ноги, крестному... дяденьке... А потом прощайся со всеми председящими, – друзьями и приятелями... Теперь уж не скоро... того...

Служивый послушно следовал указаниям деда – поочередно валился в ноги старшим, троекратно целовался, смущенно говорил заученные слова прощания. Крестный Иван Маркович достал кошелек, долго и сосредоточенно перебирал в нем пальцами. Вынул рубль и, подумав над ним, сказал:

– Дай-ка мне полтинник сдачи...

– Да ты бы уж все давал! – доброжелательным голосом сказал Максим Рогачев.

– Все – много... Ну, так и быть, давай тридцать сдачи... Пущай моих семь гривен идет...

Служивый из бывших у него в кармане денег очень обстоятельно отсчитал тридцать копеек и передал их крестному.

Митрий Васильич, прощаясь, горько заплакал:

– А мне уж вот некого ни провожать, ни встречать... Один остался, как перст... Пятеро сыночков было, – всех прибрал Господь...

Людей было много, и долго обходил их Луканька. Всех обошел, не миновал и малышей, со всеми попрощался. Все были близки, все стали дороги, как родные, в эту последнюю минуту пребывания в родном углу. С иными браниться случалось... Вот Алешка Коваль, – с ним не раз дрался... А рядом с ним чернобровая Маришка, – за ней бегал когда-то женихом, вечерами ловил ее на улице, шептал бессвязные признания, а она с размаху давала ему раза по спине... И одинаково сейчас сердцу близки и Коваль, и Маришка... Были обиды, ругань, мелкие, но бурные счеты... Но как мякину отвеял ветер и осталось одно зерно, полновесное и ценное, – забылось все мелкое, раздорное, осталось трогательное сердечное сознание крепкой связи с этими родными стенами, родной землей и людьми, на ней живущими. И было невыразимо больно сердцу отрывать корни, которыми связано оно было с этим миром...

Слышно ржание Корсака. Гремят выстрелы. Пора... Мягкий голос Митрия Васильича уже со двора доносится. Знакомая песня прощания:

Закаталося красное солнышко

За темные за леса...

Обнимает, рыдает мать, плачут сестры, жена. Аверька в рваной шубенке, подпоясанной белым вязаным кушачишком, громко навзрыд рыдает: жалко брата, который хоть и за ухо трепал, но брал с собой в поле, сажал на лошадь, давал вожжи – править... И так горючи эти слезы, так властны над сердцем...

Стояли воза у ворот: буланый Киргиз, на котором мать и жена поедут до Скурихи – проводить, и старая рыжая кобыла, которой досталось везти сено. За ее возом был привязан Корсак, гладкий, вычищенный, подобранный, нервно озирающийся вокруг...

Как требовал обычай, блюстителем которого был дед Ефим, служивый сел на Корсака, выехал за ворота, обернулся к родному двору и – в знак последнего прощания – выстрелил из ружья, которое подал ему Кирюшка. Запрыгал, заплясал Корсак, осыпая кругом брызгами обледенелого снега. Тронулись воза. Народ двинулся вслед, и снова песня занялась впереди:

За горою за крутою огонь горит дымно...

Пошли наши казаченьки – чуть шапочки видно...

Тихая улица с хатками, запушенными снегом, с плетнями и кучками жердей, с узорчатой полосой верб в конце, обычно безлюдная, оживилась пестрым движением, говором, звуками песен и выстрелов. Выходили из всех ворот старые и малые – взглянуть на служивого, попрощаться, сказать слово привета и ласки перед долгой разлукой. И ко всем подходил он, целовался и бормотал одни и те же слова прощания...

Звенит песня. Ветер подхватывает ее, треплет, уносит за кровли куреней. Пестро движется толпа, шатаются и прыгают воза на ухабах, озирается и пляшет Корсак. Идет рядом с Луканькой Максим Рогачев, волоча по снегу развернутые полы тулупа. Глядит в лицо умильными пьяно-влажными глазами, бормочет:

– Лошадь – что!.. Об лошади плакать – черт с ней!.. Она на могилу не придет плакать... А вот матерю родную жалко... да... и сторону родную, иде, – говорится, – пупок резан...

Бежит Аверька с старой попонкой в руке, – отца догоняет: забыли попонку для кобылы. Бежит и в голос плачет, – все еще не может забыть горя разлуки, – и утирается рваными рукавами шубенки, – милый Аверька...

– Ну, чаво ты рявешь? – тоном ласкового увещания, усмехаясь, говорит ему вслед Максим Рогачев: – сам рявёть, а сам бягёть!..

Уходит вдаль родной курень, кончается улица. Сейчас спустимся в низину, в левады, в вербовые рощи с голыми, красноватыми ветвями, и уже не будет Луканьке больше видно голубых ставен на белой стене, знакомого журавца в белом небе и черных веток садика под ним...

Останавливаются казаки, садятся в круг на дороге, пьют, поют. Расслабленными, пьяными голосами повторяют прежние пожелания. Гремят выстрелы по станице, – выехали и другие служивые. Живописные, пестрые круги рассыпаны теперь по всем улицам, – оживилась станица, провожая в дальнюю службу молоденьких сынов своих...

Вот и роща вербовая – знакомые, тихие левады. Дальше и дальше уходят воза, запряженные шершавыми лошадками. Отодвигается назад родной угол... Мелькнули еще раз из-за верб ветряки, гумна и церковка. Спустились в лог – все скрылось...

– Ну, прощай, Луканька!..

– Простите Христа ради, дяденька...

Слезы у него в карих, красивых глазах. Жалко мне его... дрожит сердце, заплакать готово. И не знаем мы оба, зачем и почему и какая неведомая, властная сила отрывает от родного угла, от родного поля, от нужного, святого труда юного, здорового работника и бросает его в чужую, постылую сторону... В ушах лишь расслабленный, пьяный голос Максима Рогачева:

– Сам рявёть, а сам бягёть...